Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отец-Лес

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Отец-Лес - Чтение (стр. 13)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


Из всех увиденных ею человеческих лиц, отражающих чувства, лишь эти два лица, деда и внука Тураевых, омытые влагой лесной утренней тишины, светились незаурядной силой и вдохновением, остальные лица людские были скучны ей пересказом общих чувств, мелких по глубине. И для неё Господь представлялся прежде всего человеком с необыкновенным выражением лица, она никогда за свою жизнь не читала Евангелия, но, не вгрызаясь в словесную ткань учения, именно такие из деревьев моего Леса, как Марина, держали его чистый плод в в своих простёртых руках. Марина брела вслед за несущей ворох сухой ботвы на спине незнакомой бабой из придорожной деревни – их вдоль большака было десятки, одна возле другой, смыкаясь почти впритык, – баба добралась к своему двору, свалила ношу в большую кучу уже набранной картофельной ботвы, вытянула из вороха верёвку и, сматывая её на ходу, живо направилась встречь Марине. Подбежав впопыхах, незнакомая баба без обиняков указала на больную руку Марины пальцем и молвила: "Хошь, научу, как руку вылечить?" – "И-и, каких только дохторов не было, ня вылечили", – привычно заныла Марина. "А ты докторов побоку, ты меня послушай, – морща в улыбке сухие щёки, улыбалась баба. – Я давно про тебя прослышана, про твою бяду, даже на Илью хотела сходить к тебе в Немятово, да вот поросёнок заболел, пришлось забить его на мясной налог -сорок пять кил мяса нынче сдать нужно было". – "А по мою душу тридцать кил. И фунт шерсти. И полсотни яиц. Ишшо картошечки сто девяносто восемь кил. Где ж я всё это возьму, Господи, с больной-то рукою? Поросёнка давно не держу, овец свела, одни куры, восемь штук осталося…" – "Видать, милая, тебя Господь сам ко мне прислал, а то ведь хотела к тебе идтить на Илью… Бабка наша, мачка старая, так-то вот лечила. Ну, так слушай. Соберёшь на дороге сухого конского навозу. Нарубишь, напаришь-ти его в чугунке. Как вынешь из печки – тут и накладай горячий навоз на гноище и закутай платком…" И, слушая скоропалительный говор незнакомой бабы, Марина вдруг радостно, ясно почувствовала, что вот оно и пришло, избавление, как Он и объявил только что во сне, когда она спала птичьим сном, сидя на жаркой меже.
      Николай Тураев к Богу шёл, как бы философически усмехаясь про себя, но был один случай, когда совершенно утратил эту усмешку. Было ему сорок два года, он уже облысел, троих детей народила ему Анисья, и настала полная для него ясность, что ничего не вышло из его жизни – ничего даже приблизительного к тому, что мечталось, предощущалось в годы молодости. Человек, оказывается, ничего не мог сам – словно муха в патоке, он увязал в обстоятельствах своего исторического времени, а в какое время ему родиться, на то воля Божия. И Николай Тураев начал сознательный бунт против Бога – то есть он обвинил Его в ложности тех идеалов, которые насылает в души несчастных доверчивых людей, и решил в своём индивидуальном случае отвергнуть эти идеалы. Он решил забыть всё, что было наработано умом за многие годы учёбы и самозабвенного чтения, забыть и никогда не вспоминать всех философов, китайский язык, картины любимого когда-то А. Иванова, музыку Баха. Он перестал пользоваться одеколоном, выбросил в болото английский стек и, ранее ежедневно требовавший от Анисьи чистых носовых платков, враз перестал ими пользоваться – к величайшему удовлетворению своей жены-кухарки. Он решил и от неё освободиться, оставить её жить и хозяйничать на своей усадьбе, а самому, вырубив можжевеловую палку, навсегда уйти из дома, бросить свою предыдущую, такую глупую, жизнь и, как это сделал китайский мудрец Лао-цзы, навсегда уйти в безвестность. Но в тот день, когда Николай Тураев решил тайком покинуть дом, вдруг заболели рожей Анисья и старший сын Никита, и хозяину пришлось, поставив в угол паломнический посох, запрягать гнедого и ехать в Гусь Железный за доктором.
