Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отец-Лес

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Отец-Лес - Чтение (стр. 8)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


      Девять лет прожил Николай Николаевич в Касимове после того, как сожгли его дом в лесу. Одним из первых местных дворян он пошёл на службу новой власти, стал выбраковщиком мобилизованных для армии ремонтных лошадей, и уже привычной была для бывшего барина жизнь мелкого уездного совслужащего, и он был привычен для жителей нескольких улиц, по которым только и ходил в городе, – и никогда, ни разу не встречал её, да и не предполагал подобной встречи. Уверен был Тураев, что где-то далеко по заграницам разъезжает богатая и красивая купчиха, – а она, оказывается, все эти годы жила на том же краю города, быстро превращалась из гордой женщины в оборванную старуху и ни разу не встретилась ему. Перед самой революцией Вера Кузьминична добилась развода с мужем, и он положил ей приличное содержание, полагая за собою вину в том, что сошёлся с другой женщиной (в надежде на то, что она родит ему наследника – жена не могла рожать), но произошла революция, купец исчез, и получившая свободу Вера Кузьминична вдруг оказалась совершенно безо всяких средств. По гордости своей она ушла из дома мужа только с тем, с чем пришла когда-то, и поселилась у одной знакомой, пожилой огородницы Шуры; но через два года она из квартирантки стала работницей, батрачкой за харчи и угол, и была из просторной горницы выселена в тёмную пристройку с железной буржуйкой на зиму. Николай Николаевич пошёл навстречу ей и, остановившись, ещё издали поклонился, почему-то заговорив по-французски:
      – Осмелюсь, мадам, напомнить вам, что мы когда-то были знакомы.
      Вера Кузьминична, по осеннему времени замотанная в большой грубый платок, в сапогах с калошами, без перчаток на красных, покрытых трещинами руках, удивлённо взглянула на него. Усмехаясь тому, что в пыльном проулке, заросшем бурьяном, прозвучала столь благозвучная фраза на хорошем французском, Козулина ответила, приостановившись напротив чудака:
      – Что это вы, батюшка мой, язык-то вспомнили? Сейчас уж не говорят на нём и приличные люди. Хотя приличных-то людей не осталось вовсе.
      – Вера Кузьминична, извините, не знаю сам, как это выскочило, – начал смущённо оправдываться Тураев.
      – И всё же благодарю, что напомнили мне о лучших днях, – продолжала далее старуха на бойком французском, вмиг зарумянев. – Назовитесь, кто вы? Я что-то вас не припомню, сударь.
      – Мадам, я тот человек, который многие годы молился одному звуку вашего имени, – отвечал Николай Николаевич, сняв картуз и потупив лысую голову. – Я любил вас всю жизнь и теперь совершенно счастлив, что наконец-то смог это высказать вам.
      Старуха Козулина заплакала, вытирая обильные слёзы рукавом облезлой плюшевой душегрейки, обноска Шуриного (которая в молодости слыла щеголихою).
      – Что это вы такое говорите, безумный вы человек, и зачем это вы мне говорите? Я прошу вас оставить ваши неуместные пьяные шутки, – попыталась разгневаться Вера Кузьминична.
      – Не пьян я вовсе, – говорил Тураев, улыбаясь. – Можно сказать, Вера Кузьминична, я сегодня освободился от несчастия всей моей жизни. Давно надо было всё это мне сказать вам, да случая не было. И так-то прошло эвон сколько времени. Вся молодость наша, Вера Кузьминична! Вся жизнь.
      – А, так я узнала вас! Вспомнила! Как молния сверкнуло в голове! Вы Лидочки Тураевой брат, офицер. Зовут вас, кажется, Николаем… Николай Николаевич! – восклицала звонко Козулина, глядя на лысого старика слезящимися глазами.
      – Спасибо, что вспомнили!
      – Так почему же вы не объявлялись, коли так любили?
      – Потому что, Вера Кузьминична, судьба была мне никогда не знать в жизни счастья.
      – Бедняжка Лидия умерла, я слыхала, – перешла вновь на французский Козулина. – Всем нам, сударь, была судьба не знать счастья… А где сейчас ваш брат? Андрей Николаевич? – уже по-русски произнесла она окончание своего вопроса.
