Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чудесные занятия

ModernLib.Net / Современная проза / Кортасар Хулио / Чудесные занятия - Чтение (стр. 17)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Современная проза

 

 


«А…» — говорит Ролан, чиркая спичкой. Жанна слышит этот звук и словно видит лицо Ролана, делающего первую затяжку — чуть откинув голову и прищурив глаза. Сверкающий поток чешуи словно срывается с рук черного великана, и Марку хватает времени ровно на то, чтобы увернуться от сети. Раньше — проконсул это хорошо знает и отворачивается так, чтобы только Ирина видела, как он улыбается, — ему хватало этого краткого мгновения, слабого места любого ретиария, чтобы, заблокировав щитом грозный трезубец, броситься словно на крыльях — вперед, к незащищенной груди противника. Но сегодня Марк не бросается в ближний бой, его ноги чуть согнуты, он готов отпрыгнуть в любую сторону, а нубиец тем временем стремительно подбирает сеть и готовится к новой атаке. «Ему конец», — думает Ирина, не глядя на проконсула, который тем временем роется в груде сладостей на протянутом ему Уранией подносе. «Да, он не тот, что раньше», — думает Ликас, уже сожалея о проигранном пари. Марк чуть повернулся на месте, следуя за обходящим его нубийцем; он — единственный, кто пока не знает того, что все предчувствуют, — это что-то, съежившись в нем, ждет очередной попытки, и он лишь чуть обескуражен тем, что ему не удалось выполнить все по предписанию науки. Ему бы еще немного времени — из тех долгих часов пиршеств победителя, — чтобы понять наконец, почему же на этот раз проконсул не заплатит ему золотом. Мрачный, он продолжает ждать следующего удачного момента; может быть, в конце боя, поставив ногу на мертвое тело поверженного ретиария, он сумеет снова поймать посланную ему улыбку жены проконсула; но не об этом он сейчас думает, а тот, кто думает именно так, уже не верит в то, что нога Марка сможет встать на грудь лежащего с пронзенным горлом нубийца.

«Говорить-то будешь? — спрашивает Ролан. — Если, конечно, ты не вознамерилась продержать меня на линии весь вечер, слушая этого типа, что диктует свои цифры неизвестно кому. Слышишь его?» — «Да, — говорит Жанна, — словно откуда-то издалека. Триста пятьдесят четыре, двести сорок два». На какой-то миг в трубке воцаряется тишина — если не считать далекого монотонного голоса. «По крайней мере, — говорит Ролан, — он использует телефон хоть с какой-то практической целью». Ответ мог бы быть вполне предсказуемым — первая жалоба, — но Жанна молчит еще несколько секунд и повторяет: «Соня только что куда-то ушла». Поколебавшись, она добавляет: «Наверное, она к тебе пошла. Вот-вот будет». Ролан мог бы и удивиться: с чего это, мол, так, что это Соня вдруг забыла у него? «Не ври», — говорит Жанна, и кошка выскальзывает из-под ее руки с оскорбленным выражением на мордочке. «Я не вру, — отвечает Ролан. — Я имел в виду не то, придет ли она вообще или нет, а то, который сейчас час. Соня прекрасно знает, что в такое время меня раздражают любые гости, да и звонки тоже». Восемьдесят пять, — диктует кто-то издалека. Четыреста шестнадцать. Тридцать два. Жанна закрывает глаза и ждет первой паузы в этом потоке, чтобы сказать то единственное, что еще осталось невысказанным. Если Ролан сейчас положит трубку, ей еще останется этот голос где-то в глубине линии; она сможет, прижимая трубку к уху, постепенно сползать с дивана, поглаживая кошку, которая уже вернулась и растянулась рядом с ней, лениво поигрывая баночкой с таблетками, и можно будет слушать до тех пор, пока и голос, диктующий цифры, не устанет, и уже не останется ничего, совсем ничего, если не считать трубки, которая вдруг станет пугающе тяжело давить на руку, — мертвая вещь, которую нужно отбросить, не глядя. Сто сорок пять, — говорит голос. И где-то еще дальше, словно легкий набросок карандашом, кто-то, кто, скорее всего, мог бы быть робкой, застенчивой женщиной, спрашивает между двумя щелчками: «Алло, это Северный вокзал?»

