Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом в Мещере

ModernLib.Net / Иличевский Александр / Дом в Мещере - Чтение (стр. 9)
Автор: Иличевский Александр
Жанр:

 

 


Что нужно мне еще пережить и домыслить, какой сверхчувственный барьер мне следует пробить своим впечатлением, чтобы шар, огромный шар моего крика раздался, вспухнув, неся и снося все испытанное здесь, в этом месте? О, я догадываюсь теперь, почему он – горбун, почему этот малахольный так невыносимо таинственен и ужасен! В самом деле, зачем ему горб?! Что ему проку в нем? Горб – это котомка, ноша уродства. Он противен и непристоен, можно сказать, даже страшен. К тому же в обиходе он – бремя: с ним трудно спать или просто находиться в горизонтальном пространстве. Неужто не мог он себя покрасивей придумать? Да, теперь я знаю отчего – я знаю это с тех пор, как заметил, что горб его наливается, словно плод, зрея. Полость носимой им тайны растет вместе с моим отчаяньем. Я это заметил давно, еще в Москве, и теперь страшусь прироста с каждым его появленьем…
      Тут я качнулся особенно сильно, но Эрот, подскочив, удержал мою милость, и потолок откуда-то из-под ног вновь качнулся на место – в темя.
      – Так вот, горб его – это полость, вместилище моего несчастья. Полость, волновой фронт моего зреющего крика – крика, в который терпеливо воплощается мое отчаяние. Оно густеет, набирает инерцию, ход, оно зреет каждой душой, здесь заключенной. Оно трепещет в предвкушении полета, и стропы уже дрожат от взмывающей тяги. Гниющие тела – ветшающие, заштопанные одежды этих душ, истончаясь, избавляют его от балласта. Но что же может быть там, внутри горба, что может явно обнаружить тайну? Впрочем, так ли это важно, что там – пустота или пара крыльев, перепончатых или покрытых вороным пером; или же в нем помещается весь этот Дом, вся заданная вселенная вместе с солнцем, луной, горизонтом, лесом, опушкой, а небесный свод ее есть изнанка горба и клеточная сеть здешних созвездий – ее подсохший эпителий. Нет, твержу я себе, нет, тебе показалось, почудилось – свят, свят, Саваоф, пусть обойдет мя, – ты знаешь неточно. Что, может быть, нет ничего дурного в том, что есть смерть, что, возможно, это необходимое свойство происходящего, что, отвергая и отмахиваясь от нее, мы обнуляем саму жизнь, и тогда, отделавшись, вступаем, как в болото, в смерть при жизни. Но для чего, для чего тогда нужно вскрывать эту тайну, разве есть какая-то необходимость, неужели нельзя смириться, отпустить от себя и самому из-под взгляда этой тайны исчезнуть? Откуда взялась такая ревность к тому, что именно у горбуна в горбу? Ведь нечестно так думать – я должен себе признаться: я в самом деле иногда думаю, что в горбу у него – парашют, символический, конечно, скорее всего – просто некое спасательное средство, которое бы позволило ему выжить – не так больно упасть и не расшибиться…
      Я перевел дыханье. Публика смотрела на меня так, будто все еще чаяла от меня выходки поинтересней. Я насторожился: никто не смеялся. Только Эрот пощелкал пальцами. Стефанов, переживая за меня, пересел на стул рядом – чтоб быть на подхвате, ежели я грохнусь. Твердо стоять я уже не мог – меня потихоньку водило, мотало вокруг центра комнаты.
      Я смутно обернулся к окну.
      Желток зрелой луны, взобравшись повыше деревьев, переливчато играя внутри жидкой средой, нежно смещал контуры своего зародыша. Скрючившийся слепой малыш шевелился и нюхал жабрами морозную полночь.
      «Я из племени духов, но не житель эмпирея…» – пропел задиристо Эрот, отметив для всех стылый мой взгляд.
      «Господи, – воззвал я в руинах сознанья, – неужели Ты позволил мне так надраться?»
