Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Отец-Лес

ModernLib.Net / Ким Анатолий / Отец-Лес - Чтение (стр. 25)
Автор: Ким Анатолий
Жанр:

 

 


А вокруг бегали, суетились солдатики, наводя утренний марафет в казарме, и все они были послушные мне, как дети, и что угодно сделали бы по моему приказанию, потому как стал я для них главнее всех начальников, главнее даже майора Алтухова… И вдруг однажды этот жёлтый кобель Япон валит меня, понимаешь ли, с ног долой и тащит по снегу, словно чурку какую, – и это на глазах всей колонны пленных и конвоя, который должен был усилить я со своей служебной собакой. Пришлось мне Япона этого кастрировать.
      Ещё до того, как Обрезов стал возвышаться над своими сослуживцами, он был уже признан ими за своё брадобрейное делание, чему отдавался с увлечённостью любителя и смело болванил головы всем казарменным жителям, солдатам и сержантам, а иногда почикивал ножницами и над покорно выставленными ушами какого-нибудь закабалённого лесной службою офицерика. Любил сержант и ровно подбрить затылок, отсечь виски по косой или прямой линии, для чего имел опасную бритву немецкой фирмы "Золингер", которую ему посчастливилось конфисковать у одного военнопленного гансика во время обыска. Этого гансика Обрезов убил одним из первых, застреленных им при "попытке к бегству", – подстерёг его на переправе заключённых вброд через речку Маху, когда колонна невольно разбредалась по сторонам, стараясь найти неглубокое место в воде.
      И надо сказать, что для меня этот способ отстрела – почти как из засады на зверином водопое, принёс большую пользу, ибо я открыл для себя особенное удовлетворение в том, чтобы стрелять не в кого попало из этого серого, покорно бредущего по воде стада, а именно в того, которого заранее выбрал. В того, кому принадлежат эти самые быстрые и вороватые глаза на свете, глаза человечка, который всегда с постоянной тревожной ненавистью следит за тобою, потому что ты отнял у него бритву "Золингер". Но стоит только тебе чуть повернуться в его сторону, как эти глаза молниеносно уйдут в другую сторону, ты уже не увидишь их, а лишь увидишь коротко остриженный затылок огуречиком…
      Едва ли не половину списка поражённых за побег мог бы я составить из тех, которых поймал на мушку у переправы через Маху. Именно там и, может быть, целясь в ту самую голову с длинным, как огурец, затылком, вдруг я понял, что никакого милосердия нет во мне, ни доброты, никакой любви к ближнему – ничего этого нет, не было. Всё это ещё только _может быть_. _Возможно будет_, а пока это лишь приснилось несколько раз кому-то из бедных деревьев моего Леса.
      Был всего один подлинно милосердным и добрым, ему удалось прожить 33 года – и то он оказался не духом дерева, на котором его распяли, и не человеком, а Гостем из космоса. Как это было, мы знаем. Умер, будто человек. Воскрес и вознёсся в небо. Как это?.. Никогда мне со всем сонмом моих деревьев не узнать, что скрывалось в этом Человеке. Только Слово его, тревожное и прекрасное, осталось звучать в наших тугих, забитых кровавыми сгустками ушах… Он был не из нашего Леса. И никакого отношения не мог иметь ко мне, потому что я породил себя из своего одиночества. Он был моим Гостем, но я плохо обошёлся с ним, и Он ушёл из моего дома.
      Как-то двое из моих деревьев, самые заурядные – из тех, что обычно длинными рядами растут вдоль южных дорог, однажды сошли с места и отправились из Иерусалима в Еммаус. Шли эти двое не спеша, живо обсуждая последние новости округи, и среди них самой интересной была весть о том, что некие женщины из новой секты пророка, количеством три души, хотели взять тело казнённого из выдолбленной пещерки, но гроб сей оказался пуст, камень у входа отвален. И какие-то сверкающие, но вместе с тем и прозрачные, словно крыло стрекозы, похожие на людей существа мелькнули перед ними и скрылись, а женщины испугались. Они прибежали в дом, где находились его ученики, и всё им рассказали, а одна из женщин сообщила, что ей ясно послышались слова, произнесённые сверкающим существом: "Его нет здесь. Он воскрес". Убитые горем, глубоко разочарованные и подавленные, ученики пророка, количеством одиннадцать душ, не захотели ей поверить.