      А когда жена и мальчик стали выздоравливать, свалился с той же болезнью и сам Николай Николаевич – выкарабкиваясь из бреда и жара к действительности, сознание его впервые с удивлением стало замечать, что между химерической кошмарностью удивительных видений и многообразием не менее удивительных картин земли нет, в сущности, никакой разницы. И, слабый после болезни, устающий даже долго сидеть, он в те дни окончательно капитулировал перед понятием "Бог" и решил никогда, ни за что, ни в коем случае не пытаться идти в эту сторону – он утратил для себя это слово.
      Персонификация и уподобление себе, желание видеть Его обязательно в человеческом образе – вот что лежит в основе этого главного заблуждения мыслящего человека, считал Николай Николаевич, но ведь именно в ощущении близости Его, в конкретном присутствии рядом некоего живого начала, явно схожего с человеческим, хотя и в несравнимо более высокой концентрации этого духовного, прекрасного (то есть истинного), – в этом и заключается для меня Его сущность, думал внук Николая Тураева Глеб Тураев.
      Марина же, увидевшая во сне своего Господа и внявшая его указаниям, и не помышляла отвергать или признавать Бога – она залепила гноящуюся руку напаренным горячим навозом и сверху обмотала старой материнской шалью. И как только сделала это, сразу же почувствовала большое облегчение, мгновенно перестало саднить и стрелять в руке, боль как будто стала меньше, и вскоре возле ранки, у незаживающего свища на локте, начало чесаться, сперва слегка, с приятной щекоткою, а спустя ночь уже невыносимо мучительно. Марина сняла повязку – и вместе с последним слоем платка сама по себе и безболезненно прорвалась разрыхлевшая кожа, и хлынула наружу гнойно-кровяная юшка с чёрными кусочками отпавших костей. Марина, прислонясь головою к печи, едва устояла в наплыве дурноты. С этого дня началось её полное выздоровление, рука осталась, пусть и кривая, негнущаяся, как крючок, но зато рука, а не культя (хорошо, что она упорно не слушалась врачей, не дала её отрезать) – и с этой рукою Марине вышло прожить до семидесяти восьми лет.
      Николай Тураев, выздоравливая, лежал в одиночестве на кровати, перемогал слабость в теле, закрыв глаза, стараясь не утруждать члены свои ни единым движением, – и в одно из мгновений ясно увидел, каким образом он умрёт. В минуту умирания будет ему тяжко и одиноко, как и Спасителю на кресте, но умрёт он под стеною старого дома, скорчившись на земле… Цоколь этого дома был до красного кирпича очищен от штукатурки и уже частью облицован прямоугольными бледно-голубыми плитками. Никого не оказалось возле него, когда он упал, все остались, провалились, истаяли в далёком прошлом, в том числе и маленький незначительный "Бог". И то, что открылось его внуку Глебу Тураеву в минуту, когда вскипело молоко, – такое в час его смерти ничуть ему не пригодилось: "БОГ" так нужен был им обоим, но Его, к сожалению, не было рядом в минуту их смерти.
      Странному же фантому земной жизни, умещающемуся на кончике блестящей иглы, понадобился столь же странный демиург, который орудовал этой иголкой, пришивая пуговицу на свою охотничью куртку. Демиург закончил работу, подёргал пришитую накрепко пуговицу, надел куртку и, стоя посреди избы, посмотрел всепроникающим внимательным взором на лежащего под ободранной до кирпичной кладки стеною Николая Тураева, затем перевёл взгляд на Марину, сидящую на мху под берёзой, в излюбленном ею лесном уголке возле Грядского болота, улыбнулся ей и направился к выходу из дома, раздумывая о том, что Марине теперь становится всё тяжелее ходить в лес, все дорожки которого измерены её ногами за многие годы неожиданно долгой для неё жизни. И он знал, о чём она мечтает: как-нибудь умереть, сидя под деревом в родном лесу.
