Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скажи красный (сборник)

ModernLib.Net / Каринэ Арутюнова / Скажи красный (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Каринэ Арутюнова
Жанр:

 

 


Каринэ Арутюнова

Скажи красный (сборник)

В настоящем издании сохранена авторская пунктуация


© К. Арутюнова, 2012

© ООО «Астрель-СПб», 2012


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Премьера

Новая жизнь Хрусталёва

Утром меня разбудил звонок.

– Представь, – ее простуженный хрипловатый голос казался неожиданно бодрым для столь раннего часа, – представь, – повторила она и замолчала, – только ты не волнуйся – вообрази – Хрусталёв умер, – что? – то ли вскричала, то ли прошептала я, – что за шутки – ты что, с ума сошла? Он же только вчера… – Почему сошла, – буднично, как-то даже устало подтвердила Марго и закашлялась, – говорю тебе, умер – вот только что.

* * *

Хрусталёв и Марго были не то чтобы счастливой парой, но вполне состоявшейся – общие друзья, общие беды, общие обеды и ужины, стирка по четвергам и понедельникам, забитая окурками пепельница, старый пес с выдающейся родословной, – Джаки хороший, умница Джаки, – пожалуй, именно этот случай сводил их ладони в любовном поглаживании, – Хрусталёв, не забудь слабительного для Джаки, – на мгновение отрываясь от телефонной трубки, кричала Марго в могучую хрусталёвскую спину, – спали они в разных комнатах, а по утрам сходились на тесной кухоньке – окутанная струйками дыма, Марго близоруко гремела посудой и, по обыкновению, поругивала Хрусталёва, пока ни за что, а так, по привычке.

Месяц назад Хрусталёв ездил на родину, – хоронить отца, – вернулся помолодевшим, бодрым, обновленным каким-то.

Огромными ножищами вышагивал по квартире, – там жизнь – понимаешь, – люди живут, а не… – какая жизнь, – кричала Марго, – это ты о ком, об алкашах этих, – какая жизнь – денег нет, работы нет – это жизнь? – работы нет, а жизнь есть, – упрямо долдонил Хрусталёв и сверкал глазами, и долго курил на балконе, вслушиваясь в ругню марокканских соседей, – впрочем, нет, не то чтобы ругню, обычный галдеж. Тихо говорить они не умели.

Шалом, – улыбалась жена соседа, – ма шломха[1], Михаэль, – коль а зман ата меашен[2],– игриво улыбаясь прокуренными желтоватыми деснами, захлопывала балконную дверь – на фоне крикливого Ицика молчаливый Хрусталёв казался былинным богатырем, – Сибир, Русия, водка, – констатировала она, а по ночам воображала, будто это он, русский богатырь, а не Ицик обнимает ее, сжимает своими огромными лапищами, творит стыдное и мучительное – голубоглазый, грузный, несчастливый.

Про несчастливость Хрусталёва она догадывалась, чуяла женским нутром, – эйн еладим, – эйн мазаль[3],– Русия казалась ей загадочным материком, а русские соседи – таинственными пришельцами, – на вопрос, хорошо ли Хрусталёвым на Земле обетованной, супруги отвечали лаконичной, но вполне внятной мимикой. Не оставляющей сомнений.

В той, прошлой жизни, что-то происходило. Командировки, отпуск, плавание на байдарках, огромная захламленная квартира в старом доме, ноябрьские, отцовская дача, ружье на стене, истрепанный коврик в прихожей, сероглазая девушка в метро, гениальный Петров, рисующий на морозном стекле разнузданных валькирий, – с детской улыбкой на испитом лице. Любовники Марго, откровения Марго, вдохновение Марго.

Что-то происходило. Будто стрелки на часах тикали и вдруг остановились. А после починки опять тикали, но показывали другое время.

Чего-то недоставало. То ли пьяного Петрова, рисующего валькирий, то ли девушки в метро.

Чего не хватало? Хрусталёв хрустел суставами длинных белых пальцев, – прекрати, – кричала Марго из соседней комнаты и переворачивала смятую подушку, – душу мне вынул – что ты ходишь? – Петров твой давно сам знаешь где, – что тебе плохо, кричала она и неслась в русский магазин через дорогу, – «Мишки на севере» – двести, «Белочки» – сто, – сервелата подрежьте, сыра – российского, конечно, голландского, настоящего, не плавленого, и пармезан. Масла вологодского, со слезой, огурчиков острых, в рассоле, маслин, черных, греческих, оливок давленых, ливанских, с лимоном, – сардин коробку, нет, две, хумус, тхина, салат турки, – она придирчиво перебирала покупки, – ешь, – ворчала она, и Хрусталёв ел, и нанизывал на вилочку ускользающую сардинку, и задумчиво жевал сервелат, – он ел и пил, и выгуливал прихрамывающего Джаки, – на пустыре за домом, а утром трясся в маршрутном такси, благоухающий лосьоном после бритья, неловко поджав длинные ноги, – поглядывал в окошко на сидящих у обочины арабских рабочих.

– Хрусталёв, – огурцов не забудь, и зелени. А, и сигарет, – наманикюренным мизинцем Марго проводила по нижней губе, – Джаки капризно воротил морду от тарелки, – он ждал Хрусталёва, – заслышав хлопок входной двери, несся вприпрыжку, – насколько позволяли габариты съемной квартиры. Опустившись на одно колено, Хрусталёв прижимал к себе пепельно-подпалую собачью голову. Джаки смущенно дышал в подмышку.

Начиналось его время. Его долгожданный час. Утренний торопливый выгул не в счет.

Прижав уши к голове, носился Джаки по пустырю, время от времени озираясь – на месте ли Хрусталёв, – Хрусталёв был на месте, – подпирая плечом сосну, улыбался чему-то расслабленно – то ли псу, то ли густо синеющему небу с одинокой звездой, то ли собственным хрусталёвским мыслям.

Это было и его время тоже.

Время порхающих валькирий.

«А что, если», – проносилось в голове, и он расправлял плечи, и шагал в темноте – высокий, задевающий седым ежиком сухие ветви.

– …Рибёрфинг – да-да, сегодня, в восемь, – узкая кисть Марго очертила круг в воздухе, – а, Хрусталёв, – разогрей там, котлеты и суп, – у Марго начиналась новая жизнь, – духовные практики, очищение, рэйки, – выходы в астрал, – женщины редко тоскуют о прошлом, – так уж они устроены, дочери Евы, – странное слово «рибёрфинг» плавало перед глазами, и Хрусталёв отодвигал его рукой, но оно упрямо возвращалось – длинное, то ли рыбье, то ли насекомое, хвостатое, бескостное, бесхарактерное.

Нагруженный покупками, утирая пот со лба, продирался Хрусталёв через рынок, – по-местному – шук, – от изобилия рябило в глазах, – россыпь апельсинов, почти даром, – отменный кофе, десять сортов…

Ввалиться в дом с чемоданом, без звонка, – посреди лютой зимы, – вывалить все это великолепие на кухонный стол, – авокадо, мама, манго, – смотри, – он выхватывал из рассыпающейся груды золотой апельсин и подносил к свету, – апельсин светился, но мать не торопилась взять его в руки, – ну что же ты, мама, – Хрусталёв растерянно перебирал дары Земли обетованной, но мать смотрела на него, долго так смотрела… долго, – будто насмотреться не могла.

И вскакивал, переступал через спящего Джаки, пил горьковатую воду из-под крана, и другую воду, тоже горькую, жгучую, и забывался, пока не пробуждался, как обычно, от хриплого кашля Ицика за стеной.

* * *

– Родиться заново, испытать все фазы родового развития, – Марго сжимала в пальцах купюры – двести долларов на двоих, – предупреждаю, – последствия могут быть самыми непредсказуемыми, ведь каждый получает то, что ему нужно, но, если вы считаете, что созрели…

– Да, – Марго решительно выложила деньги на стол и прошла в комнату.

– Сюрприз, – загадочно улыбнулась она. Сюрпризы были в ее духе. Что-нибудь этакое, отчего все будут всплескивать ладонями и смеяться, – ай да Марго!

А Джаки будет носиться вокруг нового, счастливого Хрусталёва и заливисто лаять.

За счастье нужно бороться.

– Дышите, – Марго закрыла глаза и, оттолкнувшись ногами, медленно поплыла – словно чье-то теплое дыхание, небесно-голубой цвет окутал с головы до ног, – она оторвалась и… вскинулась, будто забыла что-то важное, очень важное, – что же? – ЧТО??? – что, ключи, сумочка, газ, собака, – Хрусталёв, ХРУСТАЛЁВ, – завыло и закричало в ней, забилось тысячью жестких крыльев, – мощным рывком она ухватила его за упрямый затылок и подняла, неожиданно легко, и полетела…

Большая перемена

Он уходил с лучшей – инстинкт срабатывал безошибочно.

То есть «лучшей» она становилась уже после, а тогда сидела где-то сбоку, с краешку – мышка молчаливая, с глазками, с зубками, которые нет-нет да показывала, – тогда еще никто не видел в ней лучшую, – ну ты, старик, выдал, – хлопали по плечу, хмыкали одобрительно, с удивлением, – да как же он разглядел? каким таким нюхом учуял чудо, одно на миллион, – чудо чудное, гибкое, в свитерке под горло, в старых джинсах, вроде и мышку тихонькую, а прыткую, – он улыбался расслабленно, польщенно, – он всегда уходил с лучшей, с лучшей девушкой сезона, с некоронованной королевой.

Потом поговаривали, что это она сама, сама – выхватила из толпы, увела решительно – куда? – а неважно куда – прочь из прокуренного, прогретого, развеселого логова, от друзей, подруг боевых, все понимающих, секущих с полувзгляда, – это потом уже, не мышкой, львицей вышагивала рядом, всегда на полшага впереди, иначе она не умела, – шаг был не женский, скорее, мальчишеский, угловатый, голос ломкий, глухой – никакого жеманства, – все на лету – сигарета, подворотня с липкими потеками на стенах, отрывистые будто в удушьи поцелуи, почти укусы, почти смертельные, – влекомый маленькой рукой, взбирался по опасным полуотбитым ступенькам с торчащей арматурой, вторгался в чужие владения, – в чужие дома, пахнущие пылью, сыростью, старой рассохшейся мебелью, да, собственно, какой мебелью, так, тумбочкой, скрипучим шкафом, кроватью, застеленной серым, ветхим от частых стирок бельем.