      И только один из них, бородатый рыбак, вдруг вскочил с места и выбежал из дома, ничего никому не сказав. Буря слепой надежды гнала его вперёд -словно ребёнок, от слёз не видящий под собою дороги, устремил он свой отчаянный бег в сторону серых скал, где была пещера гроба его Учителя. Но, придя на место и заглянув в каменное отверстие, он увидел там лишь валявшиеся тряпки, все испятнанные засохшей сукровицей. И ученик опустился на корточки и взвыл, сокрушая кулаком горячие камни вокруг. Он в этих грязных тряпках увидел всю дикую подлинность смерти и горевал о том, что никогда уже рядом не будет Учителя.
      А те двое, следовавшие в Еммаус, за разговором как-то не заметили, что идут уже не вдвоём, а втроём – какой-то человек нагнал их по дороге и шёл рядом с ними. С удивлением один из них, по имени Клеопа, оглянулся на ходу, разглядывая незнакомца, и лишь мельком отметил про себя благонадёжную просветлённость его лица.
      – Хотелось бы знать, почтенные раввины, всё ли благополучно на вашем пути, – заговорил первым неизвестный путник. – Хотелось бы знать идущему рядом с вами, о чём вы столь озабоченно беседуете? Почему лица у вас, господа, такие печальные?
      – Незнакомец, идущий рядом, ты удивляешь меня своими вопросами, -несколько выспренне отвечал Клеопа, невысокий, полный, с чёрной бородою. -Разве ты идёшь не из Иерусалима?
      – Оттуда, почтенные раввины.
      – Тогда как же ты можешь спрашивать, о чём мы говорим? Разве ты не слыхал, _что произошло_ за эти дни в этом городе?
      – Что же там произошло?
      – Странно! Ты мне кажешься человеком просвещённым, не купцом, не мытарем даже, упирающимся взглядом только в свои тюки или в свои деньги, -с упрёком заговорил Клеопа, призывно оглядываясь на своего безмолвствующего товарища. – Твой вид говорит, что тебе не чужды интересы более широкие. Не правда ли, уважаемый Лука? – обратился он напрямую ко второму путнику.
      Но тот предпочитал молчать, внимательно приглядываясь к незнакомцу. И пришлось Клеопе продолжать далее одному:
      – Между тем ты не слыхал о казни пророка из Назарета, мужа светлого, могущественного и достославного. Свою силу доказал он многими чудесами, но сильнее чудес было его пророческое слово. И всё же начальники наши и первосвященники оказались ещё сильнее, учти это, незнакомец. Они распяли на кресте Того, Кто обещал нам спасение, и вот уже третий день, как мы живём без Него. Событие это имеет чрезвычайное значение для всего нашего народа, а ты даже ничего не знаешь об этом, господин.
      – Не только лишь для Израиля, досточтимый Клеопа, но и для народов Рима, Египта, Мадиана и Кедара, далёких от нас Лидии, Мидии и Елама, вплоть до Виффинии и Арарата, – и до самых крайних пределов Ойкумены возымеет значение это печальное событие, – высказался наконец спутник Клеопы, но снова умолк, потупив лысую голову; мерно шагал он по пыльной дороге, заложив руки за спину, подбрасывая коленями полу длинного платья.
      – Тем более! – воскликнул его товарищ. – Не знать о событиях подобного рода!.. К тому же говорят, что Он воскрес из мёртвых и жив! Правда, никто Его воскресшим не видел.
      – Как же не знать об этом, досточтимые раввины! – с улыбкою воскликнул незнакомец. – Об этом должно знать каждому, кто внимательно читал пророков.