      В том человеке, которого он заключал в себя на миг и в душе которого проявил свою волю и силу, однажды зародилась удивительная для него и, очевидно, совершенно безумная мысль. Что он и есть сотворитель Вселенной, созидатель всех космических звёзд и автор цветущей земной розы. И Иисус из Назарета – тоже он, и каждый из апостолов, написавших апологию Христа -тоже; то есть что он сам и есть единственный герой и автор Книги Земной Жизни. Слияние его, единичного, человеческого начала с началом всесозидающим произошло незаметно, внезапно, – и на краткий миг в нём человек умирающий смог стать человеком вечным. Об этом случае я и веду рассказ, хочу в словесных соединениях, ходах и переливах фраз дать ощущение той свободы, которую однажды ощутил кто-то один из неисчислимого сонма живших и умерших, живущих и умрущих представителей моего Леса. Я люблю свои деревья, я не могу не любить то, что создавал так долго и тщательно. Ведь в каждом из них, в самом маленьком или самом большом, однолетнем или тысячелетнем, живёт, действует, таится и проявляется суть моего замысла. И это происходит уже без меня, без моего вмешательства: картины, написанные живописцем, стихи, сочинённые поэтом, живут своей таинственной и чудесной жизнью: иногда они намного ярче и богаче жизни самого творца. Боги, которых познали и любят мои деревья, стали дороги и мне, их упования и мольбы трогают меня до глубины души, хотя я и понимаю, что, в сущности, эти надежды и моления обращены только ко мне, их подлинному Отцу. Старая брезентовая охотничья куртка, облекающая мои плечи, укрывает человеческое тело обычных размеров, в нём бьётся гулкое сердце и томятся энергии и силы отчаянного поиска какого-то чудесного выхода и освобождения из плена жизни. И хотя всё это вдохновенье обречено, просуществовав неуловимый миг, на полное исчезновение, и с уходом в небытие этого тела творческая надежда моя должна будет перекинуться на другое бренное существо земного мира, я проявляюсь, я творю щедро и нерасчётливо, делясь с каждой каплей человеческого мозга своей вечной неутолённостью.
      Конечно, в ясную ночь я смотрю на звёздное небо. И думаю (помыслом всех деревьев моего Леса, которые тоже затаились в тишине и не мигая смотрят на огненные точки небесных светил, на туманное клубление Млечного Пути) – я думаю о том, почему мне, размножившемуся в таком неисчислимом количестве по милым горам и долам моей милой небольшой планеты, предстоит испытать столь бесславный финал? Каким же образом так случилось, что не помог мне даже Бог Марины, как Он помог в случае с её больной рукою, не помог и той женщине в полосатой матросской тельняшке и маленьких красных трусиках – и мы оба оказались перед необходимостью лишь одним способом освободиться от невыносимых страданий, причины которых грандиозны, суровы и таят в себе пустоту и холод межзвёздных пространств? Её, этой пустоты, настолько больше, чем меня, дерева, единственного в своём одиночестве, что я как бы и не существую, или, если и осмелился существовать, тут же должен исчезнуть по строгому закону математики: слишком малое в силу того, что оно такое, должно исчезнуть.
      Церковное христианство удивительным образом примиряет бедные деревья моего Леса с их долею узников огромного концентрационного лагеря. Оно предлагает обратить свою любовь на того, кто окажется вблизи тебя, на тех двух-трёх ближних, которые прижаты к тебе, как в газовой камере или как в том бревенчатом сарае, – потным измученным телом к потному измученному телу. Вдруг ворота сарая со стуком и скрипом раскрываются – и за ними на свету жаркого, щедрого июльского солнца стоят в запотевших пыльных гимнастёрках десятка два пленных – ещё одна партия, выловленная на истоптанных танками степных полях. И этих измученных, с потухшими земляными лицами ближних, которых надо возлюбить, как самих себя, затискивают, подбивая прикладами, вколачивают пинками в бревенчатый сарай-амбар, который и так уже переполнен и потрескивает от внутреннего распора дыщащей человеческой массы. Кишкою вываливает из распахнутых ворот полукруг отчаянно жмущихся назад людей, этому полукругу, похоже, никак не втянуться внутрь амбара, но вот закрывают ворота – и под крики, ругань и хохот пленивших, под стоны и жалобные вопли пленённых эти последние всё же исчезают в сарае, сжатые напором толкаемых снаружи ворот. Заложив железный запор и ещё приперев растопыренные створки бревенчатыми столбушками, стража с автоматами, свисающими с шеи на грудь, дружной толпой направилась отдыхать к дому, стоящему под тенистыми тополями.
