Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кио ку мицу! Совершенно секретно - при опасности сжечь!

ModernLib.Net / Исторические приключения / Корольков Юрий Михайлович / Кио ку мицу! Совершенно секретно - при опасности сжечь! - Чтение (стр. 12)
Автор: Корольков Юрий Михайлович
Жанр: Исторические приключения

 

 


— Так это же проявление фашизма! — воскликнул Зорге. — Вспомните гитлеровский «лебенсраум» — жизненное пространство за счет соседних народов. Это национал-социализм в чистом виде, под лозунгами которого Гитлер рвется к власти в Германии.

— Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций…

— Этого не может быть, — убежденно возразил Рихард.

— Послушайте, — прервала спорщиков Агнесс Смедли, — вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси.

Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев… Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района.

Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс — то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев… Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое — давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое.

Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз.

Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами.

Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала:

— Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?…

Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше.

— Когда-то я любила бродить в пустыне — мы жили на ее краю в шахтерском поселке… Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги… В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала.

Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования.

— Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая… А ей было сорок лет, когда она умерла.

Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет…

Мать сказала мне перед смертью: «Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования». Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов — ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей…

Мать всегда на нас кричала, а отец, если жил дома, был пьяным или молчаливо угрюмым. Измученные бедностью, они не могли думать ни о чем, кроме хлеба. С тех пор как я себя помню, во мне всегда гасили нежные чувства, проявления ласки. А мне так хотелось, чтобы мать взяла меня на колени.

Мне казалось, что мать навсегда смирилась со своей неизбежной судьбой, из жены неудачника фермера она сделалась пролетаркой, чернорабочей, прачкой, бралась за все, что сулило какой-то заработок. Отец был другого склада, он не терял надежды выбиться в люди, куда-то уезжал, чего-то искал, не находил, все больше озлоблялся и окончательно спился.

Мы часто переезжали с места на место. Я ходила в школу, если она была близко, и работала — не помню с каких лет. Прямо из школы ходила нянчить ребят, мыть посуду. Но чаще помогала матери в стирке, это был наш главный заработок.

Я никогда не забуду чувства унижения, которое испытала, очутившись в богатом доме на именинах моей одноклассницы. Меня пригласили из вежливости, сострадания, не знаю из-за чего еще…

Я долго уговаривала мать купить какой-нибудь подарок. Бананы были всегда моим любимым лакомством. Стоили они гроши, но для нас были недосягаемы. Какой отличный подарок — бананы! Ни на что другое у меня не хватало фантазии. Мать, ворча, согласилась купить три банана. Но, придя в дом к имениннице, я увидела, что ей надарили. На столике лежали вещи, которые мне и не снились, — книги в золоченых переплетах, серебряные вещицы, коробки, украшенные бантами. И вот, на глазах у всех, я должна была подойти к столу и положить эти свои три никому не нужных банана… Я шла как на пытку. Дети свободно разговаривали, кругом смеялись, а я села у стены, озабоченная только тем, чтобы они не видели мои стоптанные башмаки. И платье, казавшееся дома таким нарядным, выглядело здесь нищенски жалким. Я сгорала от стыда…

Потом я что-то разлила на скатерть, уронила ложку и, чтобы никто не заметил, не стала есть мороженое, а мне так хотелось его попробовать!

Меня выручила мать девочки. Она мягко спросила: «Может быть, тебе нездоровится? Тогда, если хочешь, иди домой». Я с радостью ухватилась за подсказанный повод и, глотая слезы, ушла в наши трущобы.

Но к этому времени я была первой ученицей в классе (вероятно, потому меня и пригласили в гости), сидела на самой задней парте — почетная привилегия, — я могла заниматься без помощи учительницы…

Агнесс остановилась и спросила:

— Не надоела вам, Рихард, моя болтовня? Я уверена, что люди рассказывают такое больше для самих себя, чем для своих собеседников… Ну, хорошо…

Таким было детство! Впрочем, как и вся моя жизнь в Штатах: бесцветная, серая. Я часто голодала, воровала даже что-то на рынке, чтобы накормить младших детей. Мать делала вид, что не замечает откуда-то взявшейся булки, куска колбасы. Отец надолго исчез, и нам помогала сестра матери, которая сделалась проституткой. Она была хорошей, любящей нас женщиной. Потом умерла моя старшая сестра, потому что у нас не было денег заплатить доктору. Я никогда не спала на простыне и не знала, что надо раздеваться на ночь.