      И во всю остальную дорогу, вплоть до поворота на Еммаус, незнакомец наизусть читал из Писания, начиная от Моисея, приводя те места из пророчеств, где говорилось о пришествии великого Мессии к людям. Два спутника, оба хорошие начётчики, ревностно следили за ходом речи незнакомца, удивляясь его памяти и прозорливости в этом стремительном, небезопасном путешествии по ветхозаветным дебрям. И, остановившись на развилке дорог, удивительный незнакомец завершил свою устную диссертацию, затем с улыбкою поклонился и хотел идти дальше, но тут Лука придержал его за рукав платья:
      – Равви, уже поздно, солнце скоро закатится, – стеснительно проговорил он, худой, лысый, по-римски бритый, высокий, ещё не старый человек. – Не знаю, куда ты держишь путь, господин, но если тебе всё равно надо будет переночевать – то почему бы не остановиться у нас?
      – Да, господин! Пойдёмте к нам, и отдохнёте! – с искренним радушием присоединился Клеопа к своему товарищу.
      – Что же, я пойду к вам, добрые люди, – согласился незнакомец.
      И вскоре гость был в моём маленьком, но уютном доме. После омовения он, освежённый, блистая гладкой молодой кожею лица, возлёг за столом. Длинные локоны его, усы и борода, ещё влажные, были тщательно расчёсаны гребнем. Молодая толстощёкая рабыня, сиенская египтянка, подававшая тёплую воду, полотенца и гребни, споткнулась о ковёр на полу и, вскрикнув испуганно, едва не упала, держа в руках тазик для омовения ног, – и упала бы, если бы гость не удержал её за плечо. Смеясь, он вдруг дунул на её низко склоненную голову и сказал:
      – Чудесный голос! Ты будешь петь, дитя, и пение твоё станет угодным Богу.
      Широкоплечая и смуглая, как та сиенская земля, на которой она родилась, маленькая египтянка вдруг повела себя странно. Она опустилась на колени, всё ещё держа в руке начищенный бронзовый тазик, и безмолвно замерла перед гостем, не смея поднять глаза с влажными от проступивших слёз ресницами.
      – Будь благословенна, дочь, и ступай, – благословил её гость.
      – Встань и иди, впредь постарайся быть осторожнее, – сказал я ласково рабыне, и она наконец благополучно вышла.
      Но как она была легка и бесшумна во всё остальное время вечера! С каким гибким проворством ставила на стол блюда с белыми ягодами тута, с горою медовых груш, с янтарным и синим виноградом, с какой непостижимой бережностью наливала из кувшина полные чаши густого молока буйволицы из вечернего надоя, как радостно, одним вспархивающим движением внесла и поставила на середину стола низенькую плетёнку со свежим хлебом.
      И тогда, весёлыми глазами посмотрев на неё, на нас с Клеопой, на жизнерадостный стол сей, гость взял в руки круглый пшеничный хлеб и сказал:
      – Беру этот хлеб у Господа Нашего, Отца небесного, и передаю его вам. Благословляю вас тёплым духом хлеба, вкусом хлеба и добром хлеба. Да не будет зла на земле, а будет над нею воля Отца нашего.
      И с этим он преломил хлеб в руках и протянул его нам – и в то же мгновение я постиг, кто он. Глаза мои открылись. Перед нами был Человек, а мы перед ним были – три земляные куклы. В глину наших фигурок вмазаны спутанные нитки жалких вожделений, и полная неизвестность была на том, преобразиться глиняному болвану в милосердное существо или нет. Се, ловец – и так стало больно, так захотелось вдруг узнать, зачем ему нужны мы, неумелые куклы, если по земле бродит такое великое число прекрасных, совершенных зверей.
      Я простёр к нему руки, и одновременно с моими, будто дождавшись знака, вскинулись руки Клеопы и моей рабыни-египтянки. Единый вопль вырвался из наших уст. Но не успела ещё утвердиться новая весть в наших сердцах, как место, где он находился, стало пусто. Гость, которого мы узнали, стал невидимым для нас. Лишь оставался в плетёной корзине хлеб, преломленный его руками…
      …Я никогда не смогу забыть то мгновение, когда в человеке, преломляющем хлеб, открылся мне Тот, Кто мог быть спасением мира. И поэтому в каждом из людей, кто брал в руки испечённый хлеб, я выискивал, напряжённо вглядываясь в него, знакомые черты своего небесного гостя. И надо ли говорить тут, сколько раз я досадовал и ожесточался, когда хлеба касались не персты Спасителя, богочеловека, а скрюченные лапы хищного зверя, с виду столь похожие на мирные руки обыкновенного труженика.