– Ну, иди же, иди, – серьезная, стягивала свитерок, обнажая острые как у подростка плечи и все прочее, беззащитно-зимнее, вспыхивающее непорочной голубизной, – опрокидывалась, покорная его руке, но все же поглядывающая украдкой на маленькие часики, – надвигалась во тьме, шутливо распиная, наваливалась, выдыхая – молчи, молчи, – покусывала томно, пресыщенная, несытая, безудержная…

Чужой ключ позвякивал в кармане, напоминая о себе, о ней, – он прятал внезапную улыбку, от одного воспоминания разогреваясь, томясь, изнемогая, – не выдержав, хлопал дверью – куда? – да тут, пару звонков, – телефон-автомат с необорванной еще трубкой был в ста метрах от дома, за гастрономом, – в будке, прокуренной кем-то, кто был здесь до него, – дышал, водил пальцем по грязному стеклу, – гудки все длились и длились, длинные, короткие, длинные, а ответа не было, – ну, что же ты? – в отчаянии и угасающей надежде опускал двушку за двушкой, уверенный в том, что она должна чувствовать, знать, отзываться – его немой тоске, его нетерпению, его блаженной радости, – вы долго еще, мужчина? – толстая женщина в надвинутой на лоб вязаной шапке требовательно стучала, впечатываясь лицом…

Это был период очарованности, далекий от предстоящих мук, от необходимости что-то решать, из чего-то выбирать, от чего-то отказываться, – это был период открытий, откровений, – еще казалось, что все как-то образуется, устроится, и все непременно останутся счастливы.

Ничто не предвещало крушения, распада, падения, – ему дано было право, выдана индульгенция, – отработаю, – что-то плакало, клялось, причитало, казалось, расплату можно отодвинуть, задержать, оттянуть, но уже надвигалось, неотвратимое…

Еще приветливо оставленные дачи, нетопленые, но гостеприимные принимали их, сирых, бездомных, отогревали припадающих друг к другу с жаром. Еще был смех, пока без опоясывающей глухой боли за грудиной.

Другая девочка, родная, почти сестра, доверчиво дышала млечным, сонным, и он обнимал, вдыхал теплый запах волос, – прикрывая глаза, уплывал на льдине, отталкивался от берега, – пытаясь дотянуться до того, далекого, – плотно смыкал уста, боясь проговорить, вышептать, выдохнуть имя, – плавное, запретное, подрагивающее на кончике языка, солоноватое, морское…

Это потом уже вздрагивал, всех марин провожал глазами – отыскивал черты той, в вязаном свитерке, в джинсах, – те, другие, были хороши, умны, свежи…

А если бы…

А если бы та, а не эта была рядом, ежедневно, еженощно, дышала доверчиво – что тогда?

Он был добрый мальчик, умело подающий руку, пальто, не желающий огорчать никого. Покорно высиживал под дверью зубоврачебного кабинета, а после вел туда ту, другую, комкающую красную варежку в ладони. Мял в руке вторую варежку, выпавшую из рукава ее заячьей шубки, – продевал пальцы, усмехался чему-то, пока не выходила, обморочно-бледная, дыша свежим лекарством, – потом был другой кабинет, и тут он уже сидел испуганный, взмокший, виноватый, пока не увидел ее, впервые в ситцевом каком-то халатике, с прозрачными голыми руками и ногами, жалкую, не очень красивую, отчужденную, затравленно выглядывающую из-за застекленной двери.

А потом и у жены появилось выражение насмешливой отчужденности – иногда ловил на себе пристальный взгляд, будто бы изучающий – ты ли это, прежний хороший мальчик?

Он был не тот, она была не та.

Та, глазастая, в свитерке, упрямо уклонялась от поцелуев, каменела, но приходила, зачем? – каждый раз должен был стать последним, – там тоже страдал кто-то, ожидая ее по вечерам, мирясь, негодуя, волнуясь – что так поздно? хулиганье же…

Она привыкла поздно – сама себе хозяйка, летела по ледяным дорожкам, теряя шапку, перчатки, – еще беспечная, еще смеясь, но уже с обострившимся профилем, с горькими бороздками вокруг упрямого рта, с заломленными бровками Пьеро, – она привыкла страдать и поступать как вздумается, – ласкала того, другого, точно волчица – зализывала раны, вжимаясь мокрым виноватым лицом, – осипшая, хлопала дверью, неслась по ночным улицам, влетала на подножку трамвая, ловила такси – отогревалась в надежных ладонях, смиренная, смирившаяся, отплакавшая…

Город был ею, источал ее запахи, смеялся ее смехом, плакал ее слезами.

Еще была школа, воскресный день, и снова ключ, переданный из рук в руки, – от клетушки диссидентствующего сторожа, свободного художника, – только чтобы тихо, ребята, – свободный художник уезжал на этюды, а они разгуливали по гулким классам, отыскивая парты, каждый свою, – на предпоследней перочиным ножиком было выцарапано ее имя, и еще что-то ужасное, непроизносимое, – иди сюда, – вот здесь, за партой, любилось так неистово, так непристойно, так безудержно, – ты здесь сидела? здесь? – задыхаясь, целовал худую спину в родинках, – парта была жесткой, и любовь была жесткой, обидной, невыносимой.

Он почти вспомнил ее, стоящую у окна понурую девочку, с головой, похожей на одуванчик. Либо в хвосте длиннющей очереди перед входом в актовый зал – некий умник распорядился проводить обязательные медосмотры, и это было самым любопытным и стыдным – два ручейка сливались в один в узком проеме двери, а потом опять распадались – девочки шушукались, хихикали, толкались, и только она стояла, опустив голову, сцепив руки на плоской груди, воображая, должно быть, мучительный позор там, за натянутой ширмой.

А может, это была другая – неважно, ведь она могла быть ею, – Эмму Сократовну помнишь? – Эмма Сократовна, совсем нестарая еще горбунья по кличке Суханда, жилистая, темноликая, похожая на древнюю рептилию, уже тогда казалась пожилой, бесполой. Суханда была честь и совесть, борец за справедливость, – в подсобке под лестницей она драла за уши виновных, утирала окровавленные носы, отстирывала, штопала, – громыхала ведром, шворкала тряпкой, ругалась нерусскими словами, важно прохаживалась по коридору, оглашая конец большой перемены, – это его, потного, взъерошенного, отмывала она от горючих слез, хватала за подбородок жесткими пальцами, всматривалась пристально горячими глазами-маслинами – пускай тебя боятся, а ты не боись, волчья морда!

Сама Суханда никого не боялась, запросто могла облаять любую комиссию из гороно с чванливой директрисой в придачу, – стояла в вестибюле, широко расставив короткие ноги в грубых коричневых чулках, демонстративно плюхала мокрую тряпку под ноги гостям – сюдой не ходи, не видишь, натерто, – семенила бойко, позвякивая связкой ключей от подсобки, химической лаборатории, учительской, когда вздумается, объявляла «аврал» и самолично «умащала» и скребла полы.

Никто не знал, бывала ли она замужем, – домой особо не торопилась, а подсобка ее напоминала вполне оснащенное жилое помещение, с жестким тюфячком, плиткой, рыхлыми грибами-уродцами в трехлитровых банках. Любимчиков отпаивала «грибным бульоном», утешала вязкими ирисками, а в майские праздники – огромными пирожками с ливером и капустой. Поговаривали, что у Суханды случаются запои. В «запойные дни» она становилась вовсе непереносимой – затягивала перемену минут на десять, скандалила по любому пустяку, посреди урока могла ворваться в класс, маленькая, квадратная, шевеля тонкими сиреневыми губами, и давай елозить шваброй по углам, по ногам. Урок, конечно, оказывался сорванным, оторопелая училка неслась к завучу, зато «волчата» веселились от души. Иной раз так подгадывала Сократовна с «генеральной уборкой», особенно в конце полугодия. Начальство терпело, пока в один прекрасный день не решило вопрос раз и навсегда.

Вслед за Сухандой «ушли» и директрису, поскольку как-то сразу обнаружилось, что изгнанная состояла с нею дальнем родстве – какая-то там седьмая тетка на киселе, и все тут же заметили удивительное сходство обеих – кирпичного цвета скулы, неслыханную чернявость и вздорность.

Суханда исчезла незаметно, и с уходом ее здание школы как-то попаршивело, будто осиротело. Страждущие привычно жались к подсобке, дергали ручку двери, но командовала там бойкая тетка, сисястая, слегка косолапая, с выпученными равнодушными глазами. Хлам вынесли, и ириски с пирожками закончились. А там и школа стала казаться каким-то ненастоящим прошлым, позавчерашним днем.

В настоящем же был магнитофон, стоящий прямо на полу в чьей-то пустующей квартире, и эти слишком взрослые девочки с подведенными черной тушью ресницами, со стрелками в уголках глаз – загадочные, как Нефертити, доступные и невозмутимые. В настоящем была чумовая «Шизгара», и долгожданный «медляк», и полная сюрпризов тьма, в которой нет-нет да вспыхивали электрические разряды от полупрозрачных синтетических блуз и водолазок.

Девочки умело прикуривали, опуская веки, вытягивая густо накрашенные губы, – это уже было взрослое, предшествующее настоящим событиям, – бутылке сухого, выпитой на лестничной клетке девятого этажа, безыскусной любви под грохот взлетающей кабины лифта.

В настоящем была несчастная Таня Жукова, «хромая невеста», которая ждала жениха из армии, три года ждала, а он взял, да женился на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, смешно ныряя тазом, – нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у летнего кинотеатра, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадняках, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – а вот жалости – да, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, щепоткой прикладывала пальцы к груди, причитала по-бабьи, – добрый ты дурачок, намаешься с нашим братом…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь, – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новыми домами кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили, как меня, слышь, салажонок, – возьми себе вон того, одноухого, совсем ведь пропадет, – одноухий, похожий на медвежонка, бодался круглой головой и смешно попискивал.

Хромую гейшу помнишь? – еще бы не помнить, – оказывается, они видели один и тот же двор, и свалку за новостройкой, только из разных окон, – он – с северо-западной стороны, – она – с юго-восточной.

Незнакомая старуха грозила кулачком, гримасы корчила, – тогда он недоуменно обернулся, – мало ли городских сумасшедших, чужих старух в дряхлых горжетках, – не бойсь, волчья морда! – хихикая, скалила впадину рта, смех бултыхался под темным тряпьем, скрипел, сипел, точно надорванная гармонь, – впрочем, глаза были не сумасшедшие, вполне нормальные, проницательные глаза-маслины, то ли греческие, то ли ассирийские, – это они, идущие в обнимку, не помнили никого и ничего, а она – каждого, кто рыдал на ее коленях в полумраке подсобки.

* * *

Уже уехала, а облачко духов еще доносилось – даже не духов, а душистого мыла.