Раз мне посчастливилось, и я поступила на табачную фабрику. После школы с такими же девчонками я отбирала листья, из которых мужчины катали сигары. Среди мужчин, катавших сигары, мне нравился молодой парень, и захотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Раз я поставила на его дороге ящик с табачными листьями, он споткнулся и обругал меня. Хозяин был недоволен моей работой, он сказал, что я слишком медленно отбираю листья, о чем-то мечтаю… В субботу он выдал мой недельный заработок — полтора доллара — и сказал, чтобы я больше не приходила…

Мне было пятнадцать лет, когда меня первый раз поцеловал мужчина. Это был шахтер из ковбоев, живший в нашем поселке. Он пригласил меня на танцы в соседнее ранчо, и мы ехали верхом на лошадях краем пустыни. Усатый шахтер казался мне старым, хотя ему не было тогда и тридцати лет. Наши лошади шли рядом, он говорил, что хочет завести семью, и предложил мне выйти за него замуж. И я готова была согласиться, такое ощутила желание быть любимой. Он говорил, что мы будем жить в его ранчо, обещал подарить лошадь и хороший револьвер. Особенно меня привлекал револьвер… Потом я достала себе револьвер и никогда с ним не расставалась. В нашем суровом крае все имели оружие.

Шахтер наклонился ко мне в седле и поцеловал. От него пахло табаком и закисшим потом. Я сделала вид, что не заметила этого. Но вдруг подумала: брак — это дети, нужда. Перед моими глазами предстала мать… И я уже жалела, что ответила на поцелуй.

А жених, когда вернулись, пошел к отцу. Отец ответил — мне еще рано. А я уже ненавидела и отца, который встал на пути моего замужества, и усатого шахтера, от которого пахло потом и табаком… На другой день он уехал из поселка и больше никогда не возвращался.

Вскоре наш поселок охватила стачка, бастовали шахтеры Колорадской компании. Мать стояла на стороне шахтеров, отец выжидал. Среди забастовщиков начался разлад. Компания вызвала войска, арестовала зачинщиков, но упорство шахтеров сломили не солдаты, а жены, они не могли смотреть на голодных детей. Во мне накипала ненависть к несправедливости, к неравенству…

Еще не окончив школы, я стала учительницей, хотя сама была малограмотной. Считали, что для шахтерских детей сойдет, тем более для мексиканцев. Жила в самой глуши, среди людей, для которых даже наш поселок казался столицей. Домой я приезжала редко, и на меня смотрели здесь с уважением — учительница. Однажды меня вызвали телеграммой — мать тяжело заболела. Она так и не встала с постели. На меня легла забота о сестре и двух братьях.

Потом я переехала в городок к тетке, научилась стенографировать, поступила машинисткой в редакцию. Редактор благоволил ко мне. Он был пожилой и образованный человек, мне казалось, что он относится ко мне, как к дочери. Как-то раз редактор задержал меня на работе, мы остались одни, и он хотел овладеть мною силой… Конечно, из редакции мне пришлось уйти.

Вскоре я вышла замуж. Мой муж был социалистом, американец скандинавского происхождения. Он строил в пустыне какой-то канал, надолго уезжал, и я оставалась одна, зарабатывая на существование себе и братьям. Это было уже в Сан-Франциско. Брак не закабалял меня. Но вот я почувствовала, что становлюсь матерью. Я была в панике, но в глубине души во мне просыпалось материнство. Тем не менее я написала мужу: «Приезжай, избавь меня от этого. Ты виноват. Иначе я покопчу самоубийством…»

Он мягко пытался разубедить меня, я настаивала. Мы обратились к доктору. Когда я пришла в сознание, муж сидел у моей постели и улыбался. Я возненавидела его за эту улыбку. Теперь мое тело, моя душа жаждали ребенка. Как смел он улыбаться?!. Брак не получился. Мы разошлись.