      Так – странным образом – приглядываясь к людям во время их трапезы, я пытался снова и снова увидеть в разных людях образ Того, Кто однажды был гостем в моём доме. Но ещё ни разу после этого Он не появлялся. Всякий человек, который преломлял хлеб на моих глазах, делал это не так, как делал Он.
 
      Сержант Обрезов добился-таки своего: всех подчинил своей воле и окончательно убедил их в том, что, расстреливая пленных, имеет на то некое высшее соизволение. И даже начальник лагеря майор Алтухов, никаких приказов на сей счёт не получавший, сделал вид, что ничего особенного не видит в действиях Обрезова, что убивающий сержант действует как лицо особенное, чрезвычайное, обладающее правом уничтожать пленных немцев. И сам Обрезов, тоже поверивший в свою исключительность, говорил при всяком удобном случае: "Ненавижу хвашистов! Если враг не сдаётся, его унистожают".
      Время проходило, служба шла – и вдруг я ощутил в себе некое новое поползновение. До сих пор, ощущая по утрам, что мне сегодня хочется убить, я свою охотку сбивал выстрелом из карабина. Домогаясь смерти намеченной жертвы, я оставался всё же на некотором отдалении от неё. А теперь мне захотелось вплотную приблизиться к предмету исполнения моего желания, соединиться с ним – и чтобы никаких расстояний полёта пули или даже дистанции, необходимой для выпада и укола штыком, не было между нами. То есть мне стало ясно, что я должен прикоснуться непосредственно ладонями, пальцами к той жизни, которую я сейчас беру во внимание.
      Для начала я попробовал кастрировать служебного пса Япона, действуя немецкой бритвой "Золингер", но пёс зализал рану и выжил, только потерял всякую злость, разучился лаять и растолстел, словно молочный телёнок, пришлось его перевести на караульную службу. Стали пса на ночь подцеплять к длинной проволоке, натянутой вдоль запретки, однако Япон ложился на взрыхленную землю и мирно дрых на свежем воздухе до самого утра. И, снимая его с поста, я с каждым разом всё острее чувствовал нарастающую неудовлетворённость, крепко поддавал носком сапога в раздутый бок пса, который при этом жалобно вякал – но не мог же я его вторично кастрировать!
      Так и жил я в смутных переживаниях, притом что внешняя жизнь моя проходила по-прежнему. Все меня боялись, над всем лагерем был мой суд, моя власть не Алтухова, я уже больше не мог жрать льносемя, крупу и все жировые продукты гансиков, нажрался, и теперь даром раздавал провиант своим шестёркам. Всё было у меня, но без того, чтобы самому запустить руку в тело другого человека, как в кровавую рану пса Япона, – без этого облегчения мне не могло быть. Теперь стало невыносимым даже моё мирное увлечение цирюльным делом. – когда я подбривал затылок или ровнял бакенбардину какому-нибудь товарищу по службе, то чего стоило удержаться мне от искушения погрузить острую сталь бритвы в белую или розовую шею! А ведь за такое дело под суд – это тебе не шея полудохлого фрица, недобитого фашиста, которого всё равно ждёт очередной берёзовый крест на лесном кладбище. Брить же или стричь фрицев я не мог по своему положению старшего сержанта войск охраны, это делал специально выделенный из их числа парикмахер. Так что и надежды никакой не было мне когда-нибудь добраться до их горла с "Золлингером" в руке. Но зарезать своими руками или хотя бы задушить, нажимая большими пальцами на "яблочко" спереди шеи, хотелось постоянно и нестерпимо. Я не знал, куда деваться от этого мучительного зуда в руках, рубил телячьи туши для нашего повара, кастрировал поросят и резал баранов в деревне, но всё это было не то.
