Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скажи красный (сборник)

ModernLib.Net / Каринэ Арутюнова / Скажи красный (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Каринэ Арутюнова
Жанр:

 

 


Каринэ Арутюнова

Скажи красный (сборник)

В настоящем издании сохранена авторская пунктуация


© К. Арутюнова, 2012

© ООО «Астрель-СПб», 2012


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Премьера

Новая жизнь Хрусталёва

Утром меня разбудил звонок.

– Представь, – ее простуженный хрипловатый голос казался неожиданно бодрым для столь раннего часа, – представь, – повторила она и замолчала, – только ты не волнуйся – вообрази – Хрусталёв умер, – что? – то ли вскричала, то ли прошептала я, – что за шутки – ты что, с ума сошла? Он же только вчера… – Почему сошла, – буднично, как-то даже устало подтвердила Марго и закашлялась, – говорю тебе, умер – вот только что.

* * *

Хрусталёв и Марго были не то чтобы счастливой парой, но вполне состоявшейся – общие друзья, общие беды, общие обеды и ужины, стирка по четвергам и понедельникам, забитая окурками пепельница, старый пес с выдающейся родословной, – Джаки хороший, умница Джаки, – пожалуй, именно этот случай сводил их ладони в любовном поглаживании, – Хрусталёв, не забудь слабительного для Джаки, – на мгновение отрываясь от телефонной трубки, кричала Марго в могучую хрусталёвскую спину, – спали они в разных комнатах, а по утрам сходились на тесной кухоньке – окутанная струйками дыма, Марго близоруко гремела посудой и, по обыкновению, поругивала Хрусталёва, пока ни за что, а так, по привычке.

Месяц назад Хрусталёв ездил на родину, – хоронить отца, – вернулся помолодевшим, бодрым, обновленным каким-то.

Огромными ножищами вышагивал по квартире, – там жизнь – понимаешь, – люди живут, а не… – какая жизнь, – кричала Марго, – это ты о ком, об алкашах этих, – какая жизнь – денег нет, работы нет – это жизнь? – работы нет, а жизнь есть, – упрямо долдонил Хрусталёв и сверкал глазами, и долго курил на балконе, вслушиваясь в ругню марокканских соседей, – впрочем, нет, не то чтобы ругню, обычный галдеж. Тихо говорить они не умели.

Шалом, – улыбалась жена соседа, – ма шломха[1], Михаэль, – коль а зман ата меашен[2],– игриво улыбаясь прокуренными желтоватыми деснами, захлопывала балконную дверь – на фоне крикливого Ицика молчаливый Хрусталёв казался былинным богатырем, – Сибир, Русия, водка, – констатировала она, а по ночам воображала, будто это он, русский богатырь, а не Ицик обнимает ее, сжимает своими огромными лапищами, творит стыдное и мучительное – голубоглазый, грузный, несчастливый.

Про несчастливость Хрусталёва она догадывалась, чуяла женским нутром, – эйн еладим, – эйн мазаль[3],– Русия казалась ей загадочным материком, а русские соседи – таинственными пришельцами, – на вопрос, хорошо ли Хрусталёвым на Земле обетованной, супруги отвечали лаконичной, но вполне внятной мимикой. Не оставляющей сомнений.

В той, прошлой жизни, что-то происходило. Командировки, отпуск, плавание на байдарках, огромная захламленная квартира в старом доме, ноябрьские, отцовская дача, ружье на стене, истрепанный коврик в прихожей, сероглазая девушка в метро, гениальный Петров, рисующий на морозном стекле разнузданных валькирий, – с детской улыбкой на испитом лице. Любовники Марго, откровения Марго, вдохновение Марго.

Что-то происходило. Будто стрелки на часах тикали и вдруг остановились. А после починки опять тикали, но показывали другое время.

Чего-то недоставало. То ли пьяного Петрова, рисующего валькирий, то ли девушки в метро.