Очевидно, я недостаточно помогала семье, хотя выбивалась из сил. Младшего брата арестовали за воровство. Я назанимала денег и послала ему в тюрьму. Брата освободили, но он вскоре погиб — его завалило землей в канализационной канаве. После тюрьмы он работал поденщиком-землекопом. А второй брат поступил добровольцем в армию — был разгар мировой войны, и Соединенные Штаты готовились вступить в нее на стороне союзников. Брат, совсем не хотел воевать, но он стал солдатом, чтобы существовать, хотя бы ценой смерти. Он написал: «Мне надоело голодать, я ухожу в армию…» Ему не было восемнадцати лет.

Я возненавидела еще и войну. Мои друзья предложили мне участвовать в антивоенной работе, и я согласилась. В конце концов нас арестовали, держали в тюрьме, пока не кончилась мировая война. Я узнала, что такое тюремная похлебка, сырые камеры и прикованная к стене железная койка.

У меня допытывались — нет ли во мне немецкой крови, тогда им было бы легче обвинить меня в шпионаже. В тюрьме и произошел тот разговор с федеральным чиновником, который упрекнул меня, что я не американка. Я возразила: мои предки индейцы — кто же больше американец, вы или я? Это стоило мне нескольких дней карцера.

После войны я уехала в Германию, продолжала учиться, писала, и вот я здесь, в Китае. Один мой друг сказал мне однажды: «Неважно, в какой стране вы будете работать, лишь бы работали для свободы». Я не хочу для себя покоя в этом мире, пока многое в нем не изменится…

Вот и все, что хотела я вам рассказать, Рихард. В Соединенные Штаты я никогда не вернусь. Там люди — волки. Казалось бы, я все же выбилась в люди, но чего это стоило мне и моим близким в стране, где процветает предпринимательство. Мне скоро будет сорок лет, для женщины в таком возрасте уже не время думать о личном счастье. А теперь, Рихард, ступайте домой. Уж очень поздно…

Зорге курил в темноте, зажигая сигареты одну от другой.

Агнесс встала, поднялся и Рихард.

— Я верну вам ваши собственные слова, — сказал он, — какая же вы одинокая…

Женщина пошла к двери. Рихард шел сзади, угадывая в темноте лишь очертания ее фигуры. Он поравнялся с ней и обнял за талию. Агнесс отвела его руку:

— Не надо, Рихард, я ведь тоже могу забыться…

Она открыла входную дверь, протянула ему руку. Дверь захлопнулась. Рихард слышал, как Агнесс дважды повернула в замке ключ…


Осенью тридцать второго года Ходзуми Одзаки покинул Шанхай. Его отзывала редакция в Токио. Зорге пытался убедить Ходзуми остаться, он был так нужен здесь. Одзаки, усмехнувшись, ответил:

— Кто же меня будет кормить, Рихард? Наша с тобой работа не приносит доходов. За свои убеждения нельзя получать денег…

Одзаки с семьей уехал в Японию ближайшим пароходом, а вскоре из Москвы пришло распоряжение: оставить вместо себя Клязя, а самому, как только позволит обстановка, выехать в Центр.

Было холодно и неприютно, когда Зорге и Смедли в канун отъезда гуляли в безлюдном парке. Брели по иссохшей траве, зеленой даже зимой. В вершинах деревьев шумел ветер. Агнесс остановилась у могучего дерева, широко раскинувшего ветви. Она искала что-то в траве и, наконец найдя, протянула Зорге.

— Вы помните, Рихард, что вы сказали мне о дружбе?

— Конечно!…

— Это акация из породы мимоз. Смотрите, какие ярко-красные чечевицы скрыты в созревших стручках. По-китайски дерево называется «Помни тысячу лет» — его семена дарят друзьям на память. Возьмите их от меня. Древний поэт написал о них чудесные строки. Хотите послушать?

Красные бобы в долинах Юга

За весну еще ветвистей стали,

Собери побольше их для друга

И утешь меня в моей печали…

Агнесс провожала Рихарда на вокзале. Когда поезд тронулся, она высоко подняла руку и так стояла недвижимо, пока вагоны, все отдаляясь, не исчезли из вида…

Некоторое время Зорге вынужден был задержаться в Пекине — в Шанхайгуане близ китайской стены возник новый вооруженный конфликт, и поезда перестали ходить на Мукден и Гирин. Газеты писали, что неизвестный китайский диверсант бросил на платформе гранату в то время, когда рядом стоял японский эшелон с войсками. Жертв не было, тем не менее Квантунская армия оккупировала район Шанхайгуаня южнее китайской стены. Сообщалось также, что полковник Доихара в момент инцидента находился на станции Шанхайгуань.