      И однажды на исходе необычайно душного лета, когда все кругом только и говорили о скором закрытии спецлагеря для военнопленных, потому что они наконец-то почти все вымерли и лишь две-три тощие фигурки иногда шатались меж бараками, – однажды необыкновенная мертвящая тоска напала на меня.
      Я смотрел на свои руки с ужасом и омерзением: исполняя не мою, а некую чужую волю, они торопливо вершили свою последнюю работу. Они собирали с нижних полок двухъярусных нар барака № 2 клочья истлевшего чёрного сена, наваливали в один угол, туда же летело рваное тряпьё, потерявшее своё первоначальное обличье.
      Торопливые руки хватают наваленную горку тряпья – оттуда вдруг со стуком выпадает на нары громадный человеческий скелет с круглым черепом, посреди которого клювиком торчит изогнутый узкий нос. Руки мои в тот миг, когда сгребали тёмные лохмотья, прикоснулись к чему-то горячему и гладкому. Это было совсем нагим телом последнего узника спецлагеря, Готлиба Шульмана, который и выпал из поднятой охапки гнилья на деревянные нары.
      Вдруг смрадное облако ядовитого газа окутало сержанта Обрезова и Шульмана, соединив их вместе в гибельной тишине последней минуты. Мои проклятые руки судорожно метнулись к карманам кривых штанов галифе, захлопали по ним – я выхватил коробок со спичками, непроизвольно погремел ими, встряхивая в воздухе, затем торопливо вынул одну спичку и, несколько раз чиркнув ею по коробке, зажёг огонь.
      Как странно! Поднося пламя к ошмётку сена в боку гнилой копны, перемешанной с концлагерной ветошью, я не думал о Шульмане, который был совсем рядом, и он не думал обо мне, хотя и видел, наверное, что я делаю. Мы оба ни о чём не думали – за несколько секунд до того, как огненная плазма развеет атомы наших существ в своих стремительных тугих порывах. Думать больше было не о чем. Гнилая трава и обрывки облепленных лагерной грязью тряпок загораются нехотя, увеличение пламени происходит сначала не ввысь, а в стороны, и единого большого огня никак не получается – идёт огонь в наступление не вскинутым знаменем, а мелкими красными флажками.
      Но вот скопление более лёгких, чем воздух, газов, давно образовавшееся под плотной толевой кровлей барака, приходит в соприкосновение с огненной струйкой костёрка – и не успел сержант Обрезов дойти до выхода из барака, а Шульман, свесивший голову через край нары, ещё видел своего мучителя живым, толстым и здоровым, – газ мгновенно воспламенился, и во втором бараке стало как внутри взрывающейся бомбы.
      Сержант превратился в частицу огня, даже не оглянувшись на того, кто был самой последней его жертвой, второй барак взрывом своим задел рядом стоящие бараки № 1 и № 3, которые тоже вспыхнули почти одновременно, и мгновение спустя взорвался, словно лопнула бомба с жидким газом, барак усиленного режима под номером 4. Брызги его огней и упали на окружающий лес, на помещения охраны, на управленческую "юрту", на собачьи будки за солдатской казармой. И на пространстве радиусом в километр сомкнулся в единое пламя и огненным столпом взметнулся к небу неимоверной ярости пожар.
      Горели зелёные деревья, дома, вышки для часовых, они сами и приклады их винтовок, столбы ограды и ржавая колючая проволока, ощеренные конвойные собаки и цепи на них, телеграфные столбы. С треском сгорел продуктово-фуражный склад, похожий на длинный блиндаж; вспыхнул, как сигнальный факел, скворечник на высоком шесте, прибитый к фронтону дома, где жил майор Алтухов. И сам дом полыхнул скорым пламенем, и майор сгорел, и жена его Марго, и всё вывешенное на длинных верёвках солдатское бельё возле бани, и тридцатиместная рубленая баня, и колодцы, и ротный свинарник с поросятами, столовая с кухней и со всеми ложками и мисками, одеяла, шинели, зимние шапки, портянки, конвойные тулупы, документация, учебное оружие и новенькие плакаты по гражданской обороне при ядерной войне. Бегущие кошки, крысы в подвалах и на чердаках, солдатские письма, тяжёлые телеги с бочками для подвоза воды, шайки банные и лавки, лыковые мочала и старые берёзовые веники, боеприпасы в деревянных ящиках и жестяных коробках, офицеры, старшины, сержанты и рядовой состав, гражданские люди -Вертунов и Гладиличкин, маркировщики леса, командированные в лагерь, и последний военнопленный Шульман – всё это быстро сгорело.