      И вдруг запылило в конце улицы, и другая стража подогнала к сараю ещё одну партию пленных – вернее, пленниц, ибо вели под конвоем попавших в окружение санитарок и сестриц медсанбата. В гимнастёрках без ремней, многие босиком, коротко стриженные и длинноволосые, растрёпанные, запыленные женщины были так же измучены и подавлены пленом, как и мужчины. Одна была ранена в челюсть, и её, обмотанную кровавыми бинтами, две подруги несли на полевых носилках. Подошли к амбару – и под оживлённые крики предыдущей стражи новый конвой открыл ворота. Невероятно, но в сарай стали затискивать – и затиснули-таки – всех пригнанных пленных женщин, и даже раненую, заставив её подняться с носилок, едва перебирающую ногами, уронившую на грудь забинтованную голову, тоже вдавили вместе с остальными в эту стонущую живую стену и вновь с весёлыми проклятьями сомкнули створки ворот и подперли столбушками.
      Степан Тураев попал в сарай с предпоследней партией, и он оказался вблизи женщин, которые в жаркой полутьме, едва дыша под напором жёстких, потных, стиснувших со всех сторон мужских тел, принялись всхлипывать и плакать. Конвой не давал им в пути возможности побыть скрытно от мужских глаз, и пленные женщины терпели вплоть до этой минуты. Теперь они уже не в силах были сдерживаться – и, рыдая или тихо заливаясь слезами, пленницы справляли то естественное, что стало страданием и неимоверной душевной мукой. Степан слышал вблизи всхлипывания совсем юного голоса, дрожащее дыхание, сдавленные стоны, исходящие, казалось, не из человеческой груди, – таковы были звуки, производимые женщиной, когда она уже поняла, что погибнет, погибла уже… Подобные же звуки Степан Тураев услышал из темноты колодца, куда бросилась его дочь Ксения – этот никоему вниманию не предназначенный плач гибели, клекот отчаяния и одиночества Деметры не оговорён, не учтён в мире величайших учений, определённых как божественные. В Апокалипсисе ничего не сказано о таком конце света, как нежелание Деметры жить.
      Судьбы моих деревьев связаны одной общей нитью судьбы Леса. Николай Николаевич Тураев считал, что человек ничего не может вне вседовлеющих уз исторического времени, что волей своею разум, даже всеобщий, не в силах повернуть колесницу истории в ту или иную сторону или приостановить ход детерминированных событий. Дочь той девушки-санитарки, которая плакала в темноте и которая прошла плен, концлагерь, рабство, чужбину и всё-таки выжила, вернулась на родину и, выйдя замуж по любви, народила троих детей, – дочь участницы Великой Отечественной войны, единственная из её детей, унаследовала от матери то безысходное устремление души, которым была охвачена молодая санитарка в минуту невыносимого срама, страдания и ужаса. Ей хотелось смерти, она бы с великим облегчением убила себя, если могла бы хоть свободно шевельнуть рукою – нет ничего страшнее для всего моего Леса, нежели это великое по силе, исполненное мрачной страсти желание самоистребления Деметры.