Железнодорожное сообщение было прервано на неделю. Зорге выехал в Москву первым же поездом, как только движение восстановилось. Станция Шанхайгуань находилась в полсутках езды от Пекина. Японская агрессия распространялась за пределы Маньчжурии. Поезд на станции стоял недолго. Выходить из вагонов пассажирам не разрешали, на перроне стояли усиленные наряды японских солдат. Из окна виднелись горы, подступающие к станционным постройкам. От вершины к вершине по скалистым хребтам, опоясывая их, тянулась высокая, многометровая стена с амбразурами, сторожевыми башнями, воздвигнутая в древности для защиты от набегов кочевников. Теперь она никого не защищала. Куда-то устремится японская агрессия дальше? Рихард вспомнил рассказ Каваи о масляном пятне на географической схеме Маньчжурии, набросанной рукой Итагаки Кендези. Пятно расплывалось, Маньчжоу-го было государством, лишенным границ.

Рихард не знал, зачем его отзывают в Москву. Вероятно, новая работа. Где?… Может быть, в Германии?… Там ситуация острая, Гитлер настойчиво рвется к власти… Ну что ж, если так надо… Как это сказала Агнесс?… «Неважно, в какой стране работать, лишь бы работать для свободы…» Работать для свободы… А защищать Советскую страну, оберегать ее — разве это не значит работать для свободы человечества?!…

Рихард Зорге возвращался в Москву после трехлетнего отсутствия с чувством выполненного долга, готовый и дальше защищать родину всюду, где это потребует дело, которому он беззаветно служил.

Москва встретила его морозом, розовой дымкой недавнего рассвета, палевыми султанами дыма, отвесно вставшими над трубами домов, уличной суетой, звоном трамваев. Москва была все та же и все же какая-то другая. Площадь, на которую он вышел из Ярославского вокзала, загромождала вышка строящегося метрополитена, из раскрытых ворот выезжал грузовик с сырой, незамерзшеи глиной.

В Охотном ряду уже не было церкви, и с левой стороны, на месте старых лавок, поднимались леса новой строящейся гостиницы. И телеграф на Тверской прочно утвердился на углу Газетного переулка, — когда Рихард покидал Москву, здесь высились недостроенные кирпичные стены кинотеатра — обиталище чумазых беспризорников.

Преодолев крутой подъем, машина поднялась к площади с монументом Свободы. Рихард любил этот памятник с медными скрижалями Конституции, отлитыми из металла, взятого с памятника какому-то царю… Еще квартал, и машина остановилась перед гостиницей с изящными мраморными колоннами. Здесь Рихард жил и раньше.

Товарищ, который встречал Зорге на вокзале, сказал, что Рихарда ждут на Знаменском переулке. Наскоро переодевшись, он вышел на улицу, вскочил в трамвай, ему хотелось именно в трамвае проехать к Арбату. Здесь тоже все было по-новому — исчез храм, загромождавший площадь, она стала широкой, просторной… Мимо памятника Гоголю Рихард прошел по бульвару, свернул за угол, в переулок, остановился у парадной двери желтенького особняка и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось гудение зуммера, замок открылся автоматически, и Рихард вошел внутрь. Знакомая лестница в двенадцать ступеней из белого камня, площадка, балюстрада, окошко дежурного…

Через минуту он был в приемной Берзина. Секретарша Наташа исчезла за дверями кабинета, и оттуда послышался голос Старика:

— Зови, зови его, китайского подданного… — И тут же Берзин сам появился в дверях и стиснул Рихарда в медвежьих объятиях. — Ну давай, давай рассказывай…

Секретарша прикрыла за ними дверь, обшитую толстым войлоком… Разговор был долгий, Наташа несколько раз меняла им чай, а он все стоял на столе, остывший и недопитый.

ДНЕВНИК ИРИНЫ

Мне очень грустно и хочется плакать… Все было так хорошо, и вот такое горе. Ездили с мамой в Москву, она все еще не может оправиться после гибели папы. Но теперь как будто бы лучше, профессор сказал, что опасности больше нет. Собрались уезжать, и вдруг газеты в траурных рамках. Умер Фрунзе. Мама пошла на вокзал и продала билеты.