      Горение это было не чем иным, как возвращением всего вышеназванного вещества в своё первоначальное состояние. Медленно скользя внутри огня, я мог в извивах и сплетениях пламенных струй увидеть все формы всех существ и предметов, коим надлежит появиться на свете. В постоянной изменчивости этих форм и в неустойчивости самых выразительных физиономий вещей, людей, животных и камней, валяющихся как попало в горных отвалах или на дне рек, можно было угадать грустную закономерность всякого вещного мира, что возникнет из мира огня: всё будет появляться и исчезать, как будто ничего и не было.
      И вот я вижу неразрывность свою с Ними, имя которым мириад миллиардов, с Теми, которые боятся смерти и потому знают радость жизни. А я не знаю смерти и потому вечность моего существования безжизненна и тосклива. Они хотят жизни – и я хочу жизни! Но для того, чтобы у меня была жизнь, я должен научиться смерти, а для того, чтобы для Них жизнь не была лживым сном, Они должны преодолеть свою смерть. Я должен жаждать смерти, которая избавила бы меня от пустоты моего вселенского одиночества, и деревья моего Леса, ощущая в себе эту жажду, приходят к идее самоистребления. Итак, вечность моего существования и конечный ноль их страданий соединятся наконец в тех невесёлых огнях, малых и великих, которые научились Они добывать из вещества – чтобы однажды шагнуть в пламя и снова стать огнём.
      Разумеется, я могу побыть на месте любого человека, а точнее – в положении любого из Них, неопределённым образом распространённом во времени. Но я побуду в нём и уйду, обожгу его изнутри своей тоской и покину. А он останется в пределах пространства, по которому размазан тонким слоем времени – и потом время оное куда-то исчезнет, от него ничего не останется.
      А что же всё-таки было с купцом Липонтием, который перекатывал по лабазу бочки с засохшей замазкой? Я смотрю из огня на тот внешний мир, который постепенно выделился из огненного мира, и вижу вблизи штук пять бородатых мужицких лиц.
      Носы их и скулы блестят, словно медные, а в глазах пляшут яркие блики от пламени. Это горит, пожалуй, дом лесного барина, Николая Тураева, среди собравшихся зевак стоит и Липонтий Сапунов, купец, ворочавший бочки с замазкой. Он примчался на пожар в тарантасе, с двумя работниками и кучею пожарного инвентаря – баграми, топорами и вёдрами. Но, прибыв к горящему Колину Дому, увидел толпу спокойно стоящих мужиков, от которых и узнал, что тушить огонь не надо, они сами и подожгли дом. Зыркнув на них с изумлением, ненавистью и завистью, Липонтий стал в рядок с ними и, сердито двигая усами вверх-вниз, принялся созерцать картину чужой беды.
      Его тарантас стоит недалече, из огня мне видна гнедая лошадка, что прядает ушами и беспокойно вскидывает голову, косясь на пожар. Работники Сапунова привязали её к дереву и, видимо, влились в толпу – смотреть на то, как лихо горит барский дом, принимать исторический урок: скоро и купцу Липонтию Сапунову будет такая же огненная потеха. Он понял это, оглянувшись на мужиков рядом, и душа его заревела, она готова была зверем кинуться и разорвать в клочья этих молчаливо возбуждённых крестьян из двух ближних деревень. Но они, распалённые грабежом, теперь сами были страшны и сильны – вздыбленная душа Липонтия пала на четвереньки и, поджав хвост, тихонько попятилась в кусты, прокралась к тарантасу, и, поспешно отвязав лошадь, купец повёл её в поводу вон со двора горящей Тураевской усадьбы.
