Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скажи красный (сборник)

ModernLib.Net / Каринэ Арутюнова / Скажи красный (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Каринэ Арутюнова
Жанр:

 

 


Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.

Муся молча сидела за столом, да и то как-то боком, с краешку, будто не она была хозяйкой в этом вдруг опустевшем доме, – вы кушайте, что вы не кушаете, – чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, – надо кушать, – лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда.

Она ела, вначале с трудом, подавляя спазм в горле, а после с извиняющейся благодарной улыбкой, по-старушечьи кивая головой. Поднимала глаза, удивленная разыгравшимся аппетитом. Подносила ложку ко рту, застывала, внезапно похорошевшая, с налипшими на лоб медными кудряшками. Переводила взгляд на нежный сгиб руки, пальцы, длинные, белые, еще молодые, с овальными розовыми ногтями, с чистой гладкой кожей.

Кивала невпопад, что было, в общем, понятно, – такая молодая, а вдова, – слово казалось чужим, страшным, горьким. Незаслуженным. Будто чужой документ, выданный по чьей-то халатности, позорное клеймо, выжженное по несправедливой ошибке.

Огромный спрут сидел посреди комнаты, шевелил клешнеобразными отростками, угрожающе двигался в ее, Мусину, сторону. Безобразным пятном расползался по полу, подбираясь к ногам.

Казалось, что-то можно исправить. Убить гадину ударом каблука. Выбежать из комнаты, подальше от людей, сидящих за накрытым столом. Сменить паспорт, прописку, имя, уехать. Куда? Дома надвигались, оседали, переулки перекрещивались, упирались один в другой, выходили на одну и ту же улицу, к желтому дому с помигивающими окнами. Будто по краю воронки бежала она, в ужасе отводя глаза от расползающихся земляных швов.

На краю воронки было холодно, очень холодно.

У сидящих рядом были красные лица, рты открывались, жевали, застывали будто бы в горестном изнеможении, но ненадолго.

Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице – мужчины в распахнутых пиджаках, возбужденные, хмельные, и их жены, с высокими прическами под повязанными газовыми косыночками.

Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты. Она чиркала спичками по отсыревшему коробку – одну за другой, быстро-быстро. Спички ломались и крошились в ее руках, она натыкалась на столы, хватала чайник и удивленно смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли ее за плечи, но Муся смотрела мимо. У стены, выкрашенной ядовито-зеленой масляной краской, стоял ее отец, Эфраим Гольдберг.

Прижав ладонь к груди, он молча смотрел на нее, – тихо папа, – ей мешали все эти странные люди. Ей хотелось услышать знакомый голос, – Мусенька, мейделе, – но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблескивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.

С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленной кровати. Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и все повторялась, – отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории.

Из комнаты доносился счастливый смех, а утром все возвращалось на круги своя – спички, чайник, вода, спички.

* * *

По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль».

Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки. Вполголоса они переговаривались о чем-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки. С разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в страну «молока и меда».

Мой первый сохнутовский паек был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, – а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.

Мне хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолет благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков, в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же как она плаксивых мальчиков и девочек ее года рождения, – так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, – уверена, там есть и мое имя, может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать, – куда бы ни вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, и никто не сможет встать на вашем пути.

Ангел Гофман

Костя Гофман был гений. Из тех, кто, сидя на горшке, декламирует Есенина, перемножает в уме трехзначные числа и повергает воспитателей в восторженное, подчас гневное недоумение.

Даже со спущенными штанами Костя казался сущим ангелом – с ясными глазами пророка и брызгами коричневых крапинок на птичьем носу.