Чего не хватало? Хрусталёв хрустел суставами длинных белых пальцев, – прекрати, – кричала Марго из соседней комнаты и переворачивала смятую подушку, – душу мне вынул – что ты ходишь? – Петров твой давно сам знаешь где, – что тебе плохо, кричала она и неслась в русский магазин через дорогу, – «Мишки на севере» – двести, «Белочки» – сто, – сервелата подрежьте, сыра – российского, конечно, голландского, настоящего, не плавленого, и пармезан. Масла вологодского, со слезой, огурчиков острых, в рассоле, маслин, черных, греческих, оливок давленых, ливанских, с лимоном, – сардин коробку, нет, две, хумус, тхина, салат турки, – она придирчиво перебирала покупки, – ешь, – ворчала она, и Хрусталёв ел, и нанизывал на вилочку ускользающую сардинку, и задумчиво жевал сервелат, – он ел и пил, и выгуливал прихрамывающего Джаки, – на пустыре за домом, а утром трясся в маршрутном такси, благоухающий лосьоном после бритья, неловко поджав длинные ноги, – поглядывал в окошко на сидящих у обочины арабских рабочих.

– Хрусталёв, – огурцов не забудь, и зелени. А, и сигарет, – наманикюренным мизинцем Марго проводила по нижней губе, – Джаки капризно воротил морду от тарелки, – он ждал Хрусталёва, – заслышав хлопок входной двери, несся вприпрыжку, – насколько позволяли габариты съемной квартиры. Опустившись на одно колено, Хрусталёв прижимал к себе пепельно-подпалую собачью голову. Джаки смущенно дышал в подмышку.

Начиналось его время. Его долгожданный час. Утренний торопливый выгул не в счет.

Прижав уши к голове, носился Джаки по пустырю, время от времени озираясь – на месте ли Хрусталёв, – Хрусталёв был на месте, – подпирая плечом сосну, улыбался чему-то расслабленно – то ли псу, то ли густо синеющему небу с одинокой звездой, то ли собственным хрусталёвским мыслям.

Это было и его время тоже.

Время порхающих валькирий.

«А что, если», – проносилось в голове, и он расправлял плечи, и шагал в темноте – высокий, задевающий седым ежиком сухие ветви.

– …Рибёрфинг – да-да, сегодня, в восемь, – узкая кисть Марго очертила круг в воздухе, – а, Хрусталёв, – разогрей там, котлеты и суп, – у Марго начиналась новая жизнь, – духовные практики, очищение, рэйки, – выходы в астрал, – женщины редко тоскуют о прошлом, – так уж они устроены, дочери Евы, – странное слово «рибёрфинг» плавало перед глазами, и Хрусталёв отодвигал его рукой, но оно упрямо возвращалось – длинное, то ли рыбье, то ли насекомое, хвостатое, бескостное, бесхарактерное.

Нагруженный покупками, утирая пот со лба, продирался Хрусталёв через рынок, – по-местному – шук, – от изобилия рябило в глазах, – россыпь апельсинов, почти даром, – отменный кофе, десять сортов…

Ввалиться в дом с чемоданом, без звонка, – посреди лютой зимы, – вывалить все это великолепие на кухонный стол, – авокадо, мама, манго, – смотри, – он выхватывал из рассыпающейся груды золотой апельсин и подносил к свету, – апельсин светился, но мать не торопилась взять его в руки, – ну что же ты, мама, – Хрусталёв растерянно перебирал дары Земли обетованной, но мать смотрела на него, долго так смотрела… долго, – будто насмотреться не могла.

И вскакивал, переступал через спящего Джаки, пил горьковатую воду из-под крана, и другую воду, тоже горькую, жгучую, и забывался, пока не пробуждался, как обычно, от хриплого кашля Ицика за стеной.

* * *

– Родиться заново, испытать все фазы родового развития, – Марго сжимала в пальцах купюры – двести долларов на двоих, – предупреждаю, – последствия могут быть самыми непредсказуемыми, ведь каждый получает то, что ему нужно, но, если вы считаете, что созрели…

– Да, – Марго решительно выложила деньги на стол и прошла в комнату.