      – Он сейчас в Москве, шьёт сапоги в обувной артели. В восемнадцатом и его, и Лиду, и меня – всех ведь мужички сожгли. Лида умерла от удара, брат перебрался в Москву, опростился в пролетарии, а я предпочёл остаться в Касимове. Тут и живу уже многие годы и никуда не собирался переезжать, хотя брат и зовёт в Москву.
      – Ах, я бы туда поехала… Что же вас так держит в Касимове? -спрашивала старуха по-французски, произнося соответственно и название города: "Касимо?фф".
      – Здесь я искал ваши следы… А в Гусе Железном была у меня с вами вторая в жизни встреча.
      – Ах, вы опять о том… – старуха Козулина слабо махнула красной измозоленной рукою. – Вторая встреча? А когда же это было? Я не помню.
      – У стены Баташовского подворья. О, много лет назад. Вы, были с розовым зонтиком.
      – Этот зонтик, представьте себе, сохранился у меня! Я как-нибудь при случае покажу его… В моей жизни, знаете ли, произошли все катастрофы, какие только мыслимы в этом мире, и я теперь почти нищая, совсем одна, и мною помыкает грубая старуха, грозится выгнать вон, и я этого боюсь больше всего.
      – В наше время всё то, что произошло с вами, со мной и с другими многими, вовсе не удивительно, Вера Кузьминична. Очевидно, Богу угодно, чтобы все люди до одного прошли через испытания, оказались несчастны. Кто был никем, тот станет всем. Кто был всем, станет, стало быть, никем.
      И они, словно давние знакомые-приятели, поговорили о разных делах, совсем дальних и ближайших, связанных с новыми временами.
      – Зинаида Баташова, восьмидесяти двух лет, – была расстреляна, расстреляна! Вы только подумайте, старуху!
      – Милая Вера Кузьминична! – И далее Тураев опять перешёл на беглый французский: – Мир этот живёт не по законам Леса, а по законам Зверя. Свои взаимные проблемы предпочитаем мы решать с помощью быстрого кровопролития. Мы не умеем, сударыня, делить мирно жизненное пространство, как это делают деревья, вот в чём дело.
      – Ах, ничего-то я в этом не смыслю, Николай Николаевич! Только одно я вам скажу – ни к какому кровопролитию лично я не имела никакого приближения. Я даже курицу зарезать не могу. За что Шура, моя хозяйка, смеётся надо мною и, когда бывает пьяна, даже щиплет и царапает меня, иногда и побьёт. Я ушла от большого богатства, а теперь выращиваю на огороде капусту, огурцы и помидоры, живу в каморке – вот теперь всё моё пространство… Однако я задержалась, мне идти пора! Надеюсь, мы встретимся с вами, о чём-нибудь ещё поговорим.
      – Вера Кузьминична! – вдруг воскликнул он, выпрямившись, вскинув голову.
      – Ай? – с оживлённой улыбкой на сморщенном лице быстро ответила Козулина, знакомо склонив голову к плечу и глядя снизу вверх на Николая Николаевича своими старыми раскисшими глазами.
      – Вера Кузьминична, это очень смешно, что я вам скажу. Но выслушайте и не отвергайте… Я волнуюсь… Но это будет очень и очень правильно.
      – Так что же, что, Николай Николаевич?
      – Вера Кузьминична, поедемте вместе со мною в Москву. К моему брату. Он звал…
      – Зачем это, Николай Николаевич?
      – Предлагаю нам отныне быть вместе.
      – Но я, батюшка мой, не знаю даже, что есть в вашей жизни, чего нет… И зачем это я с вами поеду, куда?
      – Хуже не будет, Вера Кузьминична… Что у меня есть? Ничего нет. Ничего не было, кроме вас.
      – Перестаньте сходить с ума, мы с вами не в романе, Николай Николаевич, – вновь заплакала старуха Козулина. – Когда вы полагаете ехать?
      – Завтра, – со спокойною, тихой улыбкою проговорил Тураев. – Завтра вечерним пароходом. Приходите прямо на пристань.
      – Ах, не знаю… Что-то я ничего не пойму. Прощайте, сударь.
      – До завтра, Вера Кузьминична. Буду ждать. Не обманите же моих надежд, Вера Кузьминична. Я ведь вас всю жизнь прождал.