Няня Поля, выхватывая из-под Костиковой попы горшок, покачивала головой – всех давно разобрали, и только эти двое, мечтательный Костик и насупленная скуластая девочка, похожая на стрекозу, скучали за низким столом, – девочку звали Лена Зеленая, она сидела с оттопыренными щеками и ожидала спасения, но мама не шла, а за окном хмурился зимний вечер 1969 года, с красными валенками в галошах, черно-белым «Волховом» и елочным базаром напротив гастронома, – на тарелке лежал остывший ком каши, и Костя деликатно не смотрел в его сторону – он уже знал такие слова, как совещание, срочный вызов, диссертация, ученый совет, и плакать ему было стыдно, но, стоило няне Поле положить горячую ладонь на его макушку, две слезинки тут же скатывались по щекам прямо в тарелку. Девочка Лена заморгала часто-часто и с шумом втянула воздух – она боялась, что Костю заберут раньше, и она останется одна, последняя – незабранная, – няня Поля не в счет, – тю, сказала няня, – ну шо за наказание такое – сиди тут з вами як дурна, – она сняла косынку, халат и тут же стала какой-то почти чужой тетенькой с дулей на голове, – похоже, свет горел только в их группе, – еще минут десять Костик помогал сдвигать столы и стулья, беспокойно оглядываясь на дверь. Нанизав толстое обручальное кольцо на распухший от воды палец, няня Поля втискивала полную лодыжку в бот – она ворчала и пыхтела, и уши ее горели малиновым, – а моя мама раньше придет, – похожая на стрекозу Лена Зеленая показала язык и скосила глаза к переносице.



У вошедшей в кабинет женщины опущены тонкие плечи и скорбная складка у губ, еще совсем свежая – складка появилась недавно, – движения чуть замедленны, – она кивает головой и уходит за ширму, – доктор Гофман всегда корректен, – в подобных случаях лучше быть отстраненным, даже бесстрастным, – тщательно вымывая кисти рук, он пытается вспомнить, где и когда он видел эти высокие скулы и прозрачные испуганные глаза, – за дверью томятся женщины, – молодые и не очень, – они ждут его, Костю Гофмана, и молятся на него как на Бога, – доктор Гофман, – глаза их загораются надеждой и тут же гаснут, – где и когда, – они подкрашивают губы перед обходом и стыдливо одергивают рубашки, – эта, новенькая, придет в понедельник – в понедельник она будет здесь ровно в восемь и займет место у окна, – кажется, оно уже свободно, – без очков доктор Гофман похож на растерянного мальчика с едва заметными крапинками на лысине и на носу, – перед сном он листает растрепанный томик Бродского, – где и когда, пытается вспомнить он, – с утра бассейн, совещание, ученый совет, – во сне он увидит толстую женщину с ведром и дулей на голове, а еще – похожую на стрекозу девочку с оттопыренными щеками и зимний вечер в далекой стране, с ароматом хвои и манной каши, сваренной на цельном молоке, – уже в дверях девочка обернется и покажет язык, – Лена Зеленая, – улыбнется Костя Гофман во сне и перевернется на другой бок, – до понедельника целых два дня, – мы еще повоюем, Лена…

Скрипка Готлиба

В «классах» его встречают десять пар детских глаз – черных, блестящих, либо похожих на воробьиное яйцо – в желтоватых пятнышках и потеках, – господа, – откашливается Готлиб, – «господа» что-то нестройно галдят в ответ, растирая ладони, – в классах не топлено, и нежные детские руки стекленеют, покрываются болячками, – кто-то уже кашляет сухо, нехорошо, – ну, конечно, эти неженки, привыкшие к мамкиным бульонам, все эти Мотеле и Йоселе – будущие гении, – мосье Готлиб, – птичья лапка тянет его за рукав, – у мальчика извиняющаяся улыбка на смуглом лице – кажется, его фамилия Щварцман или Шварц, – ну как же может быть иначе, когда ассирийские черты из-под жесткой челки, – мальчик из «пансионеров» – он спит на застланном сундуке, поджав к груди острые колени, а за обедом несмело протягивает руку за картофелиной. Похожий на серый обмылок картофель в мундире и селедочный хвост – чем не обед для будущего гения? – будущий гений держится за живот и бежит во двор, – толстогубый Маневич заливисто хохочет, но тут же умолкает от веского подзатыльника – у мосье Готлиба тяжелая рука, – костяшками желтоватых худых пальцев он раздает подзатыльники направо и налево, – мальчишки – народ вредный, – от них дурно пахнет – лежалыми мамкиными кофтами и аденоидами, – самый трудный возраст достается ему, – ладно бы еще восьмилетние, пахнущие молоком.