– Сюрприз, – загадочно улыбнулась она. Сюрпризы были в ее духе. Что-нибудь этакое, отчего все будут всплескивать ладонями и смеяться, – ай да Марго!

А Джаки будет носиться вокруг нового, счастливого Хрусталёва и заливисто лаять.

За счастье нужно бороться.

– Дышите, – Марго закрыла глаза и, оттолкнувшись ногами, медленно поплыла – словно чье-то теплое дыхание, небесно-голубой цвет окутал с головы до ног, – она оторвалась и… вскинулась, будто забыла что-то важное, очень важное, – что же? – ЧТО??? – что, ключи, сумочка, газ, собака, – Хрусталёв, ХРУСТАЛЁВ, – завыло и закричало в ней, забилось тысячью жестких крыльев, – мощным рывком она ухватила его за упрямый затылок и подняла, неожиданно легко, и полетела…

Большая перемена

Он уходил с лучшей – инстинкт срабатывал безошибочно.

То есть «лучшей» она становилась уже после, а тогда сидела где-то сбоку, с краешку – мышка молчаливая, с глазками, с зубками, которые нет-нет да показывала, – тогда еще никто не видел в ней лучшую, – ну ты, старик, выдал, – хлопали по плечу, хмыкали одобрительно, с удивлением, – да как же он разглядел? каким таким нюхом учуял чудо, одно на миллион, – чудо чудное, гибкое, в свитерке под горло, в старых джинсах, вроде и мышку тихонькую, а прыткую, – он улыбался расслабленно, польщенно, – он всегда уходил с лучшей, с лучшей девушкой сезона, с некоронованной королевой.

Потом поговаривали, что это она сама, сама – выхватила из толпы, увела решительно – куда? – а неважно куда – прочь из прокуренного, прогретого, развеселого логова, от друзей, подруг боевых, все понимающих, секущих с полувзгляда, – это потом уже, не мышкой, львицей вышагивала рядом, всегда на полшага впереди, иначе она не умела, – шаг был не женский, скорее, мальчишеский, угловатый, голос ломкий, глухой – никакого жеманства, – все на лету – сигарета, подворотня с липкими потеками на стенах, отрывистые будто в удушьи поцелуи, почти укусы, почти смертельные, – влекомый маленькой рукой, взбирался по опасным полуотбитым ступенькам с торчащей арматурой, вторгался в чужие владения, – в чужие дома, пахнущие пылью, сыростью, старой рассохшейся мебелью, да, собственно, какой мебелью, так, тумбочкой, скрипучим шкафом, кроватью, застеленной серым, ветхим от частых стирок бельем.

– Ну, иди же, иди, – серьезная, стягивала свитерок, обнажая острые как у подростка плечи и все прочее, беззащитно-зимнее, вспыхивающее непорочной голубизной, – опрокидывалась, покорная его руке, но все же поглядывающая украдкой на маленькие часики, – надвигалась во тьме, шутливо распиная, наваливалась, выдыхая – молчи, молчи, – покусывала томно, пресыщенная, несытая, безудержная…

Чужой ключ позвякивал в кармане, напоминая о себе, о ней, – он прятал внезапную улыбку, от одного воспоминания разогреваясь, томясь, изнемогая, – не выдержав, хлопал дверью – куда? – да тут, пару звонков, – телефон-автомат с необорванной еще трубкой был в ста метрах от дома, за гастрономом, – в будке, прокуренной кем-то, кто был здесь до него, – дышал, водил пальцем по грязному стеклу, – гудки все длились и длились, длинные, короткие, длинные, а ответа не было, – ну, что же ты? – в отчаянии и угасающей надежде опускал двушку за двушкой, уверенный в том, что она должна чувствовать, знать, отзываться – его немой тоске, его нетерпению, его блаженной радости, – вы долго еще, мужчина? – толстая женщина в надвинутой на лоб вязаной шапке требовательно стучала, впечатываясь лицом…

Это был период очарованности, далекий от предстоящих мук, от необходимости что-то решать, из чего-то выбирать, от чего-то отказываться, – это был период открытий, откровений, – еще казалось, что все как-то образуется, устроится, и все непременно останутся счастливы.