      Таким образом внезапно свершилась та перемена в жизни, которую Николай Тураев давно желал и ждал. Но доселе, что бы ни происходило с ним или вокруг него, он спокойно отрешал это от себя, как нечто его не касающееся и никакой перемены не содержащее – но до последней встречи с постаревшей и впавшей в ничтожество возлюбленной его молодости. Эта неожиданная встреча открыла ему, что он давно свободен от всех долгов своей жизни, – да и никогда никому ничего не бывал должен, рабских уз никто на него не накладывал, и лишь по какому-то величайшему недоразумению он прожил долгие годы в добровольном рабстве. Свободной была его странная, необъяснимая любовь к этой женщине.
      И он, одинокий мыслитель, вдоволь предающийся высокой философии, всегда был лишь сосудом самой вольной на свете любви. Ибо ничему она не подчинилась – как бывает подчинена обыкновенная человеческая любовь: здравому смыслу, долгу, семейному праву, времени, старости и усыпительному забвению. Сохранив же в себе любовь к этой женщине, он был свободен от всех остальных привязанностей, потому что они для него, оказывается, совершенно ничего не значили. Так проявилось, убедительно и жестоко, что мы, его дети, чужды для него и безразличны, как луне старая паутина в углу сарая. Я смотрел на эту луну сквозь пыльное стекло крошечного, об одно стёклышко, оконца, и мне было очень грустно, что это общее для всех нас, детей, родившихся от отца-барина, чувство небратства и безразличия друг к другу обязано происхождением своим прекрасному чувству нашего отца, любившего всю жизнь какую-то другую женщину, а не нашу мать.
      Я вспоминал, глядя на луну, повисшую над ночными полями южной Саксонии, как отец, в чёрном старом пальто, в чёрном картузе, налегке шёл по пристани, а я уныло волочил ноги, плёлся и сам ещё не понимал, насколько печально то, что переживаю в душе своей, не мог знать, как всю жизнь от этой минуты и далее будет пронзать меня что-то вроде мучительного стыда за одно только то, что я увидел несколько минут спустя. Подошла к нему какая-то старуха в драной соломенной шляпе, совсем неподходящей для осенней сырой погоды, в каком-то крестьянском зипуне, с заплатой под мышкой – и они взялись за руки. Не оглядываясь на меня, отец шёл со своей спутницей и, подойдя к сходням, помог ей взобраться по ступеням на пароход и сам следом вскарабкался – исчез на судне, так и не оглянувшись на меня. А ведь знал, что я слежу за ним – мы весь путь от дома до пристани прошли рядом, я почему-то решил проводить его на пароход.
      И вот много лет спустя, находясь в плену, мучаясь от холода и голода, ночью я смотрю на луну из окошка сарая, где находится моя рабская постель из куска брезента, брошенного на солому… Смотрю на луну и опять замираю от давнего стыда, ибо прямо перед лунным могучим диском идёт во всём чёрном отец и ведёт за руку высокую оборванную старуху, которая удивительно похожа на престарелую фрау Ленц, свекровь моей непосредственной госпожи Марианны Ленц, владелицы ещё четырёх, кроме меня, военнопленных рабов и двух надомных рабынь из Украины. Я каждый раз вздрагиваю, когда вижу на просторном помещичьем дворе старуху Ленц, которая гуляет в сопровождении одной из пленниц, полусидя в особом станке на колёсиках, – она может и самостоятельно передвигаться, когда захочет, став на ноги, держась за поручни и толкая коляску перед собою.
      Моя обязанность – вывозить на тачке навоз из коровника, поэтому я благоухаю говном высокопородных немецких коров, и меня определили жить в отдельной каморке, выгороженной в скотном сарае. Зато я могу по ночам вволю любоваться луною, отцом на мостках пристани, сосною – лирою на краю Колиного Дома и прочими картинами из своей прошлой жизни. Я люблю эти затаённые ночные мгновения высшего одиночества, когда вдруг оказываюсь каким-то весёлым, удивительным всечеловеком, а не скотником-военнопленным у помещицы Марианны Ленц. В одно из этих ночных мгновений произошло незаметное преображение Степана Тураева в Глеба Тураева – отца в сына, который родится уже много лет спустя после войны, и Глеб Тураев не мог в своей единственной дочери узреть начал духовного родства, так же как и Степан Тураев, его отец, не мог в нём и в других своих детях ощутить близость большую, нежели пространственную, что устанавливается между отцовским древом и тесно стоящим вокруг подростом. Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности – и вместе с этим осознанием себя как неотъемлемой части зелёного Леса.