Каждая мать носит в подоле вундеркинда, – у вундеркинда торчащий голодный живот, но цепкие пальцы, – первым делом его облачают в бархатные штанишки, – одному богу известно, где они откапывают все эти куцые одежки, – пока младший тянется к груди, старший достает из футляра скрипку, он шумно сморкается в материнский подол и семенит короткими ножками, перепрыгивая лужи, подернутые коркой льда, ему бы прыгать по этим лужам вслед за воробьями, размахивая острым прутиком, – эники-беники, но детство окончилось – с утра до поздней ночи сидит он в душных классах, уворачиваясь от подзатыльников строгого маэстро.

– Что ви мине с Моцарта делаете сладкую вату? Ви понимаете, что это МО-ЦАРТ! Тоже мине, танцы-обжиманцы, ви что думаете, Моцарт был птичка? Рохля? Маменькин сынок? Он был мужчина, понимаете ви, глупый мальчик? – голос Готлиба дрожит от гнева, – и, раз-два-три – раз-два три, – лысый череп Готлиба обмотан шерстяной тряпкой, – в этом наряде он похож на старую сварливую женщину, но никто не смеется, только легкомысленный Маневич кусает вывернутую нижнюю губу, – Маневичу всегда смешно, – в темноте он тайком поедает мамины коржики, и губы его в масле, – вытрите руки, молодой человек, – Готлиб брезгливо морщится, протягивая Маневичу тряпку, – и передайте вашей маме, что я имею к ней пару слов. Пара слов от мосье Готлиба – это серьезно. У Готлиба нет времени на церемонии. Он встает и прохаживается по классу, кутаясь в женский салоп. У него нет времени на бездельников, дармоедов и бездарей. Из десяти мальчишек останется пятеро. Один будет заниматься в долг. Другой будет недосыпать ночами, укачивая на руках истошно вопящего младенца. От младенца пахнет кислым, и мальчик пропихивает в жадный рот смоченную в молоке тряпку, пока жена маэстро прикручивает фитиль к керосиновой лампе. У жены маэстро впалые щеки и огромные черные глаза, похожие на перезрелые сливы. Идите уже сюда, Шварц, шепчет она и ведет его на кухоньку и там зачерпывает половником тарелку супа, а потом садится напротив и смотрит, как мальчик ест, как двигается острый кадык на тощей шее. У жены Готлиба обкусанные ногти на детских пальцах и внезапный румянец, заливающий выступающие скулы. Кушайте, мальчик, – шепчет она и маленькой рукой ерошит жесткие ассирийские волосы на его голове, – рука ее движется плавно, и юный Шварц боится поднять глаза, он замирает под ладонью и торопливо проглатывает последнюю ложку супа. Из спальни доносится лающий кашель. Маэстро так и спит в своем лисьем салопе, с вкрученными в седые уши ватными тампонами. Маэстро мерзнет, и перед тем как улечься, он по-старушечьи суетится, взбивая огромные подушки, подтягивая к ногам старый плед, – все знают, что он давно не спит со своей молодой женой, и остается только гадать, откуда появляются на свет истошно вопящие младенцы, страдающие поносом и ветрянкой, – они появляются один за другим, похожие на лысых сморщенных старичков, – некоторые из них не дотягивают до полугода, и тогда отменяют занятия, потому что безумный крик разрывает душную темноту детской, – старик раскачивается на полу, словно его мучает зубная боль, – притихшие пансионеры молча лежат на своих сундучках, – они боятся пошевелиться и затыкают уши, чтобы не слышать голубиных стонов, то возобновляющихся, то затихающих внезапно, а потом вновь прорывающихся низким горловым бульканьем, – ой, держите меня, люди, – будто забившаяся в припадке ночная птица повиснет маленькая Цейтл на руках старого Готлиба.