      Внезапно мне стало стыдно своих речений, и я умолк. Двинулся было к кровати, но покачнулся и был усажен Стефановым, уступившим мне место на стуле.
      Дафна, сделав глоток, плавно отвела рукой бокал и, покачав его, как будто целясь, плеснула мне в лицо рубиновым зайчиком:
      – Мы просим вас, продолжайте.
      Оказавшись в более устойчивом – сидячем – положении, я ободрился.
      Я поднял руку к свету и показал всем веточку хмеля:
      – Вот, взгляните. Я еще раз изреку сентиментальную глупость, но мне уже один ответ, – как вы думаете, что чувствует растенье, умирая? Что ощущает оно осенью или сорванное желающей рукой, оно, могущее пробить своим ростом камни? Что может быть мощнее его стремления к солнцу? Какой вид человеческой воли способен сравниться с его произрастающей сквозь ничто страстью? И все же, будучи сорвано слабой – в миллионы, в миллиарды раз более слабой, чем этот росток, рукой, оно смиренно умирает. Больше того, если б оно не могло погибнуть, это нарушило бы происхождение всей остальной жизни. Но в таком случае скажите на милость, почему мне так тоскливо, почему, понимая разумом, что так надо, я никак не могу прийти в себя от одной только мысли? Это – давнее мое переживание, оно претерпеваемо мною давно, с тех самых пор, как однажды в детстве, засыпая, я переговаривался с сестрой – наши кровати были сдвинуты изголовьями, и мы часто, почти уже во сне, продолжали лепетать о разных детских вещах и штуках. Так вот, однажды ночью моя старшая сестренка ужасно быстрым шепотом сообщила мне, что если я не знал, то пусть сейчас узнаю, что среди нас, людей, живут какие-то ангелы, и что они точь-в-точь такие же, как мы, но на самом деле совсем другие, что, сойдя на землю откуда-то сверху, по некой лестнице, вырубленной в небе, они имеют одну только цель – рано или поздно всех нас погубить. И вообще, заключила сестра, теперь вдруг зевая и засыпая окончательно, мы все равно когда-нибудь все умрем. – И я умру? – спросил я. – И ты. И я. Все. – Вы думаете, тогда я испугался этих ангелов? Ничуть. Ни тогда, ни сейчас я не питаю к ним ничего дурного. Какое отвращение можно питать к вирусу? Но тогда меня поразило другое, а именно – что мы умираем… Я лежал с открытыми глазами и почему-то видел серое зимнее море, которое впервые наяву увидел только лет десять спустя. Шел крупный мокрый снег, у самого берега зябли, тяжко качаясь на волнах, белые лебеди. Снег шел так густо, что птицы, иногда взлетая и вновь садясь на воду, мешались с ним, поднимая в воздух облака перьев, и я переставал видеть. Следующий за этой ночью день стал первым днем моего страха. Все последовавшее за этой ночью завтра я плакал и был безутешен. Я прибрел к отцу на работу и спросил – почему. Что он мог мне ответить? Но мой вопрос его задел, и, видя мое страданье, он стал оправдываться. Однако, вскоре поняв, что я не понимаю и тем более не принимаю, принялся рассуждать о достижениях медицины. В результате у него получился занимательный научно-фантастический рассказ о чудесных докторах и реанимационных устройствах, которые всегда, как наручные часы, будут носимы людьми при себе и которыми при регулярной мгновенной диагностике в случае необходимости будут производиться живительные инъекции… Я замахал руками и убежал.
      Вечером я спросил сестру, наконец вернувшуюся из музыкальной школы, боится ли она сама умереть. Дело в том, что я, изнемогший от истерики, хотел узнать у нее, у той, которая несла ответственность за приобретенное мною смертельное знание, что она сама думает об этом. О, как я мучился ее поздним возвращением, как я метался от окна к окну, пытаясь предвосхитить ее появленье на улице… Сначала был закат, и свет, исчезая, обливал пухлый наст на крыше дома напротив, но потом стемнело, и я, как ни старался, не мог ничего внизу разглядеть. Я не мог уже больше в одиночку переносить свое отчаяние. Я надеялся обрести в ответе сестры сочувствие, я думал, что ей тоже страшно и что тогда мы будем бояться вместе.