      Итак, Степан смотрел на луну сквозь пыльное германское стекло, тосковал об отце, навеки утерянном, а Глеб шёл по лесной дороге, ведя за собою душу умершего пустынника Ефрема, – люто тоскуя по любви своего десятилетнего ребёнка, которого он совершенно оттолкнул от себя холодной строгостью. Тень Ефрема, следовавшая за ним, всё невнятнее вырисовывалась в полумгле лесной, а на солнечных переходах и совершенно исчезла, уничтожаясь в зелёном пламени вспыхивающей листвы. Степан поднимался из соломы и, откинув в сторону брезент, вылезал из каморки, чтобы постоять в темноте двора возле навозной кучи, – в них, отце и сыне, жгуче нарастала боль, и эта возникшая боль сына, брошенного отцом, и боль отца, бросившего своего ребёнка на произвол судьбы, настигла Степана и Глеба Тураевых внезапно в самые разные мгновения их бытия, – и всему виною было то, что когда-то Николай Тураев взял женою женщину как кусок природы, обычную дочь Деметры, а не как недостающую часть своей духовной сущности.
      Однажды Николай Николаевич размышлял, сидя на пороге своей токарной мастерской, об объективизме древней китайской философии, о лукавом равновесии "дао", скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки, – вдруг из-за угла сарая появилась Анисья, держа двумя пальцами за хвостик дохлую мышь. Неизвестно, откуда она её вынула – не об этом подумал он в следующую минуту, а поразился тому, что жена выбросила мышь в бурьян и, покосившись в его сторону, совершенно спокойно, с безразличным видом задрала юбку и, сверкнув дебелым задом, пристроилась облегчиться. И это, в общем-то, неудивительное домашнее действие жены поразило Николая Николаевича не столь натурализмом своего проявления, как ясным осознанием того, что они навсегда и безнадёжно далёкие, чужие друг другу люди. А соединила их слепая и яростная природа, коей безразлично всё, что относится к области взаимных гармонических чувств человеков. И он с затравленной горечью посмотрел на рыжую макушку Анисьи, торчащую из бурьяна, и этот взгляд его повторился в глазах его сына Степана в ту минуту, когда он из пленного сарая высмотрел сквозь окошечко луну в небе, вспоминая при этом, как отец поднялся с высокой старухою на пароход, так и не оглянувшись на замершего посреди пристани сына. А затем и Глеб Тураев, вспоминая непростительные свои выходки и тяжкие промахи во взаимоотношениях с дочерью, сложной и беспощадной особою десяти лет, опять остановился посреди лесной дороги и медленно огляделся вокруг, излучая взглядом ту загнанную тоску-кручинушку бытия, то всесжигающее сожаление по невосполнимым утратам, которое Глеб называл ожогом сердца.
      Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем – вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так. От неё исходят для меня и смерть и плотоядное безмыслие, это так; я же со своим постоянным мыслительным занятием и поисками цели для своего единичного существования есть явление противоестественное, а потому жена правее меня.
      Фрау Марианна Ленц педантично повторяла на утреннем разводе и на вечерней поверке, расхаживая перед шеренгой своих восточных рабов: "У меня на ферме вам тяжело, но в концлагере вам будет гораздо хуже. Я не охранаю вас, но если кто-нибудь вздумает бежать, пусть сначала хорошенько подумает. В случае побега я потерплю убытки, это да, но тот, кто совершит побег, будет пойман и отправлен в концлагерь. Скрыться никому не удастся – не забывайте, что вы находитесь в Германии, народ которой победил Европу. Скоро весь мир будет нашим, и тогда вас, как самых первых наших рабов, ожидает большое счастье. Лучшие "ост", наверное, станут вольноотпущенниками и даже смогут завести семьи". Слушая её, Степан Тураев вдруг трезвел от ненависти и готов был убить себя за похабное воображение, в котором он только что соединял себя с немецкой барыней. И причину глубокого неблагополучия своего существования его сын, Глеб Степанович, понимал теперь так: если я не тружусь для достижения царства божия на земле или каждую минуту своего существования не верю в торжество коммунизма -словом, есль не могу естественно и всецело принадлежать сознанием своим какой-нибудь надличной цели, то мне остаётся постепенно сходить с ума – Я ОДИНОЧЕСТВО, – или служить своим вожделениям. И зад у фрау Ленц так и ходил ходуном, сыто и нагло подбрасывая под серым сукном галифе свои надменные полудоли.