Второй раз ему удается выскользнуть из-под сети, но прыжок назад оказался плохо просчитан, и он поскальзывается на влажном песке. С усилием, которое заставляет публику не на шутку поволноваться, Марк отбивает сеть круговым движением меча и одновременно выставляет вперед левую руку, получая звонкий удар трезубцем в бронзовый щит. Не обращая внимания на восторженные комментарии Ликаса, проконсул поворачивается к сидящей неподвижно Ирине. «Сейчас или никогда», — говорит проконсул. «Никогда», — отвечает Ирина. «Да, он уже не тот, что раньше, — повторяет Ликас, — и это ему дорого обойдется. Нубиец не даст ему второго шанса. Тут и смотреть больше не на что». На некотором расстоянии от них, почти неподвижный, Марк, похоже, осознает совершенную ошибку; подняв щит, он твердо смотрит на уже подобранную сеть, на трезубец, гипнотизирующе мерцающий в двух метрах от его глаз. «Да, ты прав — он уже не тот, — говорит проконсул. — Ирина, ты на него поставила?» Напряженный, готовый в любой миг к броску, Марк кожей и самым нутром чувствует, что толпа бросила его. Будь у него мгновение покоя, он сумел бы разорвать парализующий его узел, эту невидимую цепь, начинающуюся где-то далеко позади него, так, чтобы он не знал где, цепь, в какой-то миг принимающую облик личной заявки проконсула, обещания особой, дополнительной платы и того сна с рыбой, а сейчас, когда уже нет времени ни для чего, она ощущается уже как образ из того самого сна — танцующая прямо перед глазами сеть, что притягивает сверкающей чешуей каждый луч, проникающий на арену сквозь дыры в ограде. Все — цепь, ловушка, западня; публика взрывается аплодисментами, когда Марк стремительно бросается вперед, заставляя ретиария, в первый раз за поединок, отступить на шаг; Марк выбирает единственную дорогу — смятение, пот, запах крови, лик смерти прямо перед ним, и нужно убить, победить ее; кто-то, кто думает о нем под маской улыбки, кто-то, желавший его, стоявшего над агонизирующим фракийцем. «Яд, — говорит сама себе Ирина, — когда-нибудь я найду яд, но пока — прими от него кубок, будь сильнее, жди своего часа». Пауза в разговоре затягивается, как тянется коварная черная галерея, в которой прерывисто бьется далекий голос, диктующий цифры. Жанна всегда верила в то, что самое важное когда-то оказывается ближе, чем любые слова; может быть, эти цифры сейчас важнее любого разговора — для того, кто их так внимательно слушает, как для нее — аромат духов Сони, прикосновение ладони Сони к ее плечу, перед тем как уйти, — все это значит куда больше, чем слова Сони. Но вполне естественно, что Соня не ограничилась зашифрованным — зацифрованным — сообщением, что она предпочла сказать все всеми возможными словами, наслаждаясь ими от первого до последнего. «Я понимаю, что тебе будет тяжело, — повторила Соня, — но я ненавижу ложь, терпеть не могу скрывать что-либо и хочу сказать тебе все, как есть». Пятьсот сорок шесть, шестьсот семьдесят два, двести восемьдесят девять. «Мне наплевать, к тебе она пошла или нет, — говорит Жанна. — Мне теперь вообще все все равно». Вместо очередной цифры — долгое молчание. «Ты слушаешь?» — спрашивает Жанна. «Да», — говорит Ролан и кладет окурок на край пепельницы, чтобы не торопясь нашарить на столике коньяк. «Чего я не могу понять…» — начинает Жанна. «Только, пожалуйста, не надо… — перебивает ее Ролан. — В таких делах вообще мало кто что понимает, дорогая, да если и поймешь — что с этого толку? Жаль, что Соня поторопилась, не ей бы следовало говорить тебе это. Да черт побери, перестанет он когда-нибудь талдычить свои цифры?» Далекий, слабый, но четкий голос, наводящий на мысль об организованном и упорядоченном мире муравьев, продолжает свой пунктуальнейший диктант — сквозь приблизившуюся и сгустившуюся тишину. «Но ты… — безо всякого смысла говорит Жанна. — Значит, ты…»