      Подалее того места, откуда ушла Липонтиева гнедая лошадь, сидели кучкою на узлах притихшая семья помещика, а сам он, отойдя немного в сторону был невнятно виден, с головы до колен освещённый багровым заревом пожара – в длинном светлом офицерском сюртуке с оборванными пуговицами, в старинной дворянской фуражке, но в смазных сапогах, которые сливались с чёрным фоном обступающего поляну леса. Испуганная Анисья сидела на сундуке, прижимая к себе младшенького, четырёхлетнего Степашку, таращила глаза на огонь, на знакомых мужиков, среди которых рьяно подвизался и её бывший тесть Гурьян, по прозвищу Ротастый. Он захапал больше других, утащил к лесу, в свою кучу, скатанные ковры, четырнадцать чёрных венских стульев, картины в рамах, подхватил вместе со вторым сыном, Ермилкой, огромный рояль "Беккер", но не мог никак протащить в дверь, пока Анисья не надоумила его вывинтить у рояля ножки.
      Гурьян прибежал из деревни на Колин Дом раньше других, вроде бы предупредить барина и бывшую сноху: "Сход был, порешили тебя жечь, Миколай Миколаевич, – теперича всюду леворюция идёт, жгут помещиков-ти. Мир так решил: мол, барин целовек добрый, бясплатно дрова нам давал из своего леса, его не тронем, а дом пожгём. Ишшо жана из нашенских, тебя вспомнили, Аниська: мол, жалко её с детьми, цево там, пущай возьмёт манатки, каки пожелает. А остальное, извиняй, барин, грабанём". И теперь, глядя на то, как возбуждённый, потный Гурьян бегает мимо пожара то туда, то сюда, ощерив свои конского размера зубы, Анисья орошала свои щёки мелкими слезами ненависти и горя: вспоминала, как Гурьян, едва успев произнести грозное возвещение, тут же кинулся снимать со стены картины в золочёных, с резными выкрутасами, красивых рамах, а далее молча грабил, соревнуясь в усердии с самой хозяйкой, которая в лихорадочной спешке принялась набивать сундук и вязать узлы, собирая наиболее ценное и необходимое из погибающего скарба.
      Внимательно рассмотрел я, глядя сквозь огонь, одну маленькую деталь внешних событий: Анисьины дробные слёзы на её круглых щеках. И через эту деталь вдруг самым простым образом постиг смысл всего происходящего передо мною там, за пламенной стеной огня. Это была величайшая дозволенность тащить имущество, которое ранее считалось не твоим, это было дикое недоумение у того, кто считал себя хозяином этого имущества, глядя на то, как чужак с враждебной выгнутой спиною тащит шесть штук твоих венских стульев, взгромоздив их пирамидою один над другим – и вид тащителя при этом азартный, трудовой и уверенный.
      На следующий день по сожжении усадьбы Николая Тураева мотяшовские мужики сожгли и дом Андрея Николаевича, старинную родовую усадьбу Тураевых. К Андрею Николаевичу, пользовавшемуся большим почтением у крестьян, доброхоты приходили предупредить о предстоящем заранее, так что хозяин смог бы спасти и вывезти из усадьбы много добра. Но он до последнего часа не верил, что столь любящие его мужики способны совершить подлость, Тамара Евгеньевна была того же мнения – так что, когда в сумерках зашли во двор мужики с двумя вёдрами керосина, бездетные супруги ничего толком не успели взять и ушли из дома лишь с небольшим баульчиком.
      А на следующее утро в село приехал на крестьянской подводе Николай с семьёю и застал брата с невесткой сидящими на скамье под липами, перед кучей обгорелых брёвен, во что превратилось родовое гнездо Тураевых. Пожарище ещё курилось голубоватым кудрявым дымом, ветер сносил его к уцелевшей садовой скамье, выкрашенной зелёной масляной краской, дым был едким, горьким, и представлялось мне, что это от него столь опухли и стали красными глаза у Тамары Евгеньевны. Николай Николаевич оставил жену с детьми сидеть на заваленной узлами телеге, а сам подошёл к скамейке и опустился на неё рядом с невесткой. Она почему-то с виноватым видом посмотрела на него и с привычной чопорностью, столь жалкой теперь, протянула ему руку и молвила:
      – Слыханное ли дело, Николай… Вот, сожгли и нас мужики.