      Я всего лишь мыслящий атом, я столь мал, что почти и не существую, – и всё, что создано вокруг, скорее не создано, а осознано мной. Это мне казалось, что мною создан мир, потому что я, не существуя в материи, вижу её вокруг себя и в то же время никого другого не знаю, кроме себя самого, кто бы мог сотворить это. Свойственная мне самая большая моя страсть -желание небытия, жажда вкусить смерти – присуща и всему, что я вижу вокруг себя. Все эти тела и системы, едва родившись, развиваются и движутся только в одну сторону – к распадению, энтропии, к полной аннигиляции. И только Деметра, казалось мне, только Мать сыра земля, на которой стоит Лес, только она одна, вопреки пессимизму Вселенной, утверждает оптимизм безудержного плодородия. Да, мне казалось, что Деметра, женщина, Ева – ребро, вынутое из моего сонного тела, – есть самое удачное, совершенное и стойкое произведение Отца.
      Надо будет мне заменить скоропортящиеся зубы на другие, вечные, по-другому устроить сердце, быстро дряхлеющее от денежных забот и тревог, перестроить лёгкие и желудок, столь доступные для злоядного рака. Всё это можно сделать, жизнь совершенствуется с течением разумного времени, и будут, будут неподвижные деревья путешествовать по миру, как некогда богатые пожилые американки, да не куда-нибудь в Лапландию или в Самарканд, а на другие планеты. И люди научатся существовать наконец без зубной боли и тревоги за завтрашний день, свободно, без громоздких ракетных кораблей перемещаясь по космосу, питаясь не хлебом и мясом, а чистейшими лучами многочисленных солнц Вселенной. Научатся они дышать водою, метаном, плавать в серной кислоте, заходить в огонь и выходить из него без всякого ущерба для себя. Всё это будет для них, для их процветания и блага – если только они получат эту свою будущую жизнь от Деметры.
      Всего лишь крошечное мгновенье (пусть будет так), малюсенькое мгновенье, которое я уделил на весь этот человеческий разговор, вызвано к бытию словесному, логическому тем, что мне сейчас совершенно неизвестно, не захватит ли всецело Деметру это роковое желание не жить. Оно приходит к ней и овладевает ею лишь по одной причине – если нет Любви, если исчезает Любовь. Деметра венчает красотою и счастьем всякого, кто её любит… Это может быть одной из простых историй, – но ведь все они, соединяясь в одну печальную историю погибели женщины, отвергнутой в любви, потрясают душу Вселенной своей убийственной простотой.
      Царь-баба и Марина, следующие с грузом древесного угля на возах по раскисшим дорогам летней ненастной порою, как раз проезжали мимо одного местечка, называемого Гудом. Скоро двенадцать семейств вселятся сюда, на бывшее барское подворье, а через год-другой выстроят из лесного новья хорошие избы, общую баню, различные полезные для хозяйств строения и, получая от счастливого супружества с землёю превосходные урожаи хлеба и льна, вскоре смогут даже купить трактор "фордзон" – на удивление всей округи… Но уже через пяток лет новые хозяева земли приуныли, потому что постепенно выяснилось: хотя по новому положению земля навечно принадлежит им, но она им не принадлежит. "Новый путь", как называлось это первое в округе семейно-крестьянское предприятие, добровольно, но насильственно присоединили к спешно образованному, как и всюду по стране, огромному колхозу, который начался с развала. И вместо дружной работы на обновлённых чёткой идеей полях, крестьянские семьи стали уезжать в чужие края, расползаться во все стороны, как вши из рубища нищего. Весной тридцать первого года крестьяне не вышли пахать – лоно Демотры осталось нетронутым, в мае приехали городские начальники крестьян и заставили их пахать, председатель же хозяйства был увезён под стражей.
      Тридцать третий год был голодным, сорок третий военным, сорок седьмой – снова голодным, а ещё через десять лет уже не было на Гуду людей. "Новый путь", так весело и дружно начатый в двадцать седьмом году, к пятьдесят седьмому году уже закончил своё существование: деревушка почти исчезла, люди уехали, избы были проданы и свезены, на месте поселения крестьян осталось всего два дома. И жила в это время в одном из них девушка-фельдшерица, дочь первого председателя "Нового пути", а второй дом стоял безлюдным, с выбитыми окнами.
