Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом в Мещере

ModernLib.Net / Иличевский Александр / Дом в Мещере - Чтение (стр. 5)
Автор: Иличевский Александр
Жанр:

 

 


Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений… У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт… Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет… Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота… Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет… Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы… Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом… Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, чуть раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой Наташей…
      Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно. От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг, на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос…
      Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа. Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз… и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком… Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
      Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белых липких капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам… Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь… Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но. пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
      И снова две вертикальные взвеси – с оттенком желтого одна и красного от страшного удара другая – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
      Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо… Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
      Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
      Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: во сне я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
      Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой обивки… Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
      В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней… Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
      Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
      – Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
      Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
      – Они ушли?
      – Здесь никого не было, Стефанов.
      Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
      – Снег перестал…
      Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
      Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить…
      – Стефанов.
      – Да.
      – Вы что, балетом долго увлекались?
      – Долго… Почти всю жизнь.
      – А как так вышло?
      – Сначала… Мне было лет семь… – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме… Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой в Петербурге. После революции они с мужем дважды пытались бежать. Знаете ли, панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году… Потом от греха подались в провинцию учительствовать. У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка, вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил парадной лестницы: на ступеньках дети застыли, ошеломленные, восторженные лица. В общем, я влюбился…
      Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
      После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
      – Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… И я порадовался своему богатству.
      – Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
      – Однажды я забрался на чердак… – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, уже было приключеньем… На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга обледенели кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых. В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат „Паллада“», издание товарищества Маркса за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке, в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров… Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно пальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки, и был привередлив. И, представьте себе, – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась дистрофии, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда, на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.
      – Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
      – Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне… И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни… Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
      Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько не разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит… И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
      Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
      Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении… Скорее, он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная, – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным…
      – Стефанов, а что вы думаете о любви?
      – Я не хочу думать…
      – Мне интересен животный ее аспект.
      – Там нет ничего животного.
      – Неправда. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
      – Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые знаете как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
      – Значит, проблема решается дисциплиной, да?
      – Не дисциплиной в смысле воздержания, а устранением желания, переводом его в непредставимость, вБога.
      – Ну хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
      – Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое, пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо…
      – Слишком просто, чтобы – верно.
      – Согласен.
      – Так что же вы думаете о любви?..
      – О любви?..
      – О смерти.
      – Думать нельзя.
      – Верить тоже.
      – Вы любили?
      – А вы убивали?
      – Да. Себя.
      – Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса…
      – То есть – у Эрота?
      – Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после. после он превращается в беса прогресса, в своего племянника, Диониса. Последний как раз далее и заправляет всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой всего-то два выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
      – А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему мало-мальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно как под трамвай попасть.
      – Слишком уж вы рационально рассуждаете.
      – О чем?
      – О желании.
      – О трамвае.
      А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
      В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть, он ко мне – деление на ноль. В юности я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше. Я не вкладывал в это «лучше» качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но ощущал простую иерархичность в том смысле, что ничего общего не может быть у человека с ним самим предыдущим. Императив старшинства, основанный только на количественной оценке, признавался единственно верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому, декабрьскому: «А ну, холоп, дай царю место…» Действие возраста линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил, что если не думать, то расти не будешь, что думанье – как падение во сне – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь ни при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что думать – значит выпадать, спать, поскольку сон столь же невоспроизводим в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает человеку в довольствие кусочек вечности. Потом, подросши, с брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков.
      Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая, как облако, тая, растет из самого себя, творя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит.
      Но он мог так же и молчать, словно рассказывал. На первых порах мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое. Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным куском пенопласта на магнитике сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так сосуществуют слои течения в сверхтекучей жидкости.
      Нечаянная встреча в ванной, поддержание огня в камине, невольное сообщничество при общении с нянечками и медсестрами. Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была весомость одновременно фиксированного и неподдающегося выражению смысла. Это, по сути, догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.