      – Нет, – ответила она мне, – не боюсь. – И я тут же перестал быть предметом ее внимания…
      Я схватил ее за руку и, чтоб не показаться трусом, выпалил:
      – И я не боюсь, понимаешь?..
      Ляпнув такое, я в самом деле избавился от страха. Но с тех пор сестра перестала для меня существовать.
      Это стало моей бедой.
      О, вам пора уже засмеяться. Что же, смейтесь! Смейтесь над немужественным созданием, которое впервые вкусило несколько капель мысли и не знало, что в случае такого отравления делать… Ваше суровое мужество мне противно. Вы слышите, меня тошнит от него, мне мучительно видеть ваши окаменевшие пренебрежением лица! Вам наплевать на смерть. Вам наплевать на жизнь. Вы источаете прохладу вечности. Вы ею питаетесь, это ваша голодная диета. Вы – камни. Я же. Я хочу быть растением! Я готов умирать и рождаться хоть тысячу раз на дню, я готов покорно отдавать свои плоды смерти, но я не хочу испытывать при этом страха, вы слышите меня, камни! Я не хочу…
      И тут Карелиас поморщился.
      Я понял, что это уже перебор, и стушевался. Но явные, пусть и пьяные, слезы текли у меня из глаз, и я подумал, что наплевать, я был искренен…
      Как я и опасался, гости восприняли мой бред как вызов.
      – А что, – спросил, хмурясь, Карелиас, – «медсестра» это тоже сестра, так ведь?
      Я мгновенно протрезвел. Ведро жидкого воздуха вылили мне на голову, и она тут же затвердела, опрозрачнев. Я поперхнулся догадкой, но все же попробовал не подать вида…
      Сглатывая рвущееся дыхание, я ждал, что же будет здесь дальше. Покуда я взмывал, все чаще зависая, в ожидание, мысли рассеялись, и стало ясно, что догадка пуста и не стоит никакого беспокойства.
      Но было уже поздно.
      – Вот что, дорогой мой, давайте начистоту, – смягчаясь, сказал Карелиас.
      Я развел руками, и тут…
      В общем, начистоту у нас с ним так и не получилось. Ему и прочим гостям так и не привелось узнать, что ничего с моей стороны начистоту не имеется, – а если бы имелось, то я, владея этим знанием, был бы от счастья другим человеком.
      Потому им ничего так и не удалось от меня услышать, что нас прервали. И даже не прервали, а, так сказать, прикончили. Потому что, когда прерывают, то всегда оставляют шанс возобновить прерванное.
      Но тогда никто не оставил нам никаких шансов.
      Заведующая чуть не на метле вломилась в дверь и стала на пороге. Сияние справедливого возмездия озаряло ее лицо. От удовольствия она потерла кривой глаз пальцем – как монокль.
      Она не спешила. Ее неторопливость была столь же оправданна, как и оправданна медлительность прелюдии, с угрожающей неспешностью приближающейся к оперной битве первого действия.
      Могучая горстка санитаров, как целое войско, взбухала за ее спиной. Азарт, с которым они предвкушали расправу, вызывал раскачивающиеся, как у музыкантов, движения их членов.
      Мне показалось, что они также похожи на глухонемых футбольных болельщиков, в замедленной съемке бурлящих трибун приветствующих гол своей команды.
      Но мы не были проигрывающей командой – скорее мы были отрядом партизан, чье укрытие стало известно захватчикам. Нужно было защищаться.
      Сатир выступил вперед и заслонил нас своим колоссальным корпусом. Набычившись, он подтянул пояс.
      Я почувствовал облегчение.
      Но оно тут же исчезло, сметенное происшедшим.
      Из-за спины сатира мне не удалось увидеть начала катастрофы.