Еще доносились приветы от нее – из чужих писем выпадали цветные карточки, и она, с приоткрытым ртом, с заломленными бровками, – опираясь худой рукой о капот чужой машины – то улыбающаяся, то недоуменно печальная.

Потом приветы закончились, потому что все полетело кувырком, понеслось с высокой горки – оставшимся нужно было выживать, выдирать зубами, продираться, и он выживал, продирался как мог, все реже вспоминая ту, с морским именем…

Дома как-то все попритихло, отбушевало – страсти улеглись, полоса отчуждения стала размытой, почти незаметной в череде забот. Появлялись и исчезали женщины – зрелость пока только прибавила грустной иронии, но еще не сарказма – он был добрый мальчик, и они знали это и тянулись к нему, в его добрые умные руки, плыли, переполненные нежностью, ошеломленные, заглядывали в глаза, тянулись на цыпочках, гладили по седеющим вискам – адреса были другие, ключи, ступеньки, дачи, друзья – тех, из прежней компании, почти не осталось – так, созванивались изредка, и тогда что-то просыпалось, и глухая досада ворочалась в груди, уже неострая, уже неопасная.

Голос в трубке был прежним – ломким, глуховатым – голос некрасивой девочки с юго-восточной стороны, – ты? да, это я, – да, – замер он за кухонным столом, потный, в трусах, сомлевший от августовской жары, – все было некстати, этот голос из прошлого, уже из чужого, бесконечно далекого, – я волнуюсь, как вы там? – жена была на даче, сын… он волновался о сыне, ушедшем в ночь, – оборвал телефоны, томился от неизвестности, – по всем каналам передавали «лебединое», – я вылетаю завтра, нет, уже сегодня, – ты что, зачем, с ума сошла, – прошло столько лет, а они спорили, – она хмыкала и дулась, поглядывая на входную дверь, – Вадим, Ва-дим, – привычно растягивала, пробовала, раскатывала на языке его имя, будто и не было долгого молчания, будто расстались только вчера.

Для него все упиралось в непреодолимые сложности – визы, билеты, границы, паспорта, но для нее все было решаемым – упрямая, посмеивалась над его оторопью, нерешительностью – она уже все продумала, придумала – ошеломительную стратегию побега, муравьиную тактику, шаг за шагом, пометив флажками ходы и выходы, отбросив сомнения, все эти страшные «потом», – ей было не впервой, – не волнуйся, я все понимаю, мне есть, где… куда…

Потом было такси – опять она была хозяйкой положения, а он только шел за ней, едва поспевал, хватая ртом раскаленный воздух, утираясь мокрым платком. В ее руках был ключ от чьей-то квартиры, – сквозь пряный аромат духов пробивался тот, прежний, душистого мыла, – он не желал ничего знать о муже, о детях, но слушал терпеливо, поглядывая в окно, там, будто абсцесс, назревала, пульсировала тревога, темная, хватающая исподтишка, – у нее были дети, но она сама была дитя, взбалмошное, капризное – хватала за руки, прижималась горячим лбом, – не скрывая слез, любовалась, влюблялась заново, в такого, растерянно смеющегося, уже седеющего, отяжелевшего, – брови ее ползли вверх, заламывались знакомым домиком, – потом были подземные переходы, мальчишки с гитарами в метро, освежающий ливень и ее губы совсем близко, – на том конце провода волновалась жена, – он успокаивал как мог, подавляя волнение и дурные мысли, – ищу, звоню, – ничего греховного не было в том, что рядом бежала эта почти незнакомая женщина с разлетающимися мокрыми волосами, – рядом было много женщин, и много мужчин, молодых и не очень, – юркая старушка в гигантских кроссовках и оранжевом дождевике протягивала что-то, кажется термос, – поравнявшись с ними, она подмигнула из-под капюшона, как старым знакомым, – не боись, волчья морда! – и зашлась, закашлялась лающим ржавым смешком.

Плотная завеса дыма преграждала путь, где-то слышна была музыка, смех, кто-то кричал в рупор – разойдитесь! – Что вы делаете, там же люди! – визг раздался у самого уха, – обернувшись, он едва успел подхватить ее, задыхающуюся, теряющую босоножки, уже испуганную, – напирающая сзади толпа почти разлучила их, откуда-то раздались похожие на сухие хлопки выстрелы, и толпа взвыла и подалась назад, сминая все на своем пути, – последнее, что он запомнил, было выражение удивления на ее лице, и острая боль, боль и удивление, удивление и боль, а еще облегчение оттого, что все разрешилось грозой, вся эта липкая духота последних дней и ночей, – послушайте, – кричала она, пытаясь удержать его, – послушайте! – но сзади все напирали и напирали, и уже было не разобрать, кто здесь свой, кто чужой.

Хромая гейша

Если кто еще не понял, Танька была гейшей.

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.

Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.

Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.

Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.

К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.

Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.

Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.

Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.

При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости – дремучие, заросшие, испуганные…

Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, – затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.

Входили под покровом скудного вечернего освещения, точнее, полного отсутствия оного, – содрогающиеся от внезапной отваги, а выходили уже иными. Загадочно улыбаясь, вдыхали ночную сырость – расправляли перышки, лепестки, опьяненные новой ролью.

* * *

Как вы догадались, встреча «хромой невесты» и скромного художника была всего лишь вопросом времени, – все дороги вели к гастроному, откуда ковыляла уже с утра нетрезвая Таня и куда направлял свои стопы маленький мужчина в пестром платке.

Художник был небрезглив. То есть он бы предпочел, вне всяких сомнений, чтобы все девы благоухали, источали и тому подобное, но опыт подсказывал ему, что и в куче навоза может затеряться самородок. Несмело ковыляющий, подпрыгивающий, вихляющий вдоль витрин с живой рыбой. Завидев приближающегося мужчину, самородок качнулся и приблизил к нему чуть одутловатый, но прелестный лик.

Девушка была смертельно пьяна. Это он учуял моментально – о, если бы только это!

Девушка была пьяна, немыта, заброшенна, – в складках припухших век светилась берлинская лазурь, а нежность кожи могла соперничать с тончайшей рисовой бумагой.

Девушка была из породы краснеющих катастрофически, от корней волос до самой груди.

Мария Магдалена, нежная блудница, заблудшая дочь, дитя мое страждущее…

Взволнованный, он сделал шаг навстречу, не дожидаясь, пока малютка распахнет пальто, под которым, как известно, ничего не было.

* * *

Вот и пришло оно, позднее вдохновение, в виде маленькой немытой бродяжки. Как это водится, начало нового периода, самого удивительного в жизни провинциального художника, стало началом его конца.

Омытая в семи водах, облаченная в шелковый халат, внимала юная Таня науке обольщения. Поначалу застенчивая, неловкая, как на приеме у гинеколога, поднаторела в сооблазнительных позах – не прошло и полугода, как стала она самой дорогой блядью города. Карточки с «гейшей» шли нарасхват.

Выкрашенные в черный цвет волосы кардинально изменили ангельский облик «хромой невесты». Уверенной рукой подрисовывал маэстро тонкие разлетающиеся к вискам брови вместо чисто выбритых Таниных, растирал белила и румяна, обмахивал кисточкой округлые скулы. Выучил пользоваться туалетной водой, брить ноги и подмышки, двигаться маленькими деликатными шажками, носить кимоно, приседать, склоняя голову набок.

Над историей Чио-Чио-сан Танька рыдала, сотрясаясь худеньким телом. Слезы текли по напудренным щекам, обнажая мелкие конопушки. Она уже знала такие слова, как «знатный самурай» и «харакири». Японские острова стали далекой родиной, а подмигивающая азиатка из отрывного календаря – идеалом женской красоты.

В отличие от прекрасных азиаток ноги у Таньки были белые и гладкие, с правильными изгибами в нужных местах.

– Ослепительница, – беличьей кисточкой художник щекотал тупенькие пальчики с аккуратно подпиленными малиновыми ноготками, неспешно прохаживался по шелковой голени. Ослепительница дрыгалась, хохотала ломким баском.

В каком-нибудь Париже или Стамбуле цены бы не было многочисленным талантам мосье Бенкендорфа, но в нашем городе порнография столь же высоко ценилась, сколь жестоко каралась. По всей строгости закона.

Когда вышибали дверь и вламывались с понятыми – двумя угрюмыми соседками, пропахшими борщом и размеренным бытом, и двумя совершенно случайными (!) прохожими в одинаковых шапках-ушанках, мосье как раз устанавливал штатив.

– Содом и Гоморра, оспадиспаси, – прибившаяся к понятым старушка из пятнадцатой квартиры пугливо и часто крестилась. Ее острое личико светилось от любопытства.

На фоне занавешенной алым шелком стены в не оставляющих сомнений позах изгибались две нежные гейши, абсолютно голые, с набеленными лицами и зачерненными, как это и положено, зубами. Гейши зябко ежились, переступали босыми ступнями и послушно улыбались в направленный на них объектив.


Бедные люди

Этого, последнего, она сразу окрестила капитаном – наверное, из-за прямой спины и седого ёжика, который хотелось пригладить рукой. Какая женщина, урчал капитан, щекотно касаясь ее шеи холодными губами и носом. Это было приятно. Всю дорогу к дому он шептал стыдные вещи и трогал за разные места, разминая жесткими пальцами как свежую буханку, – внизу живота что-то переворачивалось. На лестнице капитан развернул ее спиной и стал подталкивать коленом вперед, издалека, наверняка, это напоминало детскую потасовку. Тут ей положено было испугаться, но страха не было. Сверкнул ключ в проржавевшем замке – и потасовка продолжилась уже в прихожей, сопением, тяжелым дыханием, – не выдержав напора, она стала по-собачьи суетливо подставляться, что было не так-то просто – наблюдалось явное несоответствие пропорций – округлого, купечески-просторного Маргаритиного и сухого негнущегося капитанова.

Уже через пару минут сырой квашней сползала по дверному косяку, прислушиваясь к удаляющимся шагам.



Утром искала на лице признаки женского, тайного, стыдного. Не нашла. Лицо казалось еще более отекшим, с серыми подглазьями, нечистой, покрытой пятнами кожей.

Но что-то сдвинулось. В колыхании бедер появилась плавность, жеманное виляние. Днем, забросив постылую варку и стирку, слонялась по отмороженным улицам, с усмешкой превосходства поглядывая на проходящих женщин, – с жадным вниманием заглядывала в мужские лица.

Вечером набрала номер капитана. Ровные гудки. Шумно дышала в трубку.

Набирала снова и снова, откладывала аппарат, бросалась к окну, выходящему в пустынный колодец двора, отшатывалась и вновь тянулась к телефону.