Ничто не предвещало крушения, распада, падения, – ему дано было право, выдана индульгенция, – отработаю, – что-то плакало, клялось, причитало, казалось, расплату можно отодвинуть, задержать, оттянуть, но уже надвигалось, неотвратимое…

Еще приветливо оставленные дачи, нетопленые, но гостеприимные принимали их, сирых, бездомных, отогревали припадающих друг к другу с жаром. Еще был смех, пока без опоясывающей глухой боли за грудиной.

Другая девочка, родная, почти сестра, доверчиво дышала млечным, сонным, и он обнимал, вдыхал теплый запах волос, – прикрывая глаза, уплывал на льдине, отталкивался от берега, – пытаясь дотянуться до того, далекого, – плотно смыкал уста, боясь проговорить, вышептать, выдохнуть имя, – плавное, запретное, подрагивающее на кончике языка, солоноватое, морское…

Это потом уже вздрагивал, всех марин провожал глазами – отыскивал черты той, в вязаном свитерке, в джинсах, – те, другие, были хороши, умны, свежи…

А если бы…

А если бы та, а не эта была рядом, ежедневно, еженощно, дышала доверчиво – что тогда?

Он был добрый мальчик, умело подающий руку, пальто, не желающий огорчать никого. Покорно высиживал под дверью зубоврачебного кабинета, а после вел туда ту, другую, комкающую красную варежку в ладони. Мял в руке вторую варежку, выпавшую из рукава ее заячьей шубки, – продевал пальцы, усмехался чему-то, пока не выходила, обморочно-бледная, дыша свежим лекарством, – потом был другой кабинет, и тут он уже сидел испуганный, взмокший, виноватый, пока не увидел ее, впервые в ситцевом каком-то халатике, с прозрачными голыми руками и ногами, жалкую, не очень красивую, отчужденную, затравленно выглядывающую из-за застекленной двери.

А потом и у жены появилось выражение насмешливой отчужденности – иногда ловил на себе пристальный взгляд, будто бы изучающий – ты ли это, прежний хороший мальчик?

Он был не тот, она была не та.

Та, глазастая, в свитерке, упрямо уклонялась от поцелуев, каменела, но приходила, зачем? – каждый раз должен был стать последним, – там тоже страдал кто-то, ожидая ее по вечерам, мирясь, негодуя, волнуясь – что так поздно? хулиганье же…

Она привыкла поздно – сама себе хозяйка, летела по ледяным дорожкам, теряя шапку, перчатки, – еще беспечная, еще смеясь, но уже с обострившимся профилем, с горькими бороздками вокруг упрямого рта, с заломленными бровками Пьеро, – она привыкла страдать и поступать как вздумается, – ласкала того, другого, точно волчица – зализывала раны, вжимаясь мокрым виноватым лицом, – осипшая, хлопала дверью, неслась по ночным улицам, влетала на подножку трамвая, ловила такси – отогревалась в надежных ладонях, смиренная, смирившаяся, отплакавшая…

Город был ею, источал ее запахи, смеялся ее смехом, плакал ее слезами.

Еще была школа, воскресный день, и снова ключ, переданный из рук в руки, – от клетушки диссидентствующего сторожа, свободного художника, – только чтобы тихо, ребята, – свободный художник уезжал на этюды, а они разгуливали по гулким классам, отыскивая парты, каждый свою, – на предпоследней перочиным ножиком было выцарапано ее имя, и еще что-то ужасное, непроизносимое, – иди сюда, – вот здесь, за партой, любилось так неистово, так непристойно, так безудержно, – ты здесь сидела? здесь? – задыхаясь, целовал худую спину в родинках, – парта была жесткой, и любовь была жесткой, обидной, невыносимой.