      Вдруг я услышал заполошный клич сестры-хозяйки. Вскинув голову, она повелительно заклинала на неизвестном языке. Белесое жало трепетало в ее зубах, как боек пулемета «максим». Череда гортанных, похожих на клекот, слов пружинистой очередью поразила слух и, порикошетив, рассыпалась, словно горсть гороха по полу.
      Покатившись, слова оказались лилипутами, в которых я узнал наших пропавших гостей. Они исчезли во мгновение ока, будто их кто-то сморгнул с сетчатки и бросил россыпью в невидимость.
      Лилипуты, как ртутные шарики, беспорядочно суетясь по полу, пытались собраться в кучку.
      Предназначенное мне слово, не причинив мне вреда, от удара превратилось в миниатюрный мой слепок и, шлепнувшись под ноги, юля и догоняя, наконец настигло Дафну – и слилось с ней, ничуть не изменив ее облика и размера.
      Из числа санитаров выступил вперед волосатый водила и, дико ржа, стал заметать в совок живой мусор.
      Рванувшись, лилипуты оказались проворней: они метнулись скопом туда-сюда, и покуда водила неуклюже пытался настичь, рой прозрачно-розовых пчел влетел в окно, неся в упряжке небольшую соломенную корзинку вроде гондолы.
      В нее беглецы, суетясь, по веревочной лестничке и погрузились.
      Эвакуация произошла успешно, стекло даже не звякнуло, лишь тихо колыхнувшись.
      Ополоумевший водила еще какое-то время размахивал веником, как сачком, пытаясь вымести или словить что-то в воздухе.
      В этот раз нам со Стефановым досталось не слишком. Я даже умудрился извлечь некоторую пользу из наказания: отправившись в одиночку, я получил возможность основательно подумать о многом.
      В частности, о том, почему Стефанов будит меня по ночам.
      Обдумав, решил проверить. К тому же очень удачно случилось так, что нас разлучили на время. Как раз то обстоятельство, что мы со стариком эти дни провели порознь, и позволило проверить мою гипотезу сразу же по возвращении.
      Вышло так, что в палату я вернулся первым. Стефанов появился только к вечеру. Его осторожно привезли на каталке после химиотерапии.
      Он едва был жив. Хотя для боли не было уже сил, приступы вскоре возобновились с прежней силой.
      Всю ночь я просидел у постели Стефанова. Мучился, силясь не задрыхнуть, но, как назло, меня валило в сон еще с обеда. Ну хоть спички в глаза вставляй. Будто кто-то шаркал мелкими шажками по глазам. Чтобы смягчить ощущенье ожога, веки слипались сами собой.
      Старику трудно было отвлекать меня разговором, постепенно он совсем замолчал. Чтоб не отключиться, я решил надеть линзы. Возясь с ними сквозь сон перед зеркалом в ванной, упустил в сливное отверстие левую линзу. Выяснилось, что осталось только три пары запасных.
      Вернувшись к Стефанову, обнаружил, что линзы бесполезны – только усиливают резь. Я содрал их, сбросил на пол, оттянул веки кверху пальцами, локти положил на колени.
      Дело близилось к новолунию, я пялился временами на тонкий серебряный серп, и он, двоясь, троясь, плыл по слезе нарядной гирляндой.
      Как смог я высидеть ту ночь – просто непостижимо. Зато утром Стефанов чувствовал себя лучше. Это не было чудом, хотя утром в палату заглянули санитары и поинтересовались, не поспел ли старик на вынос.
      Хорошенько прикорнув днем, следующую ночь я провел со Стефановым в разговорах. Он изложил мне все, что успел вычитать интересного в одиночке, а под утро, уже совсем оживившись, вдруг решил рассказать о своей первой любви.
      История мне показалась удивительной, и, когда я сладостно завалился под утро, мне приснилось ее продолженье.