Мама говорит, что отец когда-то встречался с Фрунзе, но я его совсем не знаю, а переживаю почти так, как два года назад, когда умер папа. Это случилось в субботу, а в воскресенье мы пошли на площадь перед Домом Союзов. Было уже темно, очередь протянулась далеко-далеко. Люди стояли молча, падал большими пушинками снег, и все стали будто седые. Шли медленно, медленно.

В Доме Союзов траур. Зеркала закрыты черным шелком, а люстры обвиты крепом. Не знаю откуда, лилась музыка, оркестр исполнял похоронный марш. От этих печальных звуков тоскливо замирало сердце. Мы вошли в Колонный зал. Михаил Васильевич лежал среди цветов и венков. Милый, дорогой товарищ Фрунзе! Я не могу передать словами, что я чувствовала в ту минуту. Ну, зачем он умер, почему ничего нельзя сделать! Там, в Колонном зале, я мысленно поклялась себе с этого дня стараться хоть чуточку походить на товарища Фрунзе, чтобы быстрее закончить то дело, за которое умирают такие великие люди.

Как ничтожно малы мы все в сравнении с таким человеком! Но я клянусь, что в жизни товарищ Фрунзе будет мне примером».

«Решила написать повесть. Настоящую, с главами. Название еще не придумала. Девчонки говорят — не выйдет, а я все-таки пишу. Сначала сделала наброски, потом переписала, исправила, добавила, затем снова переписала и вот переписываю уже целый год и никому не показываю. Почти никому.

Интересно, как писатели пишут повести, как излагают свои мысли, составляют предложения, описывают события. Конечно, им легче. Мария Филипповна (учительница по литературе) говорит, что надо знать жизнь, а мне еще только шестнадцать лет. Знаю, что нужно уметь чувствовать, волноваться, переживать вместе с героями, но пока у меня ничего не получается. Я читала много книг о любви, о жизни наших людей, но ведь, наверное, это не то, сама-то я ничего не знаю. Может, лучше писать стихи, но мне хочется повесть. Говорят, нужно показывать характер, я даже не знаю, какой у меня самой характер? Вот и приходится почти все выдумывать.

Подружилась с одним мальчиком, он мне нравится, рассказывал мне о своей первой любви, влюблен в Соню. Говорит, что проходит мимо ее дома затаив дыхание, а она ничего не знает. Спрашивал совета, как, сделать, чтобы она знала. Он комсомолец, а Соня нет. Бывает же так! Она живет около церкви, поет на клиросе, а Володька даже ходит в церковь. Из-за нее. Стоит и смотрит. Говорит, что она очень красивая, когда вокруг горят свечи и в глазах отражается пламя, а лицо остается в тени. Но я не нахожу, что она очень красивая. Вероятно, влюбленный видит то, чего не замечают другие. Интересно, как сложатся у них отношения. А недавно под большим секретом он рассказал мне, что не только ходит в церковь, но даже лазит на колокольню по воскресеньям. Лазит выше колокола, где гнездятся голуби. Говорит, что залез бы даже на крест ради нее. А все для того, чтобы сверху глядеть на двор и на дверь дома, где живет Соня. Сидит над колоколами, как голубь, в круглом окне и ждет, пока не увидит ее. После этого счастлив целую неделю. Конечно, Володька ведет себя глупо, я так и сказала ему, — чего доброго, разобьется еще в один прекрасный момент… Но Соне я немного завидую — хорошо жить, когда тебя кто-то любит, даже если ты об этом не знаешь».