Он почти вспомнил ее, стоящую у окна понурую девочку, с головой, похожей на одуванчик. Либо в хвосте длиннющей очереди перед входом в актовый зал – некий умник распорядился проводить обязательные медосмотры, и это было самым любопытным и стыдным – два ручейка сливались в один в узком проеме двери, а потом опять распадались – девочки шушукались, хихикали, толкались, и только она стояла, опустив голову, сцепив руки на плоской груди, воображая, должно быть, мучительный позор там, за натянутой ширмой.

А может, это была другая – неважно, ведь она могла быть ею, – Эмму Сократовну помнишь? – Эмма Сократовна, совсем нестарая еще горбунья по кличке Суханда, жилистая, темноликая, похожая на древнюю рептилию, уже тогда казалась пожилой, бесполой. Суханда была честь и совесть, борец за справедливость, – в подсобке под лестницей она драла за уши виновных, утирала окровавленные носы, отстирывала, штопала, – громыхала ведром, шворкала тряпкой, ругалась нерусскими словами, важно прохаживалась по коридору, оглашая конец большой перемены, – это его, потного, взъерошенного, отмывала она от горючих слез, хватала за подбородок жесткими пальцами, всматривалась пристально горячими глазами-маслинами – пускай тебя боятся, а ты не боись, волчья морда!

Сама Суханда никого не боялась, запросто могла облаять любую комиссию из гороно с чванливой директрисой в придачу, – стояла в вестибюле, широко расставив короткие ноги в грубых коричневых чулках, демонстративно плюхала мокрую тряпку под ноги гостям – сюдой не ходи, не видишь, натерто, – семенила бойко, позвякивая связкой ключей от подсобки, химической лаборатории, учительской, когда вздумается, объявляла «аврал» и самолично «умащала» и скребла полы.

Никто не знал, бывала ли она замужем, – домой особо не торопилась, а подсобка ее напоминала вполне оснащенное жилое помещение, с жестким тюфячком, плиткой, рыхлыми грибами-уродцами в трехлитровых банках. Любимчиков отпаивала «грибным бульоном», утешала вязкими ирисками, а в майские праздники – огромными пирожками с ливером и капустой. Поговаривали, что у Суханды случаются запои. В «запойные дни» она становилась вовсе непереносимой – затягивала перемену минут на десять, скандалила по любому пустяку, посреди урока могла ворваться в класс, маленькая, квадратная, шевеля тонкими сиреневыми губами, и давай елозить шваброй по углам, по ногам. Урок, конечно, оказывался сорванным, оторопелая училка неслась к завучу, зато «волчата» веселились от души. Иной раз так подгадывала Сократовна с «генеральной уборкой», особенно в конце полугодия. Начальство терпело, пока в один прекрасный день не решило вопрос раз и навсегда.

Вслед за Сухандой «ушли» и директрису, поскольку как-то сразу обнаружилось, что изгнанная состояла с нею дальнем родстве – какая-то там седьмая тетка на киселе, и все тут же заметили удивительное сходство обеих – кирпичного цвета скулы, неслыханную чернявость и вздорность.

Суханда исчезла незаметно, и с уходом ее здание школы как-то попаршивело, будто осиротело. Страждущие привычно жались к подсобке, дергали ручку двери, но командовала там бойкая тетка, сисястая, слегка косолапая, с выпученными равнодушными глазами. Хлам вынесли, и ириски с пирожками закончились. А там и школа стала казаться каким-то ненастоящим прошлым, позавчерашним днем.

В настоящем же был магнитофон, стоящий прямо на полу в чьей-то пустующей квартире, и эти слишком взрослые девочки с подведенными черной тушью ресницами, со стрелками в уголках глаз – загадочные, как Нефертити, доступные и невозмутимые. В настоящем была чумовая «Шизгара», и долгожданный «медляк», и полная сюрпризов тьма, в которой нет-нет да вспыхивали электрические разряды от полупрозрачных синтетических блуз и водолазок.