      Поначалу его многословное молчание давило и тревожило. Прежде чем он начинал так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
      Да, теперь он почти не встает, максимум (который едва не ниже минимума) на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки, веточки – очертаний нашей заоконной опушки… И вот, в какой-то момент накапливаясь и при этом не суммируясь, не налипая комом, но входя друг с другом в волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в удивительное повествование, – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.
      Я не уверен, что способен точно передать. явление это было ближе всего к видению. При этом оно парадоксально не имело признаков какого-то бы ни было зрения: ни логического, ни психического, ни феноменального. Я, скорее, назвал бы его незрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом, словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне зримое, опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало в нашем совместном видении. Словно смотришь на что-то в окно и вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности того, на что ты через окно смотришь. Я верю, есть такие существа, чей телесный смысл прозрачность. Не думаю, чтобы он сам осознавал, что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит.
      Но то, что знал, – это точно. И хотя я и не был впоследствии способен внять происходившему, все же после ясно возникало чувство приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойство орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой, из которого дышала пропасть беспочвенности.
      – Теперь давайте поговорим о возрасте.
      – Мне неизвестно, что такое возраст.
      – Например, возраст – это удивления мера, толщина отделяющего забывание пласта… Мера трудов археолога горних заведений, его неудача.
      – Скорее мера мысли. Но и это – слова, к тому же почти чужие…
      – В таком случае не подскажете ли, как различить нас с вами в антропологическом смысле, взявши за основу разность дат рождения.
      – Никак. А если все-таки различить, получится пшик, бессмыслица.
      – В смысле существования – и ежу понятно. Я же имею в виду примерно следующее… Вы, простите за обиходность, человек другого поколения.
      – Ну и что? Я просто формально родился в иное время. Время мало имеет отношения к человеческому веществу.
      – А я родился в то время, когда человека (уже почти буквально) могли передать по телефонному кабелю. Так вот, что вы можете сказать мне, чего я не знаю и не смогу никогда узнать?
      Стефанов какое-то время молчит.
      Я возвращаюсь из ванной, когда он вновь обращается к устной жизни.
      – Со своей стороны я бы мог спросить: что вы думаете о современности?
      – Я не люблю современность.
      – Потому что ненавидите наглядность и любите ясную незримость? Считаете, что говорить и даже думать вовне не имеет никакого смысла?
      – Перебор. Потому что я точно так же не люблю вареные яйца и герань, меня от них не просто тошнит, я бегу от одного только запаха мысли о них.
      – Я же хотя бы тем отличаюсь от вас, что мне сейчас современность просто, без экзальтации, безразлична…
      Стало скучно, и беседа на этом угасла. Откуда у старика такая привычка к дидактике?
      Ночью:
      – Стефанов…
      – Да.
      – Вы видите месяц?
      – Не вижу.
      – Вон там, где отсвет из-под облачка… еще прячется за деревьями.
      – Ну и пусть себе прячется.
      – Вам что, неинтересно?
      – Нет.
      – Мне кажется, он похож на блеск зрачка. Лунная тень – это непрозрачный зрачок, а ободок света – его неполный блеск.
      – Мне безразличны наблюдения. Тем более сравнения.
      – А меня смущает, что он нас видит.
      – Попробуйте зажмуриться.
      – Не получается. Он остается на сетчатке.
      – Тогда сдвиньте штору.
      Я встаю и снова забираюсь в постель. Стефанов лежит навзничь с открытыми на потолок глазами. Лунный свет трогает его бородку. Я плотнее заворачиваюсь в одеяло.
      – И как теперь?
      – Порядок. Стефанов…
      – Да.
      – Вы, говорите, были ребенком?
      – Был. А что?
      – Как это?
      – Вы что, маленьким не были?
      – А как у вас там было… в детстве?