Дети появляются и исчезают, но Моцарта никто не отменял. Проходит неделя, и старик, сидевший на полу со вздыбленными вокруг лысого черепа пегими волосками, вновь ходит по классу, заложив руки за спину, а потом останавливается внезапно и хватается обеими руками за сердце, – это же МОЦАРТ, – это же Мо-царт, молодой человек, – молниеносным движением он выхватывает смычок и обводит класс торжествующим взглядом.

И тут происходит то, ради чего стоило тащиться по унылой дороге из захудалого местечка, мерзнуть в коридоре на сундуке, есть похлебку из картофельных очисток и исходить кровавым поносом в холодном нужнике, – те самые пальцы, которые только что безжалостно раздирали нежное куриное крылышко, исторгают нечто невообразимое, отчего наступает полная тишина, которую не смеют нарушить ошалевшие от первых холодов мухи и степенно прогуливающиеся за окном лиловые петухи, – протяжно, изнурительно-медленно смычок рассекает деку и взвивается острым фальцетом, – отсеченная петушиная голова отлетает в угол, а изумленный птичий глаз заволакивается желтой плевой, – скособоченная фигурка в лисьем салопе раскачивается и замирает, – оборвав музыкальную фразу, старик обводит класс сощуренными цвета куриного помета глазами и, цокая языком, наклоняет голову, – а?

* * *

Как один день пролетят летние деньки, – июльские ливни и августовский сухостой, и тощий Шварц вытянется еще больше, верхняя губа и подбородок украсятся темным пухом, – маленькая Цейтл, прелестно нелепая с огромным животом и лихорадочно блестящими глазами, накроет стол для новеньких, еще по-домашнему круглолицых, заплаканных, пахнущих коржиками и топленым смальцем. Пятеро из десяти отправятся домой, а из пяти останутся только двое, – еще одна беспросветно долгая зима уступит место распахнутым во двор ставням, чахлой траве и жужжанию шмеля за грязным стеклом.

Усаживая Шварца в бричку, Готлиб торопливо протолкнет в карман его пальто несколько истертых надорванных бумажек, – будьте благоразумны, молодой человек, – будьте благоразумны, старик так ни разу не назовет его по имени, – а затем, будто поперхнувшись, закашляется, обдав душным запахом камфары и старого тела, – они думают, что Моцарт был кисейной барышней и ходил на цыпочках, но мы-то с вами знаем, что такое Моцарт…

Бричка тронется – старик взмахнет рукой и долго еще простоит на обочине, подслеповатыми глазами вглядываясь в петляющую по пыльной дороге точку.

Лейла и Меджнун

Лейла торгует финиками в крошечной будке на Лесном, а еще кусочками сушеной дыни и киви, и поджаренными ядрышками фундука, и солеными фисташками, курагой и сладким кишмишем, а еще черносливом, с косточками и без, похожим на ее глаза, полуприкрытые гладкой кожей век цвета топленого молока и стрелочками длиннющих иссиня-черных ресниц. Когда Лейла смеется, на тугих ее скулах появляются едва заметные ямочки, и Меджнун мурлычет под нос смешную песенку «в Намангане яблоки зреют ароматные, ты меня не любишь, ты ушел к другой», – ведь Лейла ему почти как сестра, она тоже из Мары, как и он, и это он должен оберегать ее от всякой шушеры, которой в избытке хватает на рынке, но вместо этого он смотрит издалека на ее милые ямочки и глупо улыбается.

Лейла уже побывала замужем и растит сына, она всего на два года старше Меджнуна, и настоящее имя ее – Кеклик, горная куропатка, но никто не может запомнить этого имени, и так Кеклик становится Лейлой.