Глава 16
ЧИСЛА

      Здравствуй. Сегодня я думал о числах. Точнее, о сущностях, которые в них скрываются. Ты спросишь, для чего они мне нужны, эти числа, вместе с их сущностями. Действительно, в общем-то, ни для чего. Но я все же думал о них. Ты скажешь: думать можно о чем угодно, ты только этим и занимаешься. Согласен. Но все-таки думать о числах – это вовсе не то же самое, что думать о собаке, или о еже, или просто о вещи. Думать вообще можно по-разному. Например, размышления о тебе не имеют ничего общего с моим думаньем об опушке за окном и деревьях вокруг.
      Как можно это различить?
      Если попробовать объяснить, то получится сложно, в то время как на первый взгляд вполне очевидно. Утром я решил с этим разобраться и в результате добрался до чисел. Если уже скучно, то можешь дальше не читать. А мне все равно нечего делать, поэтому я продолжу. Так вот, я проснулся и стал думать о тебе.
      Надо сказать, это обычное мое занятие, я всегда почти неотрывно думаю о тебе. К тому же ты снилась мне сегодня, и я ужасно разволновался, проснувшись, так как ты снилась мне за окном поезда, вагон уже тронулся, а я все пытался читать по твоим губам, – был конец ноября, и окна проводник уже запер. Поезд, понятно, тронулся, а ноги не слушались – в общем-то, обычное для сна дело.
      Лишившись же сна, я все еще отчаянно пытался удержать твое лицо, понять твои губы, но не смог и просто стал думать о тебе.
      Думать о тебе бывает иногда очень сложно, а бывает – не очень. Но всегда – неизбежно. Мне кажется, что даже когда я ни о чем не думаю, то я не думаю именно о тебе, и что это есть только некий другой способ мысли о тебе же.
      Но только в этот раз я почему-то разозлился. Не знаю, что на меня нашло. Возможно, дело все во сне, который вертелся вокруг меня ночью. Мне было досадно, что поезд уже уходит, а ты так и не соизволила выйти в тамбур. Может быть, в проходе было слишком много пассажиров и ты решила, что не успеешь?.. Но тогда я разозлился и подумал: ну какого черта, неужели я не могу думать о чем-нибудь другом. За что мне такое наказание, спрашивается?
      И тут же следом поинтересовался у себя, а почему бы мне действительно не подумать, например, об окне. Тем более это совсем просто, взять вот так и подумать: а что такое окно?
      Чем оно хорошо и чем дурно. Что в нем такого особенного, что отличает его от остальных вещей, например от солнца, которое в нем в то время уже поднялось выше деревьев.
      И я начал с рассуждения о том, что окно похоже на полынью.
      Я задумался и никак не мог понять, с какой стороны нахожусь – в воде или снаружи…
      Тут проснулся Стефанов, спросил, потягиваясь и зевая, который час, и снова ужасной соней повернулся на бок.
      Я снова стал думать.
      Но ничего ясного у меня уже не выходило. Не получалось именно потому, что в окне мне все время прозрачно чудилось твое лицо. Оно меня отвлекало, хотя и было почти невидимо и только иногда проступало в зрении яви благодаря медленным очертаниям перистых облаков.
      Трудная оказалась вещь – окно. И я бросил вскоре это занятье – размышление об окне. И ничуть не жалею, что бросил, так как это заставило – случайно – меня подумать о чем-то более интересном.
      Я подумал о различии рассуждений о тех или иных предметах. Так это случилось потому, что я разозлился на себя и попытался понять, в чем причина того, что я не могу ни о чем другом, кроме тебя, думать.
      Если ты все же добралась до этого места, то мне тебя жаль, так как дальше будет еще скучнее. Можно даже сказать, что дальше будет еще невозможней, потому что я уже сам испытываю трудность понимания. Так что смело бросай и обещай мне больше не читать. Согласна? Так бросай же. Ну вот и славно.