      – Примерно как сейчас… Имеется в виду все тот же способ зрения. Вот, например, то, как я вижу солнечные пятна на узоре от тени листвы. Они шевелятся, живут, мерцают… Тот, кто видит их – как бабочек, – и есть я, пятилетний.
      – А всякие там мысли, знанье, книги?
      – Отчасти это наносное. Удивляешься, конечно, временами тому, другому… Но удивиться так, как я лет в восемь удивился самому себе, уже не удавалось никогда… Мать послала меня за молоком. Я шел по бетонной дорожке, болтая пустым бидоном, разглядывал те самые тени от листвы и вдруг встал как вкопанный – и так стоял неизвестно сколько. Понимаете ли, я неожиданно понял, что я есть я. Что будто бы внутри меня абсолютно твердый, вечный шар, очень красивый, зеленый, как яблоко, живой, но только абсолютно твердый, неуничтожимый… Завороженный открытием, я всматривался в него со стороны – он блестел и быстро и величественно вертелся, отражая все вокруг: хоровод деревьев, дом, гаражи, карусель, воронку неба… Помнится, сколько ни пытался повторить вот это состояние сознания, никак не мог взять в толк, как мне удалось отдалиться от себя, чтобы шар этот вынуть, видеть.
      Я помолчал, присматриваясь, не появился ли месяц снова.
      – Стефанов…
      – Что.
      – Тоскливо мне.
      – А я вот вспомнил, как в детстве болел воспалением легких. Золотистый раствор в капельнице, онемевшая рука. Поздняя осень, первые заморозки. Фонарь светит в черных, костлявых деревьях. Его свет преломляется в опрокинутой в вену склянке. Я не могу оторваться от фонаря и думаю, что он похож на негатив вороньего гнезда. По ночам деревенские уводили коней из колхозной конюшни – до утра кататься. Носились по госпитальному парку, подъезжали к окнам, требовали для них украсть хлеб из столовки. Мы боялись и, сговорившись, отламывали по четвертинке от своих паек. Громадная, как смерть, лошадиная морда с бешеными, выпроставшимися из орбит глазами, храпя, пуская пар из ноздрей, с оскала, вламывалась в раму и вдруг взрывалась сиплым гоготом, взлетая на дыбы, расплющивая в жутком оскале удила… Потом – страшный, кругами, топот… Комья подмерзшей земли, как от выстрелов, по аллее.
      Стефанов затаился, вспоминая.
      – А мне и вспомнить-то нечего, – пожалел я.
      – Стефанов, у вас дети есть?
      – Двое.
      – И что они?
      – Ничего. Просто дети.
      Но Стефанов не сердится, если ночью я иногда надоедаю ему болтовней.
      Он знает: мы квиты.
      Часто он сам никак не может угомониться. Честное слово, еще чаще, чем я, не говоря уж о почти еженощных побудках. То одну из «пластинок» своих поставит, то просто окликает, и кажется – беспокойно – проверяет, не сплю ли; и бывает, что уже сплю, а он меня своим окликом будит. Разбудив же и как будто обрадовавшись, тут же спохватывается, чтобы вышло, что не просто так разбудил, и, словно извиняясь, старается поскорей сообщить что-нибудь, на его взгляд, особенно ценное. Например, недавно довелось мне от него услышать, что поскольку агония – это пляска смерти, один знаменитый хореограф специально занимался тем, что по совокупности наблюдений за умирающими пытался расшифровать и претворить в сценический танец движения смерти. Я ответил, что хореограф его сволочь. Тогда я вышел из себя не на шутку и стал метаться по палате, долго не мог успокоиться, а Стефанов уже и не спорил.
      Вообще, то обстоятельство, что он так часто меня будит по ночам, выглядит довольно странным, я бы сказал, подозрительным даже. Можно, конечно, допустить, что ему страшно быть одному наяву, но ведь – взрослый человек. Обычно будит он меня ни с того ни с сего. Поначалу старик оправдывался, что я, мол, кричал во сне, хотя мне вроде ничего и не снилось, а потом перестал. Он тормошит меня и, добившись, чтоб я открыл глаза, вглядывается в меня так, словно о чем-то просит. Сначала я мычал спросонок, в чем, собственно, дело, но потом привык, – старик просто посмотрит на меня, посмотрит, вздохнет, подоткнет мне одеяло, а после тихо ляжет сам, вот и все.