При виде пушка, покрывающего смуглые ее щеки и вздернутую верхнюю губу, сердце Меджнуна дрожит и смеется – он крошит сигарету в темных пальцах и улыбается чему-то внутри себя, но визгливый Наташкин голос возвращает к реальности Лесного, – куда??? Куда ящики попер? Вот чурка…

Конечно, на самом деле его зовут Батыром. И Наташа знает об этом очень хорошо. Ведь это она, отмывая его ссадины и кровоподтеки, проводила пальцем по распухшим губам и, всхлипывая по-бабьи, скулила, – Батырка… Батырка, и обцеловывала торчащие ключицы и угловатые мальчишеские запястья. Наташке тридцать восемь, самое то, и пахнет от нее иногда портвешком, иногда парной женской влагой, – лето выдалось жарким, очень жарким, они спят безо всего, – Батыр то и дело сбрасывает с живота голую Наташкину ногу, всю в нежных перламутровых растяжках, – Наташка бормочет что-то спросонья и переворачивается на другой бок, и это уже нестерпимо – огромные прохладные ягодицы, совсем беззащитные в розовом утреннем свете, и Батыр вжимается в них плоским животом, и получается игра, такая детская игра в качели – он покачивается на Наташкиных ягодицах и напевает смешную песенку на странном своем языке, а Наташка подпевает тонюсеньким голоском, будто укачивает на коленях младенца – ааааа, – после всего размытая синева Наташкиных глаз сменяется цепкой холодной сталью – впереди опять базар, перекупщики, жара – опять кого-то били, уже не его, Батыра, – он-то был свой теперь, то есть Наташкин, – на сей раз досталось одноглазому Нолику с Обводного – от Нолика прескверно пахло, но его жалели – там трешку, там пятерку, и бабу Ноликову жалели, старую хрычовку в вареных джинсах и майке с изображением Демиса Руссоса, где только она откопала такую, из сандалет выглядывали страшнючие пальцы с желтыми птичьими когтями, баба собирала тряпки, полную коляску тряпья возила она за собой, покрикивая на Нолика сиплым наждачным голосом, а Нолик блаженно улыбался сморщенным личиком, похожим на трухлявый гриб.

Иногда Нолик с Люськой затевали безобразную свару, с рукоприкладством и кровопролитием, и тогда любителям жареного было чем насладиться – видом рыдающей окровавленной Люськи в ворохе раскиданного в пыли тряпья – распашонок, золоченых поясов и синтетических блуз, сшитых в каком-нибудь переяславле-хмельницком в конце прошлого столетия, годах этак в восьмидесятых, – дело заканчивалось милицией, и долго еще не могли утихомириться праздношатающиеся с Лесного, – ненавижу, рычала Наташка, темнея глазами, и от взгляда ее неуютно становилось, и Батыр знал уже, что вечером Наташка приведет двух товарок с соседней точки, и будет музыка, и холодное пиво, много пива, и портвейн, и «девчонки» – все как одна разведенки с вычурным маникюром на нарощенных ногтях и в турецких золотых босоножках, будут хихикать, оплывая от спиртного и духоты, и шептаться, косясь на насупленного Батыра шальными глазами, – Батырку не трожьте, – уже сильно нетрезвая, Наташка уронит голову Батыру на грудь, свою когда-то нежно-белокурую, теперь травленную перекисью водорода, – и вот тут-то пойдет настоящее веселье, – еще, Батырка, еще, – нет ничего прекрасней бесстыдства пьяной русской бабы, не старой еще, осатаневшей от жары и засаленных бумажек, от разборок с наглыми перекупщиками и привередливыми покупателями, и нет ничего прекрасней узкоглазого губастого мальчика с восемью классами образования, молчаливого и насупленного, пахнущего молодым потом и кумысом, похожего на упрямого верблюжонка с губами мягкими и неумелыми…