      Лесная дорога, по которой вожатый препровождал душу умершего старца Ефрема, шла от болота до широкой раскатанной дороги, ведущей к деревне Княжи, но это в двадцатом веке; а семью столетиями ранее там стоял сплошной красный бор, и по вытоптанной меж высокими соснами тропе военный отряд татар гнал пленных русичей, мужчин, и женщин и детей, человек двести, связанных гуськом в длинные цепочки. Степан Тураев бежал с Ленц-фермы, невзирая на предупреждения фрау, и, пробираясь только по ночам в ящиках под вагонами, в пустых товарных платформах, через сорок суток оказался в Словакии – там его и поймали жандармы, окружив в винограднике. Среди пленников, которых гнали татары, был пращур Степана Тураева, зверолов, лесной бродяга, умевший отменно притворяться мёртвым и в этом искусстве постигнувший все тонкости, учась у хитрых лисиц и барсуков. Степан подобного искусства не постигал, но и в нём – поколений через двадцать -сказалась наработанная привычка: когда четверо полевых жандармов взяли в приклады то, что досталось им после двух здоровенных овчарок, Степан сознания ещё не потерял. Но после одного сильного удара по голове он дёрнулся, прогнулся весь и упал на землю таким образом, что все мучители его и собаки-людогрызы также без всякого сомнения поверили, что он мёртв, и враз успокоились. Степан наблюдал за ними, глядя через запрокинутую голову немигающими, остановившимися глазами, – вот то же самое умел делать и пращур Степанов несколько сот лет до него. К начальнику отряда, громадному сотнику с кошачьими чёрными усами, подъехал на вороной лошади воин помоложе, скуластый, узкоглазый, с широкими плечами и тонким станом, перетянутым ременным кушаком. Этот сообщил старшему, что мешки на обозных телегах пустеют, зерно кончается и скоро варить для пленных будет нечего. Надо всех их перебить – тут же, вслед за сообщением, подал мысль скуластый. Но начальник отряда, покачав головою, отверг его предложение.
      А Степана, принятого за беглеца из местного концлагеря, решено было отвезти туда для опознания и составления бумаги, подтверждающей хорошую функциональность военной жандармерии. Его повезли в коляске мотоцикла, высадив на дорогу инструктора с собакой, которому, к его большому неудовольствию, надлежало пройти пешком четыре километра… Этот вожатый служебной овчарки, сухопарый человек с костлявой нижней челюстью, выпирающей намного дальше верхней, подумал с обидою на старшего патрульного: "Труп для него важнее живого человека, повёз дохлятину, хотя могла бы за ним приехать лагерная охрана, у которой есть на то специальные машины. – И далее собаковод в одиночестве кипел нарастающим негодованием. – И ведь не Ганса высадил, а меня, а ведь именно мой чёрный Люкантропус первым настиг этого беглеца, выдрал ему грудную мышцу, мой пёс, а не Гансов жёлтый Шнапс: и вообще – я ведь говорил, что не надо убивать варвара до смерти, оставить лучше в живых, чтобы мог он сам двигаться по дороге, бежать трусцой перед мотоциклом – тогда и не пришлось бы никого высаживать. Но разве меня послушались? Кто я для него? Никто, никто и ещё раз никто". Так думал разобиженный стражник, жандарм в серой форме, и подобным образом думают все стражники и жандармы, какие есть на свете. И пока в двадцатом веке искусанного собаками и перемолотого прикладами пленника везли на мотоцикле к концлагерю, в другом веке другой стражник также в мыслях своих злобился на начальство. "Вот он какой, жадный и жирный, как сурок, прихвостень ханский: получит за каждого раба по десятку баранов, а за красивую бабу и все двадцать штук. А нам что? Затягивать пояса от голода, кормить ветками лошадей, когда застигнет в пути зима? Рабы для него дороже воинов".