      А я и сам рад бываю, что ему так покойней, хоть какая-то от меня польза.

Глава 7
ДОМ

      Рассказывают.
      Пространство этажей имело подробное устройство и находилось в точном и соответствии с танатологической моделью знаменитого швейцарского врача-психиатра Розы Стюблер-Кросс: DABDA (Denial – Anger – Bargaining – Depression – Acceptance). По-русски эта дребедень была не меньшим дырбулщилом, означая: ОГТУП (Отрицание – Гнев – Торговля – Уныние – Приятие). Нумерация этажей придерживалась английской аббревиатуры, а неоднозначности 1-го и 4-го, 2-го и 5-го разрешались цифирной приставкой: A и A2, D и D2.
      По мнению Стюблер-Кросс, именно такие – DABDA – психические стадии проходит терминальный пациент с момента получения сведений о своей участи. Смена стадий означала переселение с этажа на этаж, и символизм переездов в Доме, имея внятный клинический смысл, тщательно соблюдался.
      Среди прочего, от Кати требовалось регулярно отслеживать эволюцию состояния пациентов посредством «клинического интервьюирования». Понятно, что движение по этой цепочке не было однозначно линейным. Случалось, некоторые пациенты умудрялись выписывать весьма замысловатые кренделя в этом незамысловатом конфигурационном пространстве. Однако этаж B был особенно популярен и всегда испытывал трудности с расселением.
      Но мы со Стефановым как-то умудрились остаться оседлыми.
      Также рассказывают.
      Здание Дома возведено при помощи самых современных строительных технологий. В течение четырех месяцев из Москвы – по шоссе и железной дороге – в экспедиционном порядке напористо продвигались: колесные цеппелины, набитые каменным облаком цементного праха; мощные тягачи «Вольво», тянувшие пачки соснового, корабельного качества бруса – для создания несущего каркаса, и лес поплоше для опалубки; самосвалы, засыпанные с горкой парным, дымящимся нефтью асфальтом; циклопические, ракетные тягачи – с оранжевыми японскими дорожными мастодонтами – грейдерами, укладчиками, катками – верхом на платформах; запечатанные таможенным свинцом и вниманием вооруженной охраны контейнерные фуры с уникальным медицинским оборудованием, реанимационными установками. «Лендроверы» стремглав катили членов контрольных комиссий на театр строительства. Мебельные фургоны с некантуемым грузом торопились поспеть с заказом. Три фуры с деревянными ящиками с замысловатым оборудованием для монтажа крематория прибыли в разгар строительства и три дня дожидались разгрузки.
      На ближайшей узловой станции разгружались вагоны с глыбами лисянского голубого мрамора. Затем их хлопотно, по одной на полуторке, перевозили в специально сооруженный цех для распилки и полировки облицовочных плит.
      Целый подлесок свай был вбит под фундамент во мшару. Иные уже после третьего удара уходили под бабой в корень бездны – и поверх встык, на штырь забивались последующие.
      На пятнадцатикилометровых подступах к строительству выпиливались и вырубались дебри, ссыпались речками песок и щебень.
      Жирные, огромные, как дома, паровые катки уминали холмы парящей, точно из только что вспоротого брюха, асфальтовой икры.
      Временами рабочие мучались от выбросов болотного газа, которым то бурно, то сочась пузырями рыгала насилуемая строительством топь.
      Далее возводилась на высоту следующего этажа опалубка, хлюпали и хлопали бетономешалки, и под пулеметный рокот насосов из задранного хоботом гофра тугими очередями заливались на верхотуру хляби раствора.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15