Ролан делает глоток коньяка. Ему всегда нравилось отбирать слова, избегать поверхностных разговоров. Жанна повторит и дважды, и трижды каждую фразу — всякий раз с новым ударением; пусть говорит, пусть мелет одно и то же, а он тем временем подготовит минимум веских ответов, которые приведут в должный порядок этот жалкий хаос. Тяжело дыша, он выпрямляется после очередного обманного движения и резкого шага в сторону, что-то подсказывает ему, что на этот раз нубиец будет атаковать иначе, что удар трезубцем последует до, а не после броска сети. «Смотри внимательно, — поясняет Ликас своей жене, — я уже видел, как это бывает, в Апта Юлии[137], удачный отвлекающий маневр». Почти не защищенный, рискуя оказаться под вовремя брошенной сетью, Марк бросается вперед и только затем поднимает щит, чтобы прикрыться от сверкающей реки, которая молнией слетает с руки нубийца. Сеть отбита кромкой щита, но трезубец срывается вниз — и кровь фонтаном хлещет из бедра Марка, короткий меч которого лишь без толку бьет по древку оружия противника. «Я же тебе говорил!» — кричит Ликас. Проконсул внимательно смотрит на рану в бедре гладиатора, на кровь, стекающую под позолоченные поножи; едва ли не с грустью думает он о том, как Ирина хотела бы погладить это бедро, ощутить его тепло и крепость, постанывая, как стонет она, когда он сдавливает ее изо всех сил, чтобы сделать ей больно. Нужно будет сказать ей это сегодня же ночью, сказать — и посмотреть ей в глаза, выискивая в лице Ирины, в этой совершенной маске, едва заметные признаки уязвимости; под своей маской она будет до последнего притворяться безразличной к его словам, как сейчас она изо всех сил изображает благородный интерес к схватке, заставляющей плебс выть от восторга в предчувствии неизбежного скорого конца. «Удача отвернулась от него, — говорит проконсул супруге. — Я чувствую себя едва ли не виноватым в том, что привез его сюда, на эту провинциальную арену. Нет, точно, какая-то его часть осталась там, в Риме». — «А остальное — останется здесь, вместе с деньгами, которые я на него поставил», — смеется Ликас. «Ну прошу тебя, не надо так, — говорит Ро-лан, — глупо продолжать говорить по телефону, если мы можем увидеться сегодня же вечером. Я тебе повторяю: Соня поторопилась, поступила опрометчиво, а я бы хотел смягчить для тебя этот удар». Муравей перестал диктовать числа, и слова Жанны звучат совсем иначе; в ее голосе не слышно слез, что удивляет Ролана: он-то заготовил ответ в расчете на лавину жалобных упреков. «Смягчить удар? Для меня? — уточняет Жанна. — Ну конечно — изворачиваясь, обманывая меня в очередной раз». Ролан вздыхает, заставляет себя пропустить ответы, которые могли бы затянуть до полной тоски этот безрадостный диалог. «Извини, но если ты будешь продолжать в том же духе, я предпочел бы прервать разговор, — говорит он, и в первый раз в его голосе появляется приветливая заинтересованность. — Лучше всего, я думаю, будет, если я завтра зайду к тебе. В конце концов, мы же цивилизованные люди, какого черта!» Откуда-то издалека слышен муравьиный голос: восемьсот восемьдесят восемь. «Не приходи, — говорит Жанна, и забавно слышать слова, перемешанные с цифрами: не восемьсот приходи восемьдесят восемь, — не приходи больше никогда, Ролан». Драма, весьма вероятные угрозы свести счеты с жизнью, тоска — как с Мари-Жозе, как со всеми теми, кто принимает это так близко к сердцу. «Не глупи, — советует Ролан, — завтра сама поймешь, что так лучше для обоих». Жанна молчит, муравей диктует круглые числа: сто, четыреста, тысяча. «Ну, до завтра», — говорит Ролан, радостно-удивленно разглядывая платье Сони, только что появившейся в дверях и остановившейся с полувопросительным-полунасмешливым выражением на лице. «Быстро она тебя вызвонила», — говорит Соня, положив на стол сумку и журнал. «До завтра, Жанна», — повторяет Ролан. Тишина тетивой натянутого лука повисает в трубке, пока ее сухо не обрывает далекая цифра — девятьсот четыре. «Хватит талдычить эти идиотские числа!» — изо всех сил кричит Ролан и, прежде чем отодвинуть трубку от уха, слышит щелчок на другом конце линии — лук выстреливает свою безобидную стрелу. Почти неподвижный, понимающий невозможность увернуться от вот-вот накроющей его сети, Марк стоит лицом к лицу с великаном нубийцем — слишком короткий меч сжат в выставленной вперед руке. Нубиец ослабляет туго сложенную сеть, еще немного, снова подбирает ее, подыскивая самое удачное положение; он крутит ею, словно желая подразнить публику, призывающую его покончить с уже раненным противником. Чтобы бросок сети получился как можно более стремительным, он чуть опускает трезубец и поворачивается боком. Марк бросается навстречу сети, подняв высоко щит, он — словно башня, рассыпающаяся на части, ударившись о черную скалу; меч вонзается во что-то, отвечающее диким воем еще выше; в глаза и в рот набивается песок, бесполезная сеть падает на задыхающуюся рыбу.

Она безразлично принимает ласки — неспособная почувствовать, что рука Жанны слегка дрожит и начинает холодеть. Когда пальцы в последний раз соскальзывают с шерсти и замирают неподвижно, кошка требовательно жалуется