Позвонила вокзальной Маше, которую с шумом выгнала неделю назад. Маша жила у разных мужчин – она знакомилась с ними на танцах в Пушкинском парке. Лето выдалось обильным. Знакомцы угощали пивом, делились воблой и брали в койку, но к зиме все стало подсыхать. Воспоминанием о богатом лете оставался хорошенький мобильный телефон, найденный на берегу. Мужчины попрятались, как грибы.

Около месяца Маша жила у одной шалавы, как есть бедолаги, пока не подвернулся Петрович со знакомой дылдой. Дылдой она прозвала Маргариту, за глаза, конечно, а в глаза – Ритусиком. У Ритусика в центре города было как в кино. Вокруг огни, празднично одетые люди, «мерседесы». Можно надеяться на что-то приличное. Какие ее годы. А что морда красная, так это же от холодов, а так, подмажется, отоспится – и загляденье просто. Жалко вот, пальто истрепалось. Но Ритусик обещала порыться в старухином гардеробе. Размер, конечно, мелкий, но ничего, зато обувка подходящая. Тем более, старухе все равно не подняться.

* * *

Старуха лежала в боковой комнатке, обклеенной премилыми обоями игривого персикового цвета. Она лежала молча, изредка приоткрывая давно невидящие глаза, – в последние дни Рита не слишком донимала ее – разве что понемногу увеличивала дозу снотворного, особенно если дело шло к вечеру или к выходным. Все больше соблазнов открывалось в большом городе, и тягостно было губить молодую жизнь на круглосуточное бдение, кормежку и смену старухиного белья. Изредка навещал старухин племянник по имени Валерик, уже немолодой человек с понурым лошадиным лицом. Опасливо присаживался на краешек стула и барабанил пальцами по столу. Рита робела, скручивала в гармошку платье на животе и незаметно ногой запихивала куда-то под диван разбросанные там и сям тряпки.

Валерик ел, низко склонясь над тарелкой, – особенно тщательно первое, – жидкое нужно каждый день, – многозначительно произносил он и, утерев жирные губы, легонечко тискал Риту, прижимая ее спину к своему животу. Рита багровела, ойкала, но давала себя трогать, хотя пользы от Валерика все равно не было – помяв ее влажной рукой, он стремглав летел в ванную комнату и выходил минут через пять с мокрым красным лицом.

Иногда бывали визитеры из «Хэсэда» и молоденькая журналистка, которая писала бесконечную книгу воспоминаний о старой актрисе. Еще год назад, до прихода Риты, в персиковой комнате звенел смех, серебряная конфетница была заполнена шоколадными конфетами, к приходу Сонечки (так звали милую барышню со смешливыми глазами и задорной стрижкой) надевался парадный вишневый халат и проветривалась квартира. Это было еще до перелома, обезболивающих, снотворного. Это было еще до Риты. В прошлой жизни, год назад.

Даже сквозь неровный мутный сон чуткое старухино ухо улавливало какую-то возню, явное присутствие посторонних людей в доме. Ближе к вечеру Рита становилась нервной, раздражительной. Она роняла крышки от кастрюль и топала большими ногами. Приближался заветный час, – юбка некрасиво топорщилась на толстых бедрах, чулки обзаводились внезапными стрелками, а от пальто с треском отлетала пуговица. Наконец, с грохотом защелкивался замок, и воцарялась тишина.

* * *

– Смотри, Ритусик, мужики западают на тебя. Видала того, татарина? Как посмотрел, – вокзальная Маша вовсю вертела головой и сплевывала лушпайки семечек – быстро-быстро, – губы ее двигались, складывались в игривую гримаску, лицо было густо замазано оранжевым тональным кремом, но шея оставалась красной, а усеянный простудными болячками рот казался неприлично раздутым. Рита брезгливо отодвигалась, но Машка цепко держала ее за локоть, – на Машкиных ногах красовались замшевые старухины ботики с пуговками, а на руке болталась черная сумочка, усыпанная стеклянными камушками. В таком наряде она ощущала себя наследной принцессой – даже ноги свои ставила мелко, а сумочку прижимала к груди, – вот блять, – дернула она башкой, – боты тесные, – еще бы, у актрисы нога была узкая, с высоким подъемом, а у наследной принцессы – широкая лапища, да еще и повернутая носками вовнутрь.

Тот, которого Машка назвала татарином, на самом деле был то ли цыган, то ли чеченец, тут точно нельзя знать, – но от пронизывающего взгляда его кровь приливала к щекам, а сердце ухало, приподымая крепдешиновую блузу на груди.

В свои сорок два Рита ощущала себя девушкой, юной девушкой на первом балу, – арифметика – штука простая – парализованный старик, называвший себя ее мужем десять лет, не в счет, – парни, тупо лапающие при каждом удобном случае в родном Энске, – не в счет, – за всю свою бестолковую жизнь она и женщиной не побывала, – то ли дело теперь – в искристых чулках, в розовой помаде, она поигрывала оттопыренным задом, – царица, прошептал важный старичок, – перспективный жених, – Машка уже все разведала, – семьдесят с лишком, еще в деле, обладатель двушки почти в центре, завсегдатай танцевального «майданчика» в Пушкинском парке, – еще вчера объявил воодушевленной Маргарите, что у нее «европейская задница», – самой себе она не могла бы объяснить значение этого эпитета, но при ходьбе старалась не забывать о нем.



Предвкушение переходило в отчаяние, – наконец наступил ее звездный час, – всегда недооцененная, обиженная мужчинами, Рита цвела – возможно, последним безумным цветением, – в парке она была, что называется, нарасхват – кавалеры сменяли один другого, – правда, немало горьких минут доставил важный старичок со сложным отчеством – то ли Арнольдович, то ли Артурович, – при первом же визите он бодро и как-то по-петушиному овладел смущенной Маргаритой – только и успела ойкнуть, удивленно приподнимаясь на локтях, – жесткими жилистыми руками старик необыкновенно споро выгнул ее ноги и развел их в стороны, – вонзаясь острым как жало стержнем, он страшно вскрикнул и забился бесом. Потом долго пил чай вприкуску с печеньем и выспрашивал о родных, о прошлом, а самое главное, о квартире. Последнее интересовало старичка более всего. Свою перспективную двушку он сдавал, а сам ютился у каких-то полуродственников.

Сообразив, что к чему, старичок быстро ретировался и теперь подавал Маргарите многозначительные знаки издалека – к слову сказать, танцевал он вполне прилично, – вальсировал с прямой спиной, с раздувающимися ноздрями, деликатно отставив мизинец у поясницы партнерши, – даже пятидесятилетние девушки не поспевали за ним, – твой-то, твой, – прыскала в кулак вокзальная Маша и толкала Риту в бок.

* * *

На капитана Рита, что называется, запала. Что-то вызывало в ней почти детскую робость – то ли голос его, негромкий, глуховатый, то ли голубовато-седые виски, то ли умение пить не пьянея, разве что наливаясь темной кровью в уголках глаз. От нижней губы наискось сползал тонкий шрам, будто аккуратно нанесенный лезвием, – холодея, Маргарита трогала этот шрам пальцем и обморочно закрывала глаза. В фильмах это называлось – любовь.

Появлялся внезапно, как и исчезал, – сражал натиском, каскадом решительных действий – это был тот самый единственный мужчина, которому позволялось все, – даже боль от острых пальцев и колен Маргарита сносила безропотно. Капитан туманно намекал об особенных удовольствиях, неизведанных еще, о тщательной подготовке к этим самым удовольствиям, – поблескивая металлом, капитан улыбался странной, очень странной улыбкой, от которой первобытные страхи закрадывались в душу несчастной, – поглядывая на жесткие пальцы, украшенные фиолетовой татуировкой, Рита исходила вязким соком. Составными неукротимого желания были страх и сладко-стыдная боль.

Едва услышав голос, увлажнялась, неслась к зеркалу, торопливо пудрила блестящий нос, жирно подводила губы, таращила пуговицы глаз, – за стенкой сипела старуха, что-то ее беспокоило, – Риточка, детка, – голос внятный, дикция сохранилась, – что, Манюся, опять болит? – легко переворачивала сухое как лист тело – один дух, собственно, – спите, Манюся, я скоро, – втискивала ноги в тесные сапоги.

В полночь в дверь поскреблась Маша. Сегодня ей непременно нужно было выспаться. Наутро намечался поход к монашкам.

В предпраздничные дни сердобольные монашки давали гречку, сахар. Все это складывалось в кладовой. В одну кучу со старухиными пайками из организации с нерусским названием «Хэсэд».

Маша была безалаберная. Чужое брала, но и своего не жалела. В обмен на сахарный песок и крупу гоняла чаи в просторной зале, озиралась, распаренная домашним теплом, – неловко помешивала изящной серебряной ложечкой в высоком стакане – сахару она клала ложек пять, и сонно жмурилась от удовольствия, вытянув под столом натруженные ноги в черных мужских носках. Близился Новый год, но снега не было – только в витринах нарядных бутиков вспыхивали радужными огоньками миниатюрные санта-клаусы, все как один похожие на румяного старичка из собеса, который как-то обещал пособить, но так и не собрался, а подло вышел на пенсию.

В старухиной комнате пахло лекарствами, чего Маша терпеть не могла, – запах этот, с примесью корвалола и еще чего-то, душил, напоминая холодный абортарий со страшным металлическим инвентарем и толстую женщину в надвинутой на сердитое лицо белой шапочке – обнаженная по пояс Маша пыталась натянуть на стыдное место застиранную жесткую ткань, но только поначалу, – стреноженная тягучей, разрывающей болью, забилась в кресле, не удерживая некрасивого низкого воя, – терпите, женщина, – женоподобное существо еще возилось меж ее раздвинутых ног, звякая щипцами, но Маша уже ничего не слышала и не видела – этот аборт был первым и оттого запомнился ей.

В сторону старухиной кровати она старалась не смотреть – напрягая икры ног, бесшумно юркнула к платяному шкафу и лицом зарылась в ворох прохладного белья, – белье лежало аккуратными стопочками, – шелковые комбинации, кружевные бюстгальтеры, пояса, чулки, – все это было из какой-то иной жизни, в которой галантные кавалеры пропускали вперед дам, а по зеркально натертому паркету стучали каблучки, – услужливые швейцары провожали по красной бархатной дорожке к лестнице, за окнами звучала музыка, а смеющаяся черноволосая женщина с обнаженной спиной запрокидывала голову, будто от щекотки.