      Увы, мысли и желания стражников придумал не я, а сам кривобокий и, стало быть, криводушный и кривопоносный сатана, и мысли эти общеизвестны и именно таковы, какими я изложил их – профессия чёрта, стражника, жандарма от начала веков и до скончания их настолько задеревенела в своих устоях, что суть их свободно выражается двумя-тремя простейшими фразами на любом языке. Жрать, бить, догнать, стрелять – основные глаголы их профессии. Начальник отряда, с кошачьими усами, с неимоверным по охвату брюхом, распорядился так: перебить только взрослых мужчин, а молодых женщин и детей кормить дальше, пока хватит зерна, но урезать паёк настолько, чтобы каждый пленный мог съесть только то, что ухватит из котла одной лишь – правой или левой по выбору – рукою. Волю свою жирный объявил скуластому, с тонким станом, а тот лишь крякнул, подивившись хитроумию караванбаши, и, повернув лошадь, поскакал вдоль обоза.
      Когда Степан Тураев ожил на глазах у беседующих меж собою жандармов и лагерных охранников, все они враз оживлённо загалдели, словно те фарисеи и книжки, что увидели воскрешение Лазаря: никакого удовольствия это им не доставило, однако возвращение трупа вновь к состоянию одушевлённого человека потрясло самые глубины фарисейской души, какою бы чёрствой она ни была. Но никогда Степан не мог забыть того, как эти люди, только что стоявшие в удивлении, столпившись вокруг него, вдруг принялись все вместе бить его – и по тем же суставам и ранам, на которых уже засохла кровь, и по тем ссадинам и опухолям, которые покрывали всё его несчастное тело уже не отдельными островами – громадным материком пламенной боли. И опять сработал в Степане Тураеве навык пращура – и снова профессиональные убийцы поверили, что он умер под их ударами, точно так же, как и татары, налетевшие с двух сторон на связанных гуськом пленников и с коней посёкшие мужчин кривыми мечами, не заметили среди упавших одного живого и нераненого, которого наряду с прочими убитыми отвязали и бросили на тропе; а колонну погнали дальше, сократив её длину почти на половину. Соскакивая с лошадей, то один, то другой всадник вытирал окровавленный клинок меча о серый мох на земле, об одежду убитых, а один ражий, раскосый, с громадными вразлёт бровями схватил девку в связке и, хрипло хохоча, стал вытирать меч её пушистой длинной косою – под нечеловеческий визг обезумевшей пленницы.
      Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови – стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: "Басейко-о!" – вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину – Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом.
      Тут и раздался неимоверный по ярости и силе рёв, словно исходя не из живой глотки, а от свистка гигантского паровоза. Собаки-людоеды все враз вздыбили загривки и, поджав хвосты, кинулись в кусты. И вот с треском раздвинулся сосняк, множество деревьев с грохотом повалилось в разные стороны – на лесную дорогу вылез, пламенно пыхтя, громадный ящер со змеиной головою и с собачьим туловищем Цербера, сравнить которое по величине мне не с чем – нет подобного же размера живого существа на Земле. Он когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось при ужасе и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода – есть он мог только что-нибудь железное, а металлом то время ещё было небогато, и приходилось Змею питаться бурой железоносной болотной рудою, благо её было много в сырых трясинах касимовской Мещеры. Летать ещё он не мог, не отросли крылья – беспомощно шевелились перепончатые отростки на его боках, словно растопыренные утиные лапки размером, однако, с крыло "боинга" каждая, и пищал Змей-Горыныч ещё совсем по-младенчески. Это впоследствии, вскормленный железом и сталью больших войн, он начнёт рычать и пукать с такой силой, что будут возникать внезапные землетрясения на разных точках земного шара.
      Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы.
      – Что это? – с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце.
      – Дракон, – ответил я. – Это всё ещё тянется его хвост.
      – Куда ты ведёшь меня, брат? – трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века.
      – Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, – ответил я.
      – А куда она должна попасть, брат?
      – В будущее, – сказал я. – В своё человеческое будущее.
      – А что такое будущее?
      – Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами.
      – От какой же любви?
      – От любви одного человека к другому…
      В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, – Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом – и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много – приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу – и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе.
      Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра.
      Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые.
      Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко – и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, – и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость.
      Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, – когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа – моя, – покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно – скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых – которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28