      В принципе, думал я, мысль о любом предмете есть одно, независимо от самого предмета. Выражаясь наглядно, и значит, приблизительно, и значит, бесполезно, – вода, обтекая разные предметы, всегда остается водой. Следовательно, дело в тех невидимых глазу завихрениях в потоке, которые вызывает суть и форма (в случае воды – только форма) предмета, подвергшегося течению мысли.
      Так я пришел к простейшему выводу, что дело в различии предметов. И чуть было не поздравил себя с очевидной глупостью, пустышкой – доказал исходное. Но, к счастью, этот простейший вывод навел меня на начало следующей цепочки рассуждений.
      Хорошо, подумал я, что же тогда отличает предметы друг от друга? В самом деле, нет двух одинаковых предметов на свете, которые были бы доступны мысли. Это верно потому, что даже об одной и той же вещи мысль проистекает различно. Если бы это было не так, то мне вскоре наскучило бы думать о тебе. (Ив этом месте я особенно тебе благодарен.)
      Мысль о тебе неизбежна и движется только потому, что ты неуловима, твой образ всегда мерцает, он изменчив, и уже не понять, благодаря чему это происходит.
      Но оставим на время изменчивость. Мы доберемся до нее позже, и я скажу о ней отдельно, так как это ужасно таинственно и потому того стоит.
      Так вот, думал я, значит, все дело в различии. Что же может воплощать идею различия как таковую?
      Конечно же, числа,что еще! – закричал я про себя и испугал своим криком Стефанова, потому что мне только показалось, что я кричу про себя, мысленно, а на самом деле я заорал во весь голос и даже чуть было не сверзился, подскочив, на пол.
      Старик поинтересовался, не случилось ли чего, и я, вместо того чтобы сказать: нет-нет, ничего не случилось, Алексей Васильевич, спите спокойно и дальше, дальше я не буду кричать, просто я подумал тут кое-что, и меня это привело в восторг, но я обещаю вам, что это больше не повторится, я буду вести себя тихо и смирно, тишиной оберегая ваш сон, – вместо этого я стал рассуждать во всеуслышанье, чем вынудил Стефанова проснуться окончательно.
      Так вот, кричал я шепотом, ничего не может быть ближе к идее различия, чем числа! Хотя бы потому это так, что все числа разные! Если разжевать эту тривиальность – нет ни одной внутренне неразличимой пары двух нетождественных чисел. Следовательно, всего естественней было бы двум различающимся предметам или мыслям об этих предметах, поставить в соответствие два разных, определяющих их числа. А это значит, по крайней мере, что весь мир, все события действительного и нереального представляют – и составляют – собою числа!
      Стефанов поправил подушку.
      Я почувствовал, что что-то здесь все-таки не так, и сбавил обороты.
      Но это только на первый взгляд может показаться поверхностным выводом, – поспешил я оправдаться. Вы скажете (и ты, вероятно, скажешь): подумаешь, какая простецкая мыслишка – перечисление всего сущего. Что тут особенного, что все, абсолютно всесобытия и вещи можно пронумеровать, – а что с ними после делать-то? И по какому признаку их нумеровать? Как определяется их упорядоченность?
      Тут я снова задумался. Твое лицо, развлекая во все стороны мысли, жило у меня перед глазами, оно составлялось из чисел в виде разных звезд, которые, едва застыв, тут же рассыпались и с медленным упорством начинали собираться в облик снова. Еще чуть-чуть, и я бы завис совсем, будучи туго нанизан на непроизносимый ступор рассуждения.
      Стефанов с интересом взглянул на меня и спросил:
      – Ну что, стоп машина?
      – Хорошо, – теперь спокойно вполголоса продолжил я думать, начиная, как тигр в клетке, накручивать «восьмерки» перед камином, – чемже прежде всего отличаются предметы друг от друга? Что сразу можно сказать о предмете на подступе к мысли о нем? Только то, что он сложенили нет, так ведь?
      Действительно, сложность – это первое и зачастую последнее качество предмета, которое выуживается при попытке его распознания. Любое нечто имеет свою конкретную сложность. Например, можно сразу сказать, что окно сложнее,чем чайник.