Затаив дыхание, Маша стянула поношенные шерстяные рейтузы и осторожно скользнула шершавой ступней в чулок. К чулку полагался пояс, к поясу – невесомая комбинация на бретельках. Узкое платье треснуло под мышками, а молния оставалась распахнутой, но все это не имело никакого значения. Из зеркального полумрака на Машу взирала женщина с тяжелым пепельным узлом на затылке, с высокой обтянутой шелком грудью…

– Вам очень к лицу этот наряд, голубушка, – от неожиданности Маша вздрогнула и отпрянула от шкафа. Бежать было поздно. Голос раздавался из глубины комнаты – сомнений не оставалось, дылда все наврала, – старуха оказалась зрячей.

* * *

Актриса умерла в канун Нового года, – соседи сообщили, что ночью происходило странное – скрип патефонной иглы, звуки музыки и счастливый смех – будто две молодые женщины, взявшись за руки, вальсировали по натертому паркету, они плакали и смеялись, наперебой рассказывая о том, что было, и о том, чего не было…

Что же наша главная героиня, – спросите вы, – прекрасная Маргарита живет на противоположной стороне улицы и ухаживает за славным старичком.

Если вы распахнете окно, то непременно увидите их, прогуливающихся степенно по бульвару, – ее, покачивающую величественным фасадом, и его, укутанного байковым одеяльцем, с детским любопытством взирающего на этот лучший из миров.

Патриа либре

[4]

Мы проиграли, ребята!

Мы проиграли. Революция свершилась! Все смешалось – усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго – свободу Корвалану! – мы не знаем, кто он, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, – вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, – дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката – неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, – полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.

В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, – в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, – упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, – выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.

Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, – помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пепе»?

Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, – и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, – любовь в чужом городе требует жертв, – любовь, о любовь, – амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, – честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах – оле хоп! – прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.

Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег – себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе, – ай, ми амор, – нет, так, – ай, миамор, миаморсито, – как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос» – этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, – ай, миамор, – помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты на ощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам – еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.

Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, помнишь ли ты утерянный паспорт – с этого, собственно, все началось – есть паспорт, есть человек, нет паспорта – поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, – есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель – тут помогает козий жир – и улыбка от уха до уха, – и что еще, миамор, – да, только она, – любовь, которая жарче любой печки и одеяла.

Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли – frijoles colados, – дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.

И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански – нет, думающие, живущие, танцующие – удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…

Мама Лола – огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, – разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой – разве не согревала она тебя своим щедрым телом – да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…

И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит чей сын – общий, общий сын, – мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, – в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками – лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.

И очереди, очереди – за рахитичными куриными тушками, нечистыми синеватыми яйцами, за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе – да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.

Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча – там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками – чудо чудное, – девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы – девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, – мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, – и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.

…Verte desnuda es recordar la tierra.

La tierra lisa, limpia de caballos…

Federico Garcia Lorca

Дочь аптекаря

По одним документам Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года, и нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг упал прямо на улице, – вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, скорее, обвалился, как карточный домик.

Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный. Эту тайну маленький аптекарь унес в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, – некрасивая девочка, стоящая босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке, с тем обычным плаксивым выражением лица, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и послушно подставляла покрытый испариной лоб.

Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости – ножки, Муся, ножки, и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.

По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а совсем другая девушка, возможно, тоже с фамилией Гольдберг, а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.

Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на песьи и лисьи морды, со скошенными лбами, мелкозубые, – вам кого? – Гольдбергов? – Фима, там Гольдбергов каких-то, – нет, не живут, – и только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо, – гоим, гоим, уходи, – и Муся в страхе отшатнулась, – сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение. Крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, – мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.

Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблескивала металлом.

За долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться, – даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря все еще производила некоторое впечатление на утомленных нескончаемым человеческим конвейером мужчин – ее сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование, – в пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.

Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стала новая жизнь, правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке. Ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом.

После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом. Муся удивленно примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, может быть, ей даже казалось, что она счастлива.

Как мог бы быть счастлив изголодавшийся и бездомный, которого усадили за стол и дали тарелку супа – полную тарелку супа с плавающими в ней морковными звездочками, с полезным сливочным маслом, а если еще и на говяжьей кости! Как мог бы быть счастлив продрогший, поглядывающий украдкой на дверь, за которой не веселый рождественский снежок и детишки с салазками, а откормленные задастые вертухаи и всюду, куда ни глянь, мертвенно-белое, стылое, и где-то совсем близко остервенелый лай сторожевых псов.

Наверное, это и было счастье, размеренное, ежедневное, отпущенное расчетливой дланью Всевышнего, – есть досыта, не вздрагивать от окриков, не прикрывать лицо руками.

В доме этом не было любопытной кукушки, не пахло можжевеловой водой и камфарным спиртом – все это осталось позади и даже почти не помнилось, не вспоминалось, только изредка вспыхивало, будто елочная игрушка, выпростанная однажды из желтоватого ватного кокона.

В настоящем не было кукушки, серванта, накрытого жесткой кружевной салфеткой, сервиза на двенадцать персон, серебряной ложечки «на зубок», изразцов цвета топленого молока, виноватого покашливания за стеной и этого незабываемого, глуховатого – Мусенька, ты дома? – да и сама Муся мало чем напоминала ту, прежнюю, – лицо ее утратило очарование неопределенности – резче проступили скулы, под глазами залегли сероватые тени, зато заметней стало сходство с отцом, о котором Муся как будто и не вспоминала, по крайней мере, в этой, другой жизни, воспоминания были неуместны, вредны, даже опасны – они обрушивались в самый неподходящий момент, и тогда все самое теплое и светлое вызывало непереносимую боль, гораздо более длительную и безутешную, чем боль, скажем, в отмороженных пальцах.

– Ёня, лисапед, Ёня, – два круглоголовых пацаненка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамен – примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил, – только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое.

За стенкой слева гундосила Нюра-Ноздря, пьяненькая соседка с проваленным носом, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, – Рымма, Рымма, – он выкатывался в коридор, – в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлебываясь жесткими слезами, – Рымма, – на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин – левой-правой – левой-правой – с ясными лицами, – левой-правой – левой-правой, – ну, Колян, давай, – в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна – и круги становились не такими острыми, – обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и веселые девушки на танцплощадке, и среди них – его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, – сука она, твоя Рымма, – чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда – надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезет, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырех яиц.

Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось все более размытым – они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон и влажной тряпочкой смахивал пылинки.

Застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову, – Рымма, Рымма, – странно, голос был почти детский, с петушиными переливами, а за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу, и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач – не женский, а мужской. У маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она все время уходила от него, хоть и была рядом.

Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.

Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.

Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.

Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.

Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.

Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.

На краю воронки было холодно, очень холодно.

У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.

Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под повязанными газовыми косыночками.

Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.

Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.

С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленной кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и все повторялась, – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.

Из комнаты доносился счастливый смех, а утром все возвращалось на круги своя – спички, чайник, вода, спички.

* * *

По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».

Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чем-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. С разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в страну «молока и меда».

Мой первый сохнутовский паек был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, – а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.

Мне хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолет благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков, в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же как она плаксивых мальчиков и девочек ее года рождения, – так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, – уверена, там есть и мое имя, может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать, – куда бы ни вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, и никто не сможет встать на вашем пути.

Ангел Гофман

Костя Гофман был гений. Из тех, кто, сидя на горшке, декламирует Есенина, перемножает в уме трехзначные числа и повергает воспитателей в восторженное, подчас гневное недоумение.

Даже со спущенными штанами Костя казался сущим ангелом – с ясными глазами пророка и брызгами коричневых крапинок на птичьем носу.

Няня Поля, выхватывая из-под Костиковой попы горшок, покачивала головой – всех давно разобрали, и только эти двое, мечтательный Костик и насупленная скуластая девочка, похожая на стрекозу, скучали за низким столом, – девочку звали Лена Зеленая, она сидела с оттопыренными щеками и ожидала спасения, но мама не шла, а за окном хмурился зимний вечер 1969 года, с красными валенками в галошах, черно-белым «Волховом» и елочным базаром напротив гастронома, – на тарелке лежал остывший ком каши, и Костя деликатно не смотрел в его сторону – он уже знал такие слова, как совещание, срочный вызов, диссертация, ученый совет, и плакать ему было стыдно, но, стоило няне Поле положить горячую ладонь на его макушку, две слезинки тут же скатывались по щекам прямо в тарелку. Девочка Лена заморгала часто-часто и с шумом втянула воздух – она боялась, что Костю заберут раньше, и она останется одна, последняя – незабранная, – няня Поля не в счет, – тю, сказала няня, – ну шо за наказание такое – сиди тут з вами як дурна, – она сняла косынку, халат и тут же стала какой-то почти чужой тетенькой с дулей на голове, – похоже, свет горел только в их группе, – еще минут десять Костик помогал сдвигать столы и стулья, беспокойно оглядываясь на дверь. Нанизав толстое обручальное кольцо на распухший от воды палец, няня Поля втискивала полную лодыжку в бот – она ворчала и пыхтела, и уши ее горели малиновым, – а моя мама раньше придет, – похожая на стрекозу Лена Зеленая показала язык и скосила глаза к переносице.



У вошедшей в кабинет женщины опущены тонкие плечи и скорбная складка у губ, еще совсем свежая – складка появилась недавно, – движения чуть замедленны, – она кивает головой и уходит за ширму, – доктор Гофман всегда корректен, – в подобных случаях лучше быть отстраненным, даже бесстрастным, – тщательно вымывая кисти рук, он пытается вспомнить, где и когда он видел эти высокие скулы и прозрачные испуганные глаза, – за дверью томятся женщины, – молодые и не очень, – они ждут его, Костю Гофмана, и молятся на него как на Бога, – доктор Гофман, – глаза их загораются надеждой и тут же гаснут, – где и когда, – они подкрашивают губы перед обходом и стыдливо одергивают рубашки, – эта, новенькая, придет в понедельник – в понедельник она будет здесь ровно в восемь и займет место у окна, – кажется, оно уже свободно, – без очков доктор Гофман похож на растерянного мальчика с едва заметными крапинками на лысине и на носу, – перед сном он листает растрепанный томик Бродского, – где и когда, пытается вспомнить он, – с утра бассейн, совещание, ученый совет, – во сне он увидит толстую женщину с ведром и дулей на голове, а еще – похожую на стрекозу девочку с оттопыренными щеками и зимний вечер в далекой стране, с ароматом хвои и манной каши, сваренной на цельном молоке, – уже в дверях девочка обернется и покажет язык, – Лена Зеленая, – улыбнется Костя Гофман во сне и перевернется на другой бок, – до понедельника целых два дня, – мы еще повоюем, Лена…

Скрипка Готлиба

В «классах» его встречают десять пар детских глаз – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо – в желтоватых пятнышках и потеках, – господа, – откашливается Готлиб, – «господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах не топлено, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе – будущие гении, – мосье Готлиб, – птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из «пансионеров» – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный, – от них дурно пахнет – лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему, – ладно бы еще восьмилетние, пахнущие молоком.