      Царь-баба и Марина, проезжая в 27-м году мимо пустующей барской усадьбы в Гуде, обе перекрестились, глядя на его мрачные, потемневшие от дождя крыши, над которыми не шевелился дым и лишь толклись чёрные галки – ещё не было на Гуду людей из "Нового пути", ещё не зачата там и не рождена девочка, которая вырастет и станет фельдшерицей.
      Над жидкой дорогою, растекшейся меж лесных зелёных толп рекой серого киселя, залетали, завспархивали какие-то малоразличимые птички. В их зыбком полёте, столь чуждом по своей лёгкости смутам и тяжбам челоческих душ, крылось что-то очень страшное. Ведь кроме людей у Бога достаточно тварей и птиц, светящихся силуэтов в небе, тёмных теней на песках пустынь, а человеки… Каждый из них в своё время, пока существовал, являлся лишь будущим призраком. И в тот дождливый день, выйдя из леса на край поля, по которому проходила заглохшая дорога, я встретил призрачный обоз о двух телегах, грустный обоз, в котором лошади-призраки везли на телегах-призраках саженные мешки с призраком-углём, – в призрачном двадцать седьмом году, когда крестьяне сами решили образовать свою артель под названием "Новый путь". И рядом с телегами шагали, подчмокивая губами и подёргивая вожжи, две призрачные женщины, одна огромного роста, настоящая великанша, – груженая телега была ей по пояс, – другая маленькая, подтянутая, в ловко облегающем зипуне и новых лаптях.
      Я же, в старой отцовской брезентовой куртке, с корзиною на ремне через плечо вышел из леса на поле и зашагал по слякотной дороге, разминувшись с понурыми возницами. И сам я был призрачнее всех этих призраков, воплотившись в человека, которого и на свете не было; я шёл по скользкой дороге мимо берёзовой километровой аллеи, образовавшейся на месте былой подъездной дороги к Гуду, и ещё издали увидел её, фельдшерицу в светлом плаще, в надвинутом синем берете, наискось перечёркивающем лоб. Дорога была совершенно пустынной, возы скрылись за полем в лесу, мы сближались с каждым шагом друг к другу – и наша встреча стала уже неотвратимой – где-то в призрачных семидесятых годах. Иду навстречу девушке-фельдшерице и торопливо додумываю свои думы.
      С тех пор как человек узнал о смерти, он всё время стремится к ней, и это вовсе не значит, что ему самому хочется умереть, – бывает, для него и достаточно того, чтобы умертвили другого. Лес, мой затейливый зелёный Лес, выращенный по деревцу, по кустику, затаил это желание зла себе подобному в неподвижности своего существования – я заключил всю энергию самоистребления деревьев в эту неподвижность, как в ядро атома его энергию. Но вот, вырвавшись из статичной формы, энергия саморазрушения начала бушевать в Лесах человечества – вся его история наполнена страстью самоистребления. Нападение одних людей на других, родов на роды, племён на племена, убийство путника, соседей, малые и великие войны, рассмотренные с позиций Единого Человечества, есть не что иное, как его многочисленные, растянутые в тысячелетиях попытки суицида. И тот из людей, кто первым объявил священною заповедь "не убий", сделал, в сущности, и самую первую попытку шагнуть в сторону от предопределившегося пути, который выявился, прост и ясен: самоубийство Человечества.