      Или подушка. Или то, что в нем – в окне – наблюдается.
      Но в то же время ужасно сложно сразу сказать, что сложнее – окно или ты, Катя.
      (Думаю все же, что ты. Иначе я бы чаще думал об окне.)
      Но именно в этом трудном сравнении сложности предметов и выявляется числовая природа сложности как таковой. Самый естественный способ представления сложности – это представить его числом; за каждой сущностью стоит число, определяющее его сложность.
      Теперь вопрос. Существуют ли одинаково сложные сущности? Ответ – нет, не существуют, так как все сущности различны. Отсюда следует, что отождествление сущностей по числам их сложности невозможно. Все кругом различно. Даже один и тот же предмет отличается от самого себя, стоит его только заново помыслить.
      Это я так думаю. Возможно, другой думает иначе и вполне допускает существование тождественного отношения в его мире. Я не настаиваю.
      Если б я настаивал, я бы противоречил самому себе, так как, настаивая на общезначимости своего суждения, я впустил бы в свой мир тождественность.
      Стефанову все это наскучило, он потянулся за книгой и проворчал:
      – Глеб, может, хватит, а?
      Я набрал воды и врубил чайник. Но решил не сдаваться и сел писать это письмо.
      Сейчас уже четверть девятого, и скоро придет медсестра с уколами, – надо закругляться. Так вот, вкратце.
      Числа, которые стоят за каждой единицей существования, могут быть страшно велики. Потому что все существования разные, и чисел требуется ужасно много. Обыкновенный чайный стакан может представлять собою число большее, чем расстояние в миллиметрах до созвездия Девы. А что уж там говорить о самом созвездии… Выходит, что качества – варианты наших представлений – всего-навсего «дело десятое», если не «двадцать пятое», по сравнению с числами сложностей.
      Теперь очень кратко об изменчивости. О том, почему мне не удается не думать о тебе.
      Я не в силах не думать о тебе, потому что мне это интересно. Интерес заключается в неисчерпаемости мысли о тебе. В твоей особенной изменчивости, которая не дает мне скучать, о тебе рассуждая. Это значит, что ты обладаешь ужасной сложностью.
      Число твоей сложности огромно. Огромно настолько, что вряд ли представимо какими бы то ни было мысленными механизмами. Представить его тобою самой – тоже затруднительно, но это представление уже ближе к правде, чем какое бы то ни было другое.
      Даже гадать всего только о разряде твоего числа бесполезно.
      Число его порядка, возможно, превышает число звезд в нашей Вселенной.
      Конечно, самой большой сложностью обладает Бог. Тут о представимости числа Его сложности вообще не может быть никакой речи. Единственное, чем можно обмолвиться на этот счет, это то, что Его число, вероятно, сопоставимо с числом сложности нуля. (Нуль, между прочим, очень сложная штука.)
      Теперь мы приступаем к приоткрытию тайны изменчивости.
      Внимание.
      В тьме вышеизложенных соображений естественно было бы задать вопрос: а при чем тут изменчивость, позвольте вас (меня) спросить? А вот при чем. В детстве я читал одну очень занимательную книжку о разных физических явлениях. Как сейчас помню, написал ее человек с коротким французским именем и чуть более длинной, вроде бы английской, фамилией.
      Так вот, в частности, среди прочего ужасно интересного повествования там была глава об очень больших числах. Естественно, речь там шла не просто о числах, а о больших числах, играющих главную роль в некоторых физических законах. То есть, попросту, там шла речь о физических константах, величина которых количественно является ужасно выдающейся штукой среди прочих констант. В качестве одного из примеров, на которых строилась эта удивительная гипотеза, был взят пример обратной величины гравитационной постоянной, той, что торчит множителем в законе Великого Тяготения. В ней, насколько я помню, было аж двадцать шесть порядков величины! В том, что рассматривалась обратная величина очень маленькой постоянной, нет ничего удивительного, так как нет никакого существенного различия между очень малым и очень большим, главное в «очень» (см. выше – о божественной сложности нуля).