Каждая мать носит в подоле вундеркинда, – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы, – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают все эти куцые одежки, – пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось – с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.

– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, ви что думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – голос Готлиба дрожит от гнева, – и, раз-два-три – раз-два три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, – вытрите руки, молодой человек, – Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе. У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа. Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня, люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.

Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, – это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.

И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?

* * *

Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.

Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, – а затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт…

Бричка тронется – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.

Лейла и Меджнун

Лейла торгует финиками в крошечной будке на Лесном, а еще кусочками сушеной дыни и киви, и поджаренными ядрышками фундука, и солеными фисташками, курагой и сладким кишмишем, а еще черносливом, с косточками и без, похожим на ее глаза, полуприкрытые гладкой кожей век цвета топленого молока и стрелочками длиннющих иссиня-черных ресниц. Когда Лейла смеется, на тугих ее скулах появляются едва заметные ямочки, и Меджнун мурлычет под нос смешную песенку «в Намангане яблоки зреют ароматные, ты меня не любишь, ты ушел к другой», – ведь Лейла ему почти как сестра, она тоже из Мары, как и он, и это он должен оберегать ее от всякой шушеры, которой в избытке хватает на рынке, но вместо этого он смотрит издалека на ее милые ямочки и глупо улыбается.

Лейла уже побывала замужем и растит сына, она всего на два года старше Меджнуна, и настоящее имя ее – Кеклик, горная куропатка, но никто не может запомнить этого имени, и так Кеклик становится Лейлой.

При виде пушка, покрывающего смуглые ее щеки и вздернутую верхнюю губу, сердце Меджнуна дрожит и смеется – он крошит сигарету в темных пальцах и улыбается чему-то внутри себя, но визгливый Наташкин голос возвращает к реальности Лесного, – куда??? Куда ящики попер? Вот чурка…

Конечно, на самом деле его зовут Батыром. И Наташа знает об этом очень хорошо. Ведь это она, отмывая его ссадины и кровоподтеки, проводила пальцем по распухшим губам и, всхлипывая по-бабьи, скулила, – Батырка… Батырка, и обцеловывала торчащие ключицы и угловатые мальчишеские запястья. Наташке тридцать восемь, самое то, и пахнет от нее иногда портвешком, иногда парной женской влагой, – лето выдалось жарким, очень жарким, они спят безо всего, – Батыр то и дело сбрасывает с живота голую Наташкину ногу, всю в нежных перламутровых растяжках, – Наташка бормочет что-то спросонья и переворачивается на другой бок, и это уже нестерпимо – огромные прохладные ягодицы, совсем беззащитные в розовом утреннем свете, и Батыр вжимается в них плоским животом, и получается игра, такая детская игра в качели – он покачивается на Наташкиных ягодицах и напевает смешную песенку на странном своем языке, а Наташка подпевает тонюсеньким голоском, будто укачивает на коленях младенца – ааааа, – после всего размытая синева Наташкиных глаз сменяется цепкой холодной сталью – впереди опять базар, перекупщики, жара – опять кого-то били, уже не его, Батыра, – он-то был свой теперь, то есть Наташкин, – на сей раз досталось одноглазому Нолику с Обводного – от Нолика прескверно пахло, но его жалели – там трешку, там пятерку, и бабу Ноликову жалели, старую хрычовку в вареных джинсах и майке с изображением Демиса Руссоса, где только она откопала такую, из сандалет выглядывали страшнючие пальцы с желтыми птичьими когтями, баба собирала тряпки, полную коляску тряпья возила она за собой, покрикивая на Нолика сиплым наждачным голосом, а Нолик блаженно улыбался сморщенным личиком, похожим на трухлявый гриб.

Иногда Нолик с Люськой затевали безобразную свару, с рукоприкладством и кровопролитием, и тогда любителям жареного было чем насладиться – видом рыдающей окровавленной Люськи в ворохе раскиданного в пыли тряпья – распашонок, золоченых поясов и синтетических блуз, сшитых в каком-нибудь переяславле-хмельницком в конце прошлого столетия, годах этак в восьмидесятых, – дело заканчивалось милицией, и долго еще не могли утихомириться праздношатающиеся с Лесного, – ненавижу, рычала Наташка, темнея глазами, и от взгляда ее неуютно становилось, и Батыр знал уже, что вечером Наташка приведет двух товарок с соседней точки, и будет музыка, и холодное пиво, много пива, и портвейн, и «девчонки» – все как одна разведенки с вычурным маникюром на нарощенных ногтях и в турецких золотых босоножках, будут хихикать, оплывая от спиртного и духоты, и шептаться, косясь на насупленного Батыра шальными глазами, – Батырку не трожьте, – уже сильно нетрезвая, Наташка уронит голову Батыру на грудь, свою когда-то нежно-белокурую, теперь травленную перекисью водорода, – и вот тут-то пойдет настоящее веселье, – еще, Батырка, еще, – нет ничего прекрасней бесстыдства пьяной русской бабы, не старой еще, осатаневшей от жары и засаленных бумажек, от разборок с наглыми перекупщиками и привередливыми покупателями, и нет ничего прекрасней узкоглазого губастого мальчика с восемью классами образования, молчаливого и насупленного, пахнущего молодым потом и кумысом, похожего на упрямого верблюжонка с губами мягкими и неумелыми…

А ночью они проснутся от ударов в дверь и оглушительного трезвона – вернется Наташкин «бывший» и будет долго поносить неверную жену, с брани срываясь в плач – вначале громкий, потом затихающий, с жалобным булькающим «бля» на последней ноте, – ушел, – вздохнет виновница скандала и на цыпочках, пошатываясь, подойдет к дивану и, встав на четвереньки, медленно поползет к Батыру, отсвечивая в темноте длинными, похожими на чарджоуские дыни грудями, – позже она уткнется в него лицом, обхватив его спину обмякшими руками, – кило двенадцать гривен, из Египта, – послышится в тишине, и голосом Ирины Аллегровой застучит в стену – что-то разудалое, пьяное, удушливо-жаркое, так не похожее на сухую жару в далеком городе Мары, – утром диковинная синяя птичка влетит в распахнутое окно и расскажет о цветущем оазисе посреди бесконечной пустыни, о маленькой горной куропатке с нежным именем Кеклик, о нагретых огненным жаром древних камнях и вечной прохладе арыка – долго будет она метаться и биться крохотной головкой о стекла и стены, пока не упадет замертво на серый асфальт.

Фира с Евбаза

А в этих старых домах всё как всегда.

Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.

Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.

Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?



В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Алё, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю. Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей, – разве это врачи? Чуть что, сразу – резать! Можно подумать, она за этим ехала.

А в старых домах все как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же, как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.

Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.

Чужая жизнь

Грузная, с проседью в проволоке когда-то медных волос, она восседает на лавочке, обмахиваясь пестрым бумажным веером. Рот, неровно очерченный алой помадой, не закрывается – она вещает громогласно, многозначительно, успевая задеть всех и вся, – вы бы постыдились, мама, – дочь, жеманная, вяловатая, подбирает губы гузкой и осуждающе качает головой, – теперь, после стольких лет, она совершенно уверена, что именно мать сглазила ее первое замужество, довела слабохарактерного мужа чуть ли не до петли, – с первого же дня мать ясно дала понять, кто в доме хозяин.

Вы бы постыдились, мама, – от негодования дочь густо краснеет и переходит на «вы», она надвигается на мать, тяжело дыша, – время идет явно не в пользу дочери – она оплыла, подурнела, – все чаще ее преследует одышка, внезапная обильная потливость и это, похожее на распятое насекомое, слово «климакс», но матери будто не касаются все эти неизбежные, казалось бы, перестройки – она по-прежнему энергична, деятельна, – сорвав голос еще в далекой юности; хорошенькая певичка провинциального театра оперетты, хлопнув дверью, прогнала прочь мужа, бабника, каких свет не видывал, – возненавидев мужчин, а заодно и женщин, решительно покинула сцену, а вместе с ней сплетни, сквозняки, похотливую и капризную актерскую братию, – ушла, придерживая заметно округлившийся живот, – пропасть не дадут, – что-то подсказывало ей – такие жилистые, горластые не пропадают, – бедствуют, перебиваются с корки на корку, но выживают, выбираются из любых передряг, – девочка родилась в срок, получив несколько претенциозное имя Изабелла, – юркая как ящерка, с едва заметно обозначенным холмиком на крошечном носу, она разевала старушечью гармошку рта и теребила сосок, твердый, воинственный, словно наконечник резиновой груши.

Срочно была выписана то ли бабка, то ли прабабка, похожая на сморщенный гриб, – бабка закладывала за воротник и сипло материлась, тяжело ворочая лиловым языком. Засыпала на кухне, и даже спящая напоминала тролля, замышляющего недоброе.

Старуха, хоть и отличалась редкостной зловредностью, все же шаркала по дому в стеганой кацавейке, варила едкие супы, больно шлепала по рукам болезненную внучку, – на дочь шипела как гусыня, вытягивая морщинистую шею, но ударить не решалась, только замахивалась тяжелой клюкой.

Бабка теряла память, или делала вид, что теряет, – путалась в датах, теряла ключи, зато никогда не забывала единственной и самой важной даты – дня пенсии. С утра пребывала в бодром расположении духа – подмигивала и примирительно кивала головой, – в очереди оказывалась чуть ли не первой, смиренная, в пыльном дождевике, сверкая орлиным взором из-под косматых бровей. Домой шла слегка навеселе, уютно позвякивая беленькой в авоське, – внучке неожиданно делала козу и посмеивалась, – сучка не захочет, кобель… – хихикала она, подпрыгивая на жесткой лежанке, – гримасничала, бормотала гадкие словечки, с особенным удовольствием растягивая гласные и повизгивая, хлопала себя по животу и ляжкам, капризничала, буянила и, наконец, сваливалась как подкошенная глубоко за полночь.

Ванной комнаты старуха не признавала – боялась всех этих блестящих краников и самой ванны, боялась упасть, – зато ходила в баню и там проводила день, мелькая ветхой тенью тут и там, пугая еще не старых женщин длинными пустыми грудями и лобком, напоминающим растрепанное мочало. Возвращалась умиротворенная, ложилась спать раньше обычного, а во сне урчала как сытая кошка.

Так и отошла в банный день – тихо, во сне, отмытая до скрипа, до иссохших косточек, чтобы чистой предстать перед кем бы там ни было, чистой и почти безгрешной.