      Подобно тому, как дерево шумит, когда его ещё и на свете нет, многие слова, произнесённые внуками, были когда-то повторены предками – мне всегда не по себе от повторения, всё в новых и новых вариантах, человеческих судеб, одних и тех же несбыточных надежд и желаний. Деревьям моего Леса свойственно шуметь одинаковым образом – на лёгком ли ветру, трепеща одними листьями и мягко покачивая концами самых тонких ветвей, или на сильном ветру, торопливо, испуганно пригибая вершину и уже не журча, как ручей, а издавая гул водопада. А под ударами внезапной бури деревья Леса, даже самые могучие, как бы теряют голову от страха и шумят, словно стадо буйволов, ревут, словно волны морские, осатаневшие под бичующими ударами ветра. Но все эти живые звуки, бесчисленно повторяясь и чередуясь, уже давно обрели стройный порядок в прозрачной полифонии веков, и музыка сфер, одухотворяющая струны и звучные скважины флейт в моём Лесу, давно заучена мною наизусть. В любое мгновенье, прислушавшись к тишине или звучанию Леса, я могу продолжить, напевая про себя, текущую в богоданное время мелодию тонкого безмолвия или тревожного упования.
      Таковы и людские страсти – все они уже давно закомпонованы в одном общем опусе на тему человеческой тщеты, и я прослушиваю его фрагменты весьма редко, ибо действует на меня эта музыка чрезмерно волнующе. Но вот одна его часть привлекает меня чаще других, она до глубоких недр будоражит душу мою и остаётся для меня всё такой же мрачной тайной, как и при первом соприкосновении. Вот плачет младенец – смолк; но вот плач продолжился – и резко усилившись в своей горестно-требовательной интонации; и снова краткая пауза: словно прислушивается, не близится ли избавление; и вот накатывает вопль отчаяния такой высоты и силы, что выдержать это уже нет возможности – надо немедленно что-то делать, хотя бы подойти и взять ребёнка на руки. И он вскоре начинает постепенно возвращаться из какого-то не доступного никому, кроме него, клокочущего огненными недрами, неистового мира, быстро остывая, сразу снижая крик, затем долго плача на одной ноте и, подобно молодой планете, постепенно покрываясь каменистой коркой сплошных всхлипываний; но вот всхлипывания совсем стихли – и очень быстро окуталась молодая планета воздушной средой, которая засветилась под лучами солнца голубым нимбом; а вот и пали на землю первые потоки ливня, родилась зелень – и сверкнула на лике планеты первая улыбка жизни. Слава богу, из предмета космической катастрофы ребёнок снова стал обычным ребёнком…
      Но, повторив весь путь эволюции от огненной стихии до лучезарной человеческой улыбки – что же он запомнил из этого пути, что стало для него особенно дорого? Неужели затаилась в процессе этого развития какая-то роковая, никем не замеченная ошибка? Желание уничтожить другого человека, то есть, в конечном итоге, себя, желание Деметры _не жить_ – неужели где-то на дистанции долгого развития род людской всё-таки ждёт последняя быстрая катастрофа? Мой Лес человеческий, выбежавший из Леса древесного на широкие равнины, пока ещё шумит на планете, он жив и процветает, но что будет с ним лет через двести?.. Отцу-лесу, видимо, нечем поделиться с детьми, кроме своего великого одиночества.
      Идущая навстречу девушка одета в светло-серый плащ; узкое бледное лицо, под косо надвинутым беретом светятся глаза – издали внимательно глядят на меня; это произошло среди привольных лугов в окрестностях бывшего посёлка Гуд; она дочь председателя колхоза "Новый путь", того самого, который перестал существовать после того, как его присоединили к огромному нищему хозяйству по соседству; она долго где-то училась, жила в городах и вновь появилась в деревне уже к тому времени, когда от неё, собственно, осталось всего две избы и множество ям, заросших свирепо крапивой – на месте стоявших здесь дворов.