      Суть гипотезы была в том, что если постоянная очень велика, то она вовсе не постоянная, и, следовательно, закон тяготения не есть закон, который неизменен. И выходило так, что там, в этой книжке, утверждалась одна убийственная вещь, которая поразила меня навылет.
      А именно: что все очень большие числа есть числа изменчивые.
      Другими словами, чем больше число, тем меньше у него шансов оставаться равным самому себе. Отсюда следует, ни больше ни меньше, что закон притяжения тел изменяется во времени (ну не во времени, а в чем-то еще, что очень похоже на время), и значит, сила притяжения тел, она – пульсирует!
      Вот почему мне никогда не скучно думать о тебе.
      Ты – как очень большое число – изменяешься, и закон твоего изменения непостижим.
      Я бы еще добавил сюда что-нибудь о силе притяжения друг к другу очень больших чисел, то есть о том, что вот эта неотвязная моя мысль о тебе и есть следствие непрерывного дребезга чувств нашего влечения друг к другу, который вызывается этим изменением, но уже не могу.
      Не могу потому, что только сейчас заметил: катая этот абзац, я уже давно, сколько – не знаю, ору во все горло, а Стефанов мечется вокруг, сжимая двумя подушками голову и уши, и причитает насчет того, когда это все наконец, елки-палки, кончится.
      Я окликнул его и извинился. Простите меня, говорю, Алексей Васильевич, в самом деле, я впредь – ни гу-гу.
      Старик кивнул и скрылся в ванной, не веря мне, что больше не буду.
      Продолжаю. (О, как хорошо, что ты этого уже не читаешь, как, должно быть, тебе было бы досадно со скуки принимать весь этот кошмар на свой счет.) Итак, чем большим числом сложности обладает сущность, тем ближе она к качеству божества и тем вероятней, что она непостоянна. Не знаю наверняка, как у тебя обстоит с этим дело, но знаю точно, что сложность твоя невыносима. Впрочем, вряд ли это столь удивительно.
      Вообще, что может быть сложнее, чем человек. Но вот я думаю, что, с другой стороны, ничего не может быть проще человека.
      Стоит только пойти и взглянуть на наш колумбарий, и сразу станет ясно. Я там не люблю бывать – идешь мимо стены, как дурак, ни окна, ни просвета, – но, идя в лес, на прогулку, ее никак не миновать: кажется, ее там назло установили, на вид, так сказать, поставили.
      Ну, идешь мимо нее и так про себя несложное думаешь: что есть след человека, не только во времени, но вообще? (Очевидно, след человека больше его самого, так что достаточно думать о следе.) Ответ тоже сам собой, как эхо, от этой стены доносится: мраморная дощечка, размером не больше, чем для разделки мяса, да набор чисел на ней.
      Так вот, стоит только посмотреть на наш колумбарий, как сразу станет ясно, что у человека, как ни у одной другой вещи, всего проще обстоят дела с сопоставлением его с числами. Действительно, проще пареной репы состряпать правило счисления всех людей, руководствуясь порядковыми номерами их появления и исчезновения. Хорошо еще то, что людей – в отличие от некоторых других вещей – конечное множество, и рождаются они по порядку.
      И умирают они тоже строго один за другим – если взять, конечно, часы поточнее. То есть человек обладает одной уникальной координатой, которая его однозначно определяет. Координатой точки в двумерном пространстве, в плоскости, где одна ось – рождение, другая – смерть. Но тут могут возникнуть сложности с календарем и звездами. Звезды могут заплутать (вселенная ведь расширяется, как было написано в той же книжке про изменчивость гравитационной постоянной), а календарь внезапно смениться, – и вот тогда и возникнет казус неоднозначности в определении. Поэтому разумней было бы соотносить человека не с парой датировок, а просто брать его координаты по номерам в череде событий рождений и смерти (благо ни одно событие не может совпасть в точности с другим, если следовать нашему допущению о повсеместном различии в мире).

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15