«Володька Жигалин отличился на всю школу. Дело было так. Сидели на обществоведении. Мы с Марусей на второй парте, а Володька с Ерохиным сзади, на третьей. Слышу, кто-то из них говорит: „Слабо, не отрежешь“. Другой отвечает: „Нет, отрежу…“ Оказывается, это они говорили про Марусину косу. У нее большая, толстая коса, чуть не до колен. В это время прозвонил звонок. Михалев показывает: „Маруся, смотри, от твоей косы…“ И в самом деле, у Ерохина Юрки в одной руке перочинный нож, а в другой кончик косы, правда совсем маленький, но жалко все же; Маруся в слезы, выбежала из класса. Поднялся шум. Гриша Веселов сказал: „Так нехорошо, ребята, на обществоведении…“ Он у нас секретарь комсомольской ячейки. Ему в ответ: „А на математике, значит, можно?“ Тут Володька и говорит: „Что вы на Ерохина напали! Ему сказали, он и отрезал“. Тогда все напали на Володьку: „Тебе скажут — полезай в колодец, ты полезешь?“ — „Полезу!“ — „Ну, тогда полезай“. — „А что, и полезу…“

Конечно, Володька сказал это сгоряча, но теперь делать ему было нечего. Всем классом выскочили на школьный двор, у сторожа взяли веревку, опустили ее в колодец. Тут еще малыши набежали, целая школа. Маруся тоже вышла, бледная, руки прижала к груди и шепчет: «Не надо, не надо». А Володька Жигалин перелез через сруб и начал спускаться.

Его долго не было, потом все закричали и начали тянуть веревку. Он вылез, голова мокрая. Он ее намочил руками и сказал, что для подтверждения. Конечно, про Марусину косу все позабыли. Володька ходил в героях…

Домой шли вместе, нам по дороге. Он и говорит: «Ты, Ирка, ничего не понимаешь. Ерохин отрезал косу, чтобы обратить на себя внимание. К Марусе он неравнодушен».

С Соней у него все расстроилось. Соня гуляет с каким-то парнем из соседней школы. Володька гордый. «Если так, — сказал он, — ну ее к черту!»

«Повесть свою писать перестала. Правда, Володька говорит, что такую повесть, будь он редактором, давно бы напечатал, но я об этом не думаю. Не в том дело. Конечно, у меня не хватает чувств для повести, хотя появилась, может быть, не любовь, но очень большое увлечение. Можно бы написать всю правду, но сейчас я с ним поссорилась, поэтому прервала писать, но думаю, что, может быть, буду продолжать.

То, что казалось мне дружбой, перешло в увлечение. Володя хороший парень, честный, смелый, и все же я больше с ним никогда не стану встречаться. Еще перед экзаменами мы сидели с ним и занимались, устали, пошли погулять в парк. Сидели на скамейке, он говорил что-то про Соню, про то, как обманчивы бывают чувства. Ему казалось, что это навсегда, а теперь он даже не вспоминает. Потом вдруг схватил меня за плечо и поцеловал. Мне даже стыдно об этом писать. Я вырвалась и убежала. Когда шла домой, слышала позади его шаги, но не оглянулась. Он тоже не подошел, не нагнал. В школе мы с ним не разговариваем. Если буду продолжать повесть, напишу все как было.

Школу закончили. Был выпускной вечер, не расходились до рассвета. Было хорошо и грустно. Сговорились через каждые пять лет собираться в этот день у памятника расстрелянным коммунарам. Он стоит на берегу, в парке.

Теперь надо думать, что делать дальше. Когда мне исполнилось семнадцать лет, мама дала мне прочитать папины дневники. Я плохо помню отца, хорошо сохранились в памяти только дни, когда мы узнали о его смерти. Узнали через полгода. Какой же он был чудесный человек! Дядю Пашу я, конечно, тоже люблю, но это другое. Я его так и не стала называть папой. Мама вышла за него замуж лет через пять после того, как умер отец. Теперь я ношу фамилию отчима, он меня любит, я знаю, и я его люблю. Конечно, люблю, он товарищ отца, вместе с ним партизанил, часто вспоминает о нем. За это я люблю его, еще больше благодарна ему. Какие это все чудесные люди! Вот о ком, может быть, надо писать.

Мама много рассказывала мне о папе, я всегда плакала, когда она говорила, как он умер.

Обо всем я узнала, только прочитав его дневники. Мама дала их мне на одну ночь, и я читала до утра. Потом она взяла, завернула их в газету, перевязала лентой и положила в комод, где лежит у нее все самое сокровенное. Она сказала мне: «Теперь, Ирушка, когда ты захочешь, можешь брать папины дневники. Ты уже взрослая».

Я читала их снова после экзаменов и решила, что буду тоже микробиологом, как отец. Я тоже буду бороться с чумой, с тифом, холерой, со всеми болезнями, которые угрожают человечеству. Так будет, потому что я дочь своего отца».