      До ближайшего села было километра три, амбулатория находилась именно там, и её могли разместить поближе к работе, благо была она бессемейной и любая одинокая старуха взяла бы её к себе на постой. Но она захотела жить в родительском доме – сами родители с сыновьями жили уже далеко отсюда – и каждое утро в любую погоду она одиноко проходила этот путь: сначала по берёзовой километровой аллее, заросшей высокой травой; затем краем поля по просёлочной дороге. Вечером она возвращалась назад той же дорогой, оставив позади многолюдную деревню с её озабоченными жителями, с вечерним стадом, возвращавшимся с выпасов, с гулом и гомоном неспящего народа, с тёплыми летними ночами, когда по влажным от росы просторам далеко разносились резкие звуки гармонии и призывно звучали женскими голосами распеваемые песни. Она никогда не оставалась в деревне на весёлых сборищах молодёжи, среди грудастых, щекастых своих сверстниц и жизнерадостных деревенских женихов. Они также не тянулись к ней, не зазывали её, и часто бывало, что, проходя краем поля в своём белом халате, видимая издали, она лишь прибавляла шагу и быстренько скрывалась в берёзовой аллее, если вдруг из ближнего проулка вываливала пёстрая толпа разнаряженной молодёжи с гармонистом во главе – направлявшаяся в соседнюю деревню компания, чтобы потанцевать там кадриль, поводить хороводы, пошуметь, побегать и, может быть, слегка подраться.
      Лишь скрытая от чужих глаз за рядами неровных берёз, стоявших вдоль канав, девушка успокаивалась, замедляла шаги и, заложив руки за спину, шла по узкой тропинке, задевая коленями шаткие метёлки зреющих трав. Белый халат её, попадая в полосы вечернего солнца, пробившегося сквозь деревья, вспыхивал неимоверно ярким розовым светом, и загустелая лесная мгла между деревьями, за окраиной брошенной деревушки, казалась в эти мгновения особенно угрюмой и неприступной.
      Она подходила к своему бревенчатому дому, молчаливому и насупленному, как огромный больной леший, из тайной щели сбоку крыльца доставала ключ и отпирала дверь. Стоя на высоком крыльце, она оборачивалась и пристально оглядывала всю широкую поляну с дубами, во что превратилась её родная деревня. Здесь когда-то шумела и плескалась чистая и прекрасная жизнь осуществлённой мечты, и девочка была рождена в ту счастливую пору, когда от лугов и полей, от утренних дубрав и берёзовых рощ как бы веял на крестьянскую душу ветерок золотого века. Земля была хоть и общая на дюжину семейств, но своя, и её было достаточно, чтобы не только удовлетворить безжалостную похоть голода, а и напитаться радостным трудом любви, когда самая тяжкая крестьянская работа, сопряжённая со страстью и мощью туков Деметры, вдруг из потной заботы превращается в жадное счастье тела и духа. Даже сенокос и жатва вручную на больших полосах, каких не видали раньше бедняки, были для них не в тягость – и молотьба ручными молотилками и цепами, околот льна деревянными вальками. Все эти работы начинались дружно и завершались быстро, потому что было счастье от любви, которое преображает самую суть жизни и даже поворачивает ход её совсем в иную сторону, чем дотоле.
      Я взирал на эту новую жизнь "Нового пути", укрывшись в тени шумящей листвы дуба, испытывая подлинную радость за столь сказочное преображение крестьянской жизни: ни барина над мужиком, ни надсмотрщиков его, ни начальников, – паши и сей, наполняй мешки на току хлебом, льносеменем, овсом, грузи на телегу и вези домой… Но счастье такое продолжалось у них всего два года – и тут объявились начальники, и вместо прежних мироедов выскочили другие, на совслужбе накачивавшие себе круглые ряшки и розовые загривки… Когда "Новый путь" насильно присоединили к насильно образованному, но внутри себя не существующему огромному коллективному хозяйству, когда через некоторое время стали забирать у крестьян всё то, что щедро рождала им Деметра, и когда распоряжаться тем, как и что сеять и сколько пахать, и учить, как любить труд на исторически новых полях, стали удивительно знакомые по старорежимным физиономиям сытые и уверенные городские начальники, то поняли крестьяне, что "Новый путь", показавшись лишь на куцый миг, приказал долго жить. Потому что кому-то из моих больших начальствующих деревьев, тех, из которых шьют государственные корабли, стало ясно, что счастливый вольный человек, не обездоленный, вполне обеспеченный, гордый собою, не захочет, пожалуй, почти весь свой труд отдавать задаром ради чётких идей и тех законных привилегий, которые должны иметь знатоки и ревнители новой эпохи.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28