      – Всё равно я народ не виню, – перебил жену Андрей, произнося слова безжизненным деревянным голосом – сейчас особенно чёрствым и безжизненным. – Народ не виноват, это мы виноваты.
      – Какой народ, братушка? – ответил Николай. – Грабители это, а не народ… Это мы с тобой теперь народ, потому что мы – обездоленные. Ведь так выходит по твоим понятиям? Народ – значит обездоленные…
      – Не будем спорить, – устало отмахнулся Андрей. – Чего стоят теперь наши споры. Революция пришла, новые силы всколыхнулись.
      – Насилие пришло, новые грабители всколыхнулись, – ядовито вторил Николай. – И теперь можешь быть уверенным: народ твой возлюбленный испытает такое на своей шкуре, – и он показал кнутовищем на свою семью, испуганно замершую на телеге, – что не раз вспомнится нам и фараоново рабство, и российская крепость. – И он показал при этом почему-то на пожарище. – Но в данное время я согласен с тобою: не время, брат, спорить.
      И однако, они тут же заспорили, вскочив с места и размахивая руками в виду своих жён, отупевших от горя. Андрей стоял на месте, выпятив грудь, Николай же сердито прохаживался перед ним туда и сюда, хлопал яблоневым кнутовищем по сапогу. Спорили обыкновенно, как должно было спорить русским людям, подверженным всяческой мыслительности, и мне, струйкою дыма вылетевшему из-под угольного бревна и вмиг внедрившемуся в возбужденные очи спорящих братьев, было видно в каждом из них фатального неудачника, исконного русского идеалиста, хотя один из них мог величать себя поборником социализма, а другой – считать свою самобытность несуществующей и назвавший в конце концов себя самого весьма конкретным именем: Никто. Оба они заморгали часто, у обоих ресницы увлажнились слёзами, вызванными воздействием едкого дыма, но никто из них не обратил на то внимания.
      И я уже с великим удивлением гляжу на своего братца Николая, этого лесного философа, который совсем ведь недавно ядовито клеймил в своём лесу, отмахиваясь от комаров, весь омерзительный механизм монархической государственности, пророчил близкое возмездие со стороны бесправных народных масс – и вдруг такая разгневанная несимпатияк революционным надвинувшимся фактам. Неужели же имущество, отнятое у тебя, стало причиной твоих столь быстрых переоценок, бросил я Николаю. А у самого глаза стали совсем мокрыми – выходило, что я плачу, произнося свои слова презрения.
      Но так же и я невольно плакал, произнося своислова презрения: а для тебя, Андрюша, факт наглого ограбления имущества и сожжение дома, вот, -снова ткнул я кнутовищем в сторону дымков, – вызывают, вижу, великий приток новых либеральных сил. И мы оба одинаковыми движениями рук вытирали кулаком глаза и спешили высказать каждый свою правду, не зная того, что это, может быть, самый последний диспут свободных умов, произносимый вслух, – завершение всех горячих либеральных речей в России, звучавших почти что целое столетие. И это – несмотря на имевшуюся исправную жандармерию, смертную казнь через повешение и целые полки проворных филеров. Но пришло время, приканчивающее всякое свободное излияние мыслей путём механического уничтожения родников подобных мыслей, – сколько бы миллионов их ни было в стране.
      – Откуда всё это известно тебе, – кричал я на него, – вот уж интересно! Ты, Николай, вещаешь, будто ветхозаветные пророки.
      – Очень скоро никто даже шёпотом не будет говорить такое, что я сейчас могу говорить тебе. Почти на сто лет один только "социализм" твой будет звучать, а другие истины окажутся недопущенными к жизни, – "вещал" далее я, – и все инакомыслящие в России вымрут, как динозавры.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28