Девочки умело прикуривали, опуская веки, вытягивая густо накрашенные губы, – это уже было взрослое, предшествующее настоящим событиям, – бутылке сухого, выпитой на лестничной клетке девятого этажа, безыскусной любви под грохот взлетающей кабины лифта.

В настоящем была несчастная Таня Жукова, «хромая невеста», которая ждала жениха из армии, три года ждала, а он взял, да женился на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, смешно ныряя тазом, – нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у летнего кинотеатра, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадняках, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – а вот жалости – да, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, щепоткой прикладывала пальцы к груди, причитала по-бабьи, – добрый ты дурачок, намаешься с нашим братом…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь, – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новыми домами кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили, как меня, слышь, салажонок, – возьми себе вон того, одноухого, совсем ведь пропадет, – одноухий, похожий на медвежонка, бодался круглой головой и смешно попискивал.

Хромую гейшу помнишь? – еще бы не помнить, – оказывается, они видели один и тот же двор, и свалку за новостройкой, только из разных окон, – он – с северо-западной стороны, – она – с юго-восточной.

Незнакомая старуха грозила кулачком, гримасы корчила, – тогда он недоуменно обернулся, – мало ли городских сумасшедших, чужих старух в дряхлых горжетках, – не бойсь, волчья морда! – хихикая, скалила впадину рта, смех бултыхался под темным тряпьем, скрипел, сипел, точно надорванная гармонь, – впрочем, глаза были не сумасшедшие, вполне нормальные, проницательные глаза-маслины, то ли греческие, то ли ассирийские, – это они, идущие в обнимку, не помнили никого и ничего, а она – каждого, кто рыдал на ее коленях в полумраке подсобки.

* * *

Уже уехала, а облачко духов еще доносилось – даже не духов, а душистого мыла.

Еще доносились приветы от нее – из чужих писем выпадали цветные карточки, и она, с приоткрытым ртом, с заломленными бровками, – опираясь худой рукой о капот чужой машины – то улыбающаяся, то недоуменно печальная.

Потом приветы закончились, потому что все полетело кувырком, понеслось с высокой горки – оставшимся нужно было выживать, выдирать зубами, продираться, и он выживал, продирался как мог, все реже вспоминая ту, с морским именем…

Дома как-то все попритихло, отбушевало – страсти улеглись, полоса отчуждения стала размытой, почти незаметной в череде забот. Появлялись и исчезали женщины – зрелость пока только прибавила грустной иронии, но еще не сарказма – он был добрый мальчик, и они знали это и тянулись к нему, в его добрые умные руки, плыли, переполненные нежностью, ошеломленные, заглядывали в глаза, тянулись на цыпочках, гладили по седеющим вискам – адреса были другие, ключи, ступеньки, дачи, друзья – тех, из прежней компании, почти не осталось – так, созванивались изредка, и тогда что-то просыпалось, и глухая досада ворочалась в груди, уже неострая, уже неопасная.

Голос в трубке был прежним – ломким, глуховатым – голос некрасивой девочки с юго-восточной стороны, – ты? да, это я, – да, – замер он за кухонным столом, потный, в трусах, сомлевший от августовской жары, – все было некстати, этот голос из прошлого, уже из чужого, бесконечно далекого, – я волнуюсь, как вы там? – жена была на даче, сын… он волновался о сыне, ушедшем в ночь, – оборвал телефоны, томился от неизвестности, – по всем каналам передавали «лебединое», – я вылетаю завтра, нет, уже сегодня, – ты что, зачем, с ума сошла, – прошло столько лет, а они спорили, – она хмыкала и дулась, поглядывая на входную дверь, – Вадим, Ва-дим, – привычно растягивала, пробовала, раскатывала на языке его имя, будто и не было долгого молчания, будто расстались только вчера.