А ночью они проснутся от ударов в дверь и оглушительного трезвона – вернется Наташкин «бывший» и будет долго поносить неверную жену, с брани срываясь в плач – вначале громкий, потом затихающий, с жалобным булькающим «бля» на последней ноте, – ушел, – вздохнет виновница скандала и на цыпочках, пошатываясь, подойдет к дивану и, встав на четвереньки, медленно поползет к Батыру, отсвечивая в темноте длинными, похожими на чарджоуские дыни грудями, – позже она уткнется в него лицом, обхватив его спину обмякшими руками, – кило двенадцать гривен, из Египта, – послышится в тишине, и голосом Ирины Аллегровой застучит в стену – что-то разудалое, пьяное, удушливо-жаркое, так не похожее на сухую жару в далеком городе Мары, – утром диковинная синяя птичка влетит в распахнутое окно и расскажет о цветущем оазисе посреди бесконечной пустыни, о маленькой горной куропатке с нежным именем Кеклик, о нагретых огненным жаром древних камнях и вечной прохладе арыка – долго будет она метаться и биться крохотной головкой о стекла и стены, пока не упадет замертво на серый асфальт.

Фира с Евбаза

А в этих старых домах всё как всегда.

Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.

Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.

Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?



В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Алё, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю. Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей, – разве это врачи? Чуть что, сразу – резать! Можно подумать, она за этим ехала.

А в старых домах все как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же, как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.

Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.

Чужая жизнь

Грузная, с проседью в проволоке когда-то медных волос, она восседает на лавочке, обмахиваясь пестрым бумажным веером. Рот, неровно очерченный алой помадой, не закрывается – она вещает громогласно, многозначительно, успевая задеть всех и вся, – вы бы постыдились, мама, – дочь, жеманная, вяловатая, подбирает губы гузкой и осуждающе качает головой, – теперь, после стольких лет, она совершенно уверена, что именно мать сглазила ее первое замужество, довела слабохарактерного мужа чуть ли не до петли, – с первого же дня мать ясно дала понять, кто в доме хозяин.

Вы бы постыдились, мама, – от негодования дочь густо краснеет и переходит на «вы», она надвигается на мать, тяжело дыша, – время идет явно не в пользу дочери – она оплыла, подурнела, – все чаще ее преследует одышка, внезапная обильная потливость и это, похожее на распятое насекомое, слово «климакс», но матери будто не касаются все эти неизбежные, казалось бы, перестройки – она по-прежнему энергична, деятельна, – сорвав голос еще в далекой юности; хорошенькая певичка провинциального театра оперетты, хлопнув дверью, прогнала прочь мужа, бабника, каких свет не видывал, – возненавидев мужчин, а заодно и женщин, решительно покинула сцену, а вместе с ней сплетни, сквозняки, похотливую и капризную актерскую братию, – ушла, придерживая заметно округлившийся живот, – пропасть не дадут, – что-то подсказывало ей – такие жилистые, горластые не пропадают, – бедствуют, перебиваются с корки на корку, но выживают, выбираются из любых передряг, – девочка родилась в срок, получив несколько претенциозное имя Изабелла, – юркая как ящерка, с едва заметно обозначенным холмиком на крошечном носу, она разевала старушечью гармошку рта и теребила сосок, твердый, воинственный, словно наконечник резиновой груши.

Срочно была выписана то ли бабка, то ли прабабка, похожая на сморщенный гриб, – бабка закладывала за воротник и сипло материлась, тяжело ворочая лиловым языком. Засыпала на кухне, и даже спящая напоминала тролля, замышляющего недоброе.

Старуха, хоть и отличалась редкостной зловредностью, все же шаркала по дому в стеганой кацавейке, варила едкие супы, больно шлепала по рукам болезненную внучку, – на дочь шипела как гусыня, вытягивая морщинистую шею, но ударить не решалась, только замахивалась тяжелой клюкой.