После ухода старухи в доме посветлело. Захватанные занавески Лиза сменила на веселенькие, в красных петушках, а дочь пристроила в группу продленного дня с горячим питанием.

Работа была тяжелая, с ночными сменами, – сутки через двое, но привыкла, втянулась – вокруг вились мужики, женатые, холостые, разведенные, – толпились, дышали в спину, но в обиду не давали.

Тоненькая, крутолобая как барашек, пахала наравне со всеми, брала сверхурочные, научилась курить и неумело затягивалась, вынимая из густо накрашенного рта мундштук, кашляла, заливаясь краской, отталкивала жадные мужские руки с неухоженными косо срезанными ногтями, – ночами подвывала в подушку от мучительного, женского, – забывалась тяжким сном, истерзанная, со скрученным жгутом простыни между ног. После затрещины, отпущенной маленькой крепкой рукой, зауважали – молча пропускали в душевую и смиренно поджидали у выхода, провожая взглядами стройную спину, – будто необъезженная кобылка, разгоряченная, поигрывала мощным крупом, обтянутым вискозой и крепдешином, – на платьях не экономила, как и в пору недолгого актерства, – носила отрезы в ателье к Фаине, близорукой евреечке. Фаина была дура и рохля, но дело свое знала.

Ай, Лиза, с вашей фигуркой, – Фаина делала сладкое лицо и закатывала глаза. Лиза немного презирала ее за пучеглазость и запашок, мутный, тепловатый запашок некрасивого рыхлого тела, но у Фаины был Фима, а у Фимы – Фаина – тут таился некий секрет, – как зачарованная следила Лиза за движениями ее рта, большого, мясистого, обметанного по краям жестким кустарником, – куда же деваться мужчине от этих добродушных жадных губ, от уютной груди, от толстого розового языка, – у Фаины была базедова болезнь, а у Фимы – больное сердце, в их доме Лиза особенно ощущала собственную неприкаянность, приблудность, чуждость и от куриного бульона упрямо отказывалась, а от чашки кофе с бисквитом – никогда.

* * *

Вдоль трамвайной линии вырастали новые дома, – черта города постепенно сдвигалась к необжитым пространствам, современные девятиэтажки довольно бесцеремонно теснили нагромождение «хрущоб», уже закопченных, уже обросших историей, слухами и легендами.

Например, дома напротив, сумрачно-серого, Лиза боялась как огня, обходила десятой дорогой – в этом доме у нерадивой мамаши, не то чтобы алкоголички, а молодой и глупой козы, сгорели двойняшки, мальчик и девочка, – сгорели, угорели, возможно, во сне, это предположение еще как-то отодвигало леденящую кровь картину – задыхающихся детей, зовущих свою мать, – мать ли? – согретую вином, мужской лаской, в соседнем доме, через дорогу, – вот так, в наброшенном пальто, голоногая, будет биться она и хрипеть над разжатым детским кулачком из-под простыни.

Или семейство Тушинских – каждый год собирались они в Америку, каждый год паковались вещи, распродавалась мебель, но всякий раз что-то срывалось, и, казалось бы, неминуемый отъезд откладывался на неопределенное время, а дети тем временем росли – пухлый херувим Петечка вырастал тощим, застенчивым подростком с удивленным разрезом влажных глаз, с четко очерченными губами, совсем не мальчишескими, наполненными нездешней чувственностью.

В мальчике повторялись черты его матери, несколько расплывшейся после вторых родов, но все равно красивой утрированной тяжеловесной красотой. С раннего детства привыкла она носить корону принцессы, – при слове «жидовка» спина ее распрямлялась, а грудь поднималась еще выше, рот презрительно морщился, даже мелкие камушки, брошенные в спину, не могли затмить сияния ее короны, – четырехугольная страдающая одышкой Фира, вздорное существо на синих отекших ногах, растила именно принцессу, восточную принцессу с молочно-кофейной плавностью ног из-под юбки, со смуглой тенью над вздернутой верхней губой, с глазами влажными, прелестно порочными, укрытыми тяжелыми створками век.

Пришел день, и принцесса дождалась принца, некрасивого еврейского принца с лысеющим лбом и счетной машинкой вместо головы, – принцесса, теперь уже королева, раздобрела, обмякла, подарив мужу первенца, наследника, а потом и девочку, увы, похожую на отца.

Амехае, – сладко сипела Фира, подбрасывая на руках толстенькую девочку с кривыми ножками, – Петя, кушать! – кричала она из окна внуку, – Петечка, иди уже куушааать, – вторили дворовые мальчишки, растягивая каждое слово, и форточка захлопывалась, – странное дело, облачко восхищения незаметно переместилось с матери на сына, – Петю не трогали – голубиная его кротость вызывала непонятное чувство даже у отпетых хулиганов.

Голос старой Фиры, собственно, не голос, а сип, оживлял дворовые сумерки, словно в старухе этой, с ее взрывным нравом, разношенной грудью, короткой шеей и сверкающими глазами на желтом лице, было нечто необъяснимо притягательное, уютное – стоило ей оторвать необъятный зад от скамьи, как пространство двора скучнело, выцветало, – будто из него уходила душа.

Тушинские уезжали. Они уезжали ближе к лету, к концу учебного года, и Злата ходила возбужденная, задумчиво вертела золотые колечки на смуглых руках, – однако к осени все затихало, и дом погружался то в слякоть, то в мерзлоту, и уже было не так важно, сидит старая Фира на скамейке во дворе или нет.

Лиза любовалась Златой чаще издалека, а дружить не смела, вообще, семейство это вызывало в ней самые неожиданные чувства – будто наблюдала она за диковинным деревом, дающим диковинные плоды, пряные, возбуждающие, наполняющие все вокруг невнятными предчувствиями и ожиданиями.

В последний раз посчастливилось ей побывать у Тушинских на проводах, – пока Фира, сморкаясь, обносила гостей салатами, Лиза, не зная, куда деваться от смущения, стояла в Златиной спальне, обвешанная платьями, модными, почти не ношенными, – бери, Лиза, бери, – мне столько не увезти, и вообще, мы с Давидом ждем… ты понимаешь, – будто крохотные молоточки стучали в висках, – чужое счастье жгло грудь и томило.

Дома она долго примеряла Златины платья – словно чужую жизнь осторожно прикладывала к бедрам, плечам, груди, – розовея, хорошея, она примеряла на себя Златину корону – ее уверенность в себе, ее теплую женственность, ее счастливое замужество и материнство.

* * *

Девочке заплетала тощую косицу, с силой натягивая волосы со лба, – в отличие от Лизы, дочь была жидковолоса, чуть горбоноса, но редкое имя искупало эти недостатки – редкое имя как залог избранности, фора, аванс, как пропуск в красивую и счастливую жизнь, – некрасивая девочка старательно черкала в тетради и испуганно вжималась в стену, глядя в белеющее материнское лицо со сжатыми губами, – дрянь, – выдыхала Лиза и замахивалась тяжелой рукой, – немигающие девочкины глаза пялились в упор, но до первой пощечины – путаясь в соплях и слезах, мерзкая тварь хватала за руки, обвивала колени, – мамочка, – рыдала она, сотрясаясь телом, протягивая руки, будто ослепшая от недетского горя, – еще задыхаясь от гнева, Лиза обмирала, и рука ее повисала в воздухе – всхлипнув, хватала она дочь, вжимала в себя с неистовой силой, пугая еще больше хриплым лаем и отчаянными слезами в ярко-голубых глазах.

Глаза были, и правда, яркие, жесткие, в густых черных ресницах – уже и не помнила, когда переступала порог дома без тяжелого грима, без зеленых, разлетающихся к вискам теней, серебристых жирных стрелок, без осыпающихся комков туши, без клоунски размалеванного рта с припудренной родинкой над верхней губой.

После тридцати голубизна глаз подернулась сеточкой кровеносных сосудов, вначале незаметных, но упрямо расползающихся вокруг зрачка, над верхней губой пробивались крохотные усики – вначале Лиза запаниковала, но неожиданно понравилась самой себе, мужчины оборачивались вслед и слетались на запах – никакие духи не могли перебить жара ее крови, замешанной густо, будто вишневый сок, – бабка упоминала о молдавской, греческой, цыганской, – яркая Лизина красота разгоралась все ярче, а язык становился жестче, – жесткий как наждак, – ну и стервь же ты, Лиза, с чувством произнесла соседка по лестничной клетке, – костлявая карга Ивановна, – Лиза открыла было рот, но махнула рукой, – наступала ее золотая пора, золотые годочки, – опереточные страсти остались далеко позади, бывший муж обрюзг, поплешивел, изредка заходил навестить дочь – покусывая губу, наблюдала она из окна, как чинно возвращаются они из скверика, чем-то раздражающе похожие, желтокожие, горбоносые, будто птицы одной породы.

У него была молодая жена, бесцветная, с равнодушным козьим личиком, и даже ребенок, сын, пока хорошенький, как все младенцы, крикливый.

Бывший иногда водил Изабеллу к себе в дом, знакомил с семьей, но обычай этот так и не прижился – девочка возвращалась нахмуренная и долго возилась в углу, окуная целлулоидного пупса в ванночку, обтирая чистой тряпочкой, вздыхая по-старушечьи, тяжко.

Бабка была еще жива, она жевала свои сбивчивые воспоминания под всклокоченным платком, – девочка в одном углу, старуха – в другом, – громыхнув дверью, Лиза выскакивала наружу, медленно брела вдоль трамвайных путей. За конечной остановкой расстилался еще не окончательно застроенный луг, строительная площадка, пустырь, между вагончиками-времянками провисали натянутые бельевые веревки. Где-то совсем по-деревенски лаяли псы, звенели мужские голоса, гортанные, хмельные, но не опасные, скорее добродушно-хмельные.

Все было нестерпимо – вдовье молчание в доме, тиканье ходиков, убогие навары, затхлые тряпки, – все было нестерпимо – светящиеся окна, а за ними – мужчины и женщины, дети, чужие мужья и чужие жены, – куда бежишь, красавица? – Лиза не повернула головы, но замедлила шаг. Точно озноб пробежал между лопатками, – голос был негромкий, повелительный, будто свист, которым подзывают пса, – уже позже, стоя на коленях с задранной юбкой, она билась головой о дощатую перегородку, а после губами собирала влагу с чужого тела, поджарого, хищного, выкроенного мастерски, под нее, будто созданного специально, чтобы услаждать и мучить.

Дома спали.

Бабка похрапывала и посвистывала носом, а девочка, вдруг похорошевшая в голубой пижамке, подрагивала ресницами во сне. Худая рука обнимала куклу с капризной резиновой мордашкой.

Лиза сняла влажное белье и поднесла к лицу. Все пахло им. Запах чужого семени и чужого пота.