Для него все упиралось в непреодолимые сложности – визы, билеты, границы, паспорта, но для нее все было решаемым – упрямая, посмеивалась над его оторопью, нерешительностью – она уже все продумала, придумала – ошеломительную стратегию побега, муравьиную тактику, шаг за шагом, пометив флажками ходы и выходы, отбросив сомнения, все эти страшные «потом», – ей было не впервой, – не волнуйся, я все понимаю, мне есть, где… куда…

Потом было такси – опять она была хозяйкой положения, а он только шел за ней, едва поспевал, хватая ртом раскаленный воздух, утираясь мокрым платком. В ее руках был ключ от чьей-то квартиры, – сквозь пряный аромат духов пробивался тот, прежний, душистого мыла, – он не желал ничего знать о муже, о детях, но слушал терпеливо, поглядывая в окно, там, будто абсцесс, назревала, пульсировала тревога, темная, хватающая исподтишка, – у нее были дети, но она сама была дитя, взбалмошное, капризное – хватала за руки, прижималась горячим лбом, – не скрывая слез, любовалась, влюблялась заново, в такого, растерянно смеющегося, уже седеющего, отяжелевшего, – брови ее ползли вверх, заламывались знакомым домиком, – потом были подземные переходы, мальчишки с гитарами в метро, освежающий ливень и ее губы совсем близко, – на том конце провода волновалась жена, – он успокаивал как мог, подавляя волнение и дурные мысли, – ищу, звоню, – ничего греховного не было в том, что рядом бежала эта почти незнакомая женщина с разлетающимися мокрыми волосами, – рядом было много женщин, и много мужчин, молодых и не очень, – юркая старушка в гигантских кроссовках и оранжевом дождевике протягивала что-то, кажется термос, – поравнявшись с ними, она подмигнула из-под капюшона, как старым знакомым, – не боись, волчья морда! – и зашлась, закашлялась лающим ржавым смешком.

Плотная завеса дыма преграждала путь, где-то слышна была музыка, смех, кто-то кричал в рупор – разойдитесь! – Что вы делаете, там же люди! – визг раздался у самого уха, – обернувшись, он едва успел подхватить ее, задыхающуюся, теряющую босоножки, уже испуганную, – напирающая сзади толпа почти разлучила их, откуда-то раздались похожие на сухие хлопки выстрелы, и толпа взвыла и подалась назад, сминая все на своем пути, – последнее, что он запомнил, было выражение удивления на ее лице, и острая боль, боль и удивление, удивление и боль, а еще облегчение оттого, что все разрешилось грозой, вся эта липкая духота последних дней и ночей, – послушайте, – кричала она, пытаясь удержать его, – послушайте! – но сзади все напирали и напирали, и уже было не разобрать, кто здесь свой, кто чужой.

Хромая гейша

Если кто еще не понял, Танька была гейшей.

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками.

Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии, три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила, Таня, да не та, – опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, – жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, – пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала за «так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных, – отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей, – таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Таня была шальная, но добрая, подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними, – их тоже бросили…

Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь – не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.

Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.

Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка.

Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками – порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.

К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.

Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.

Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.

Помимо платка у художника были ухоженные руки с маникюром – маленькие, крепкие, волосатые кисти и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный – томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.

При достаточно небольшом росте внешность у него была импозантная – ухоженная бородка, подернутая благородным серебром, пробуждала вполне конкретный отклик у жадных до впечатлений девочек из ПТУ, продавщиц и прочих обделенных вниманием, не только одиноких, но и глубоко замужних, годами везущих на себе воз семейных тягот. Замужние дамы были наиболее благодатным и благодарным материалом. Комкая в горсти бумажку с адресом, ожидали, трепещущие, – для него надевали лучшее, давно, с самой свадьбы, не надеванное, какого-нибудь цвета мадагаскарской чайной розы, – для него же и снимали, дрожащими от волнения неухоженными пальцами, сдирали потрескивающее белье и, почти теряя сознание, выходили на свет божий, выступали из темноты, прекрасные в своей неловкости, единственные в своей неповторимости – дремучие, заросшие, испуганные…

Возможно, это оставалось самым удивительным воспоминанием недолгого женского века, – затмевая свадьбу, рождение детей, редкое внимание мужей, футбольные матчи, пиво, зимнюю хандру и весеннее обострение.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4