«На нашей лестничной площадке три двери, три квартиры, за каждой дверью своя жизнь, свои судьбы. У нас отдельная квартирка в две комнаты с кухней. Переехали к Октябрьским праздникам, отчиму дали в облисполкоме по должности, по заслугам. Мне даже как-то не по себе — чем мы лучше других. Рядом в трех комнатах три семьи, а напротив — две, профессор с женой и девочкой, а одну комнату дали Ерохину с теткой. Родителей у него нет еще с гражданской войны. Работает в комсомоле инструктором, важничает ужасно. А я студентка второго курса. Тоже важничаю и пропадаю на лекциях с утра до вечера. Я и не представляла себе, как все это захватывает. Микробиология — наука будущего. Я уже твердо определила, что буду делать в жизни — заниматься патогенными бактериями, возбудителями болезней. Передо мной открывается новый, невидимый мир. Помню, как я была поражена на первой лекции словами профессора (он теперь живет рядом). В каждом кубическом сантиметре почвы у нас под ногами миллиарды бактерий! Миллиарды. Если бы любой из видов мог беспрепятственно развиваться, если бы только хватало питательной среды, бактерии дали бы такое потомство, что через десяток дней их колония равнялась бы объему земного шара… Но мы о них еще ничего, ничегошеньки не знаем. Среди них есть бактерии добрые и злые, как и люди. Друзья наши и враги. Я буду заниматься врагами — чумой, холерой, сибирской язвой… Брр, даже страшно. Теперь я уже знаю — бактерии сибирской язвы сохраняют жизнеспособность десятки лет, чумы — еще больше. Я посвящу жизнь тому, чтобы уничтожить в мире заразные болезни.

После второго курса нас обещают послать на практику в Монголию. Вот здорово!

Володька ушел в армию, где-то учится в военной школе. И вообще все наши ребята разбрелись кто куда. Встречаюсь только с Юркой Ерохиным, иногда он заходит к нам, не знаю — ко мне или к маме? У них большая дружба, мама его опекает. Повесть свою я так и не дописала…»

«Вот и Монголия. Участвую в экспедиции по изучению эпизоотии среди скота. Экспедиция небольшая, дружная. Работаем на юго-востоке, ближе к китайской границе, точнее, к Маньчжурии. Предварительную обработку материалов будем проводить в Улан-Баторе, а уже потом домой.

Меня прикрепили к эпидемиологу Яворскому, он взял себе дополнительную тему: «Роль грызунов в распространении пастеурелла пестис». Эта страшная чума имеет такое красивое название.

Весь день проводим в степи. Я уж, вероятно, десять раз обгорела, и кожа сползает лохмотьями. Вылавливаем грызунов, собираем с них блох и пересчитываем. Нас так и зовут — блохоловы. Каждый раз обязательно напоминают, что поспешность нужна при ловле блох. Это стало дежурной остротой — Яворский пообещал штрафовать за отсутствие выдумки каждого, кто повторит эту остроту. Пока не помогает.

Перед отъездом, снова перечитала дневники отца. Оказывается, мама не все мне дала читать прежде. В Монголии он занимался какой-то очень важной работой. Как бы мне хотелось пройти по следам его экспедиции. Недавно я узнала о судьбе живого бога Богдо-гегена, про которого писал отец. Он умер лет десять назад — дряхлый, слепой, сифилитичный старец. А вдова живого бога еще жива, и я ее видела! Она живет в гобийском аймаке, не так далеко от нашей стоянки. Простая аратка в рогообразной прическе, сделанной из волос и самодельного клея. Ходит в засаленном халате — дели — и какая-то заспанная, неопрятная, один вид ее вызывает брезгливое чувство. Пасет в степи скот, собирает аргал, топит им очаг в своей юрте. Божество! И это в двадцатом веке!

А новым хубилганам в Монгольской республике запрещено перевоплощаться. Есть такое решение правительства. А перед тем о судьбе хубилганов специально говорили на съезде народно-революционной партии. Душа Богдо-гегена будто бы восемь раз перевоплощалась из одного человека в другого — на девятый раз запретили… Как это смешно звучит. Сначала решили обратиться за разъяснением к далай-ламе в Тибет. Я записала текст резолюции:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47