* * *

Сезонная любовь тем и хороша, что быстры ее денечки, золотые денечки, когда платье липнет к ногам, а пиджак, наброшенный на озябшие плечи, падает на пол, а сон сладок, как в детстве.

Так сладко и безгрешно засыпать на мужском плече, со стоном разворачиваясь в его руках, сокращаясь и вжимаясь грудью, лоном, ртом.

У мужчины были горячие глаза, будто присыпанные горчичной крошкой, – посмеиваясь, он похрустывал свежим огурцом и отправлял в рот мятый пучок зелени – аджичный поцелуй вышибал слезу, к осени дом быта был благополучно достроен, и вагончики тихонько двинулись, снялись с места, покатились себе в далекую даль, а вместе с ними – и недолгое счастье, пахнущее аджикой и молодым вином.

* * *

Чужое дите было вытравлено – это был мальчик, хорошенький, чернявый, – во всяком случае, таким его видела Лиза во сне – невинную загубленную душу, нежного младенчика, желанного, похожего на отца.

От взгляда его Лиза очнулась и волком завыла – взгляд был изумленный, мерцающий, неземной, – а радужка глаза – голубоватой, – поздней осенью шла Лиза к дому – пустая, почерневшая, убитая.

Что-то размечено там, в небесной канцелярии, расписано, – кто-то отбрасывает костяшки счетов – черные, белые, стучит деловито, – а только вместе с проросшим семенем вырезали из Лизы что-то такое, чему и названия не подобрать, – душу? Желание? Саму жизнь?

* * *

Издалека синие вагоны метро казались игрушечными, точно по минутам они прибывали и точно, минута в минуту, деловито отправлялись в центр города, – расправив отяжелевшими пальцами шуршащую ткань нового платья, садилась Лиза в последний вагон и сразу становилась другой Лизой, такой непохожей на себя вчерашнюю, – только руки, неловко лежащие на округлых коленях – неловкие в случайной праздности, в розовом перламутре ногтей, и настороженные глаза из-под завитой челки выдавали неслучайность воскресного путешествия.

В городском парке целовались парочки – так беззастенчиво, будто голубки, с протяжным журчанием гортани, сплетаясь клювами, перьями, и замирали, захмелевшие, не замечая ничего и никого, и Лиза не успевала отвернуться и, покрасневшая, ускоряла шаг, то улыбаясь, то сдвигая выщипанные полоски бровей, – где-то носилась и ее дочь, длинноногая, похожая на нескладного жеребенка, – носилась по городским пастбищам, пощипывала весеннюю травку в поисках праздника – праздника, – стучало Лизино сердце, – о, если бы они знали, сколько огня в ее груди, сколько силы в ее ногах, – ноги неуверенно ступали по асфальтовой дорожке – стреноженная узкой юбкой, высоким каблуком, Лиза казалась церемонной и строгой, несмело поглядывала на проходящих мужчин и тут же отворачивалась, – одиноко слоняющиеся по парку были неухоженны, запущенны, жалки, – они поглядывали на ее ноги и грудь, они обгоняли ее и заглядывали в лицо, и дышали вчерашним перегаром – чьи-то отпущенные на волю мужья или вовсе ничьи, что было еще ужасней.

Вы позволите? – мужчина искоса поглядывал на нее – охватывал быстрым взглядом опущенные лицемерно веки, сдвинутые плотно колени, мысленно он уже освобождал ее от нарядной синтетической мишуры – от блузы, пояса, чулок, – не бойтесь меня – его рука, узкая, с тонкими пальцами, накрыла дрогнувшую ладонь, – Лиза подняла глаза и пропала – это был тот самый взгляд, один из многих, – взгляд опытного охотника, идущего по следу, взгляд, полный внимания и сострадания к жертве, – не бойтесь, мне ни к чему ваша сумочка, усмехнулся он и чиркнул зажигалкой, – ослепшая, она поднялась со скамьи и дала вести себя, будто маленькая девочка, ведомая взрослым мужчиной, – и после не жалела ни о чем – в чужой захламленной квартире позволила раздеть себя, изнывая от нетерпения, сама срывала белье, пугаясь того, что творят его пальцы, – осторожно расправляют увядшие лепестки, разглаживают их, пьют влагу и собирают нектар.

Позже, уже дома, она вспомнила странное, – мужчина так и не спросил ее имени и не назвал своего. Усаживая в такси, взмахнул рукой и легко рассмеялся, и растаял, исчез в темноте, оставив на коже запах табака и терпкого мужского дыхания.

В понедельник Лиза прятала припухшие глаза, кутала платком натертую шею, – все так же весело бежали поезда и стучали колеса – синие, красные вагоны уносили воскресный день, его хмельную блажь и легкость, но впереди оставалось немало…

* * *

Прошедшим летом она в последний раз пустилась в длительное путешествие вдоль трамвайных путей.

Шла пританцовывая, пощелкивая пальцами, будто кастаньетами, – посмеиваясь чему-то затаенному внутри себя.

Дочь возвращалась под утро, хмельная, истерзанная, – что-что, а любовные делишки Лиза чуяла за версту, – посреди ночи вскидывалась и сидела неподвижно, вглядываясь в косо срезанный лунный диск, поводя чуткими ноздрями.

В то утро она оделась особенно тщательно, опрокинула на себя склянку сладких духов, медленно спустилась по лестнице и побрела к трамвайной остановке, нелепо выворачивая ноги в поношенных пыльных туфлях.

Я хочу знать, – бормотала она сбивчиво и щелкала пальцами, – я только хочу знать, – бормотала она, игривая как семилетняя девочка, – она шла вдоль трамвайной линии, не слыша грохота надвигающегося чудовища.

В тот день она прошла восемь трамвайных остановок, целых восемь остановок прошла она, не в силах поверить, что ни один мужчина, даже самый распоследний старик, так и не обернулся, чтобы проводить ее восхищенным взглядом.

Она умерла разочарованной, с расколовшимися от удара морщинами на размалеванном лице.

Доремифасоль

ДО

– Девочка с персиками, – посмеивался учитель музыки, милейший Михаэль Оттович – совсем еще нестарый, лет тридцати, с плотным барашком волос на квадратном черепе и маслянисто-меланхолическими глазами, – до-ре-ми-фа-соль, – ей не нравился блеск его глаз, а руки – с ухоженными длинными пальцами – нравились, – она замирала от скольжения теплой ладони по колену, – от стыда, на дне которого густой волной колыхалось наслаждение, и вспыхивала – скулами и нежной шеей, а он шутливо дергал ее за каштановую косичку.

Между «Лебедем» Сен-Санса и дорогой через сквер с невнятными забулдыгами пролетело несколько лет – виолончель росла вместе с нею, из четвертушки незаметно превращаясь в половинку, – и одно плечо всегда было чуть ниже другого, на месте милого шутника Михаэля Оттовича оказалась дама со сложным гримом на лошадином лице и платиновой неподвижной прической – ученики за глаза прозвали ее «канифоль», – Тамара Адамовна сверлила ее желчным взглядом и морщилась, упираясь подбородком в гриф и широко разведя колени, девочка водила смычком по струнам, а за окном распускалось что-то бесстыдно-розовое, и кричали птицы, а в воздухе горечь смешивалась со сладостью, неловко соскользнув с ограды в Ботаническом саду, она угодила прямо в его руки – неумелые, с жесткими мальчишескими пальцами, – грозовые раскаты «Led Zeppelin» со вкусом дешевого портвейна и первой затяжки в подворотне соседнего дома, чугунная решетка старого сада и ребра мокрой скамьи в деревянных занозах, и божья коровка, ползущая рядом со щекой по пятипалому кленовому листу.

Виолончель обиженно стояла в углу, а платиновая дама выговаривала по телефону скрипучим голосом в тональности фа-диез минор, но впереди было лето, и затухающий костер на Трухановом острове, и обгоревшие джинсы, и возвращение домой под утро – с распухшими губами и следами от комариных укусов в самых неподходящих местах.

РЕ

Расшитый разноцветными нитями гобелен радовал глаз, но нити выгорали, расплетались, теряли цвет и плотность узора – веселье стало нарочитым, крикливым, – они всё еще просыпались в одной постели, но танцевать уже не могли – руки его, прежде такие внимательные, теперь оскорбляли ее, они бесцеремонно ложились на талию, бедра, а глаза тем временем жили другой жизнью, – мы уже не танцуем вместе, – любила повторять она, вкладывая особый смысл в эти слова.

Она сбивалась с ритма, раздражалась, заметив однажды раз и навсегда, что своим неумеренным движением он уже не стремится оттенить и подчеркнуть ее очарование, он жадно ловил внимание окружающих – черноволосый, смуглый, в ярко-синей рубашке и выгоревших джинсах, – грубо хватал ее за запястья, прижимал к себе, вращал и раскручивал, но это был уже не их танец.

Каждый танцевал свое.

Домой вернулись за полночь, возбужденные, дыша алкоголем, – давай, давай, – он нетерпеливо обхватил ее сзади, – упираясь ладонями в стену, она соединилась с ним, подталкивая себя навстречу, повизгивая, – ей хотелось назвать его другим именем и самой стать неузнанной, – ударь меня, закричала она, – ударь, – удар оказался неожиданно тяжелым, – обхватив голову руками, она продолжала стонать, жалобно и требовательно, раскачиваясь из стороны в сторону, – прежними они уже не могли любить друг друга – никогда, никогда.

За стеной мирно спал сосед – тот самый, сероглазый, – помня об этом, она вкладывала в свои крики чуть более обычного, и даже позволила подвести себя к распахнутому окну, – изогнувшись, царапая ногтями подоконник, выкрикивала в темноту нечто неутоленное, жадное – болезненное возбуждение и горечь переплелись в ней колючим клубком.

МИ

Почти одновременно захлопывались двери и щелкали замки, сладковатый привкус зубной пасты перебивал стойкий аромат кофе – впрочем, пила она исключительно молотый, сваренный по всем правилам в медной турке на медленном огне, – он – равнодушно глотал, обжигаясь, обычный растворимый – ложка на стакан плюс две сахару, чуть подкрашенный молоком, ее чашка со следами губной помады оставалась на кухонном столе до вечера, его – была тщательно вымыта и поставлена донышком вверх на сушилку, она была свободной женщиной почти без предрассудков, он – клерком среднего звена с аккуратным пробором в неопределенного цвета волосах и опущенными уголками серых глаз с рыжими точками вокруг зрачка.

Примечания

1

Как дела? (Ивр.)

2

Всё время ты куришь (ивр.).

3

Нет детей, нет счастья (ивр.).

4

Патриа либре – свободная родина (исп.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4