Бабка теряла память, или делала вид, что теряет, – путалась в датах, теряла ключи, зато никогда не забывала единственной и самой важной даты – дня пенсии. С утра пребывала в бодром расположении духа – подмигивала и примирительно кивала головой, – в очереди оказывалась чуть ли не первой, смиренная, в пыльном дождевике, сверкая орлиным взором из-под косматых бровей. Домой шла слегка навеселе, уютно позвякивая беленькой в авоське, – внучке неожиданно делала козу и посмеивалась, – сучка не захочет, кобель… – хихикала она, подпрыгивая на жесткой лежанке, – гримасничала, бормотала гадкие словечки, с особенным удовольствием растягивая гласные и повизгивая, хлопала себя по животу и ляжкам, капризничала, буянила и, наконец, сваливалась как подкошенная глубоко за полночь.

Ванной комнаты старуха не признавала – боялась всех этих блестящих краников и самой ванны, боялась упасть, – зато ходила в баню и там проводила день, мелькая ветхой тенью тут и там, пугая еще не старых женщин длинными пустыми грудями и лобком, напоминающим растрепанное мочало. Возвращалась умиротворенная, ложилась спать раньше обычного, а во сне урчала как сытая кошка.

Так и отошла в банный день – тихо, во сне, отмытая до скрипа, до иссохших косточек, чтобы чистой предстать перед кем бы там ни было, чистой и почти безгрешной.

После ухода старухи в доме посветлело. Захватанные занавески Лиза сменила на веселенькие, в красных петушках, а дочь пристроила в группу продленного дня с горячим питанием.

Работа была тяжелая, с ночными сменами, – сутки через двое, но привыкла, втянулась – вокруг вились мужики, женатые, холостые, разведенные, – толпились, дышали в спину, но в обиду не давали.

Тоненькая, крутолобая как барашек, пахала наравне со всеми, брала сверхурочные, научилась курить и неумело затягивалась, вынимая из густо накрашенного рта мундштук, кашляла, заливаясь краской, отталкивала жадные мужские руки с неухоженными косо срезанными ногтями, – ночами подвывала в подушку от мучительного, женского, – забывалась тяжким сном, истерзанная, со скрученным жгутом простыни между ног. После затрещины, отпущенной маленькой крепкой рукой, зауважали – молча пропускали в душевую и смиренно поджидали у выхода, провожая взглядами стройную спину, – будто необъезженная кобылка, разгоряченная, поигрывала мощным крупом, обтянутым вискозой и крепдешином, – на платьях не экономила, как и в пору недолгого актерства, – носила отрезы в ателье к Фаине, близорукой евреечке. Фаина была дура и рохля, но дело свое знала.

Ай, Лиза, с вашей фигуркой, – Фаина делала сладкое лицо и закатывала глаза. Лиза немного презирала ее за пучеглазость и запашок, мутный, тепловатый запашок некрасивого рыхлого тела, но у Фаины был Фима, а у Фимы – Фаина – тут таился некий секрет, – как зачарованная следила Лиза за движениями ее рта, большого, мясистого, обметанного по краям жестким кустарником, – куда же деваться мужчине от этих добродушных жадных губ, от уютной груди, от толстого розового языка, – у Фаины была базедова болезнь, а у Фимы – больное сердце, в их доме Лиза особенно ощущала собственную неприкаянность, приблудность, чуждость и от куриного бульона упрямо отказывалась, а от чашки кофе с бисквитом – никогда.

* * *

Вдоль трамвайной линии вырастали новые дома, – черта города постепенно сдвигалась к необжитым пространствам, современные девятиэтажки довольно бесцеремонно теснили нагромождение «хрущоб», уже закопченных, уже обросших историей, слухами и легендами.

Например, дома напротив, сумрачно-серого, Лиза боялась как огня, обходила десятой дорогой – в этом доме у нерадивой мамаши, не то чтобы алкоголички, а молодой и глупой козы, сгорели двойняшки, мальчик и девочка, – сгорели, угорели, возможно, во сне, это предположение еще как-то отодвигало леденящую кровь картину – задыхающихся детей, зовущих свою мать, – мать ли? – согретую вином, мужской лаской, в соседнем доме, через дорогу, – вот так, в наброшенном пальто, голоногая, будет биться она и хрипеть над разжатым детским кулачком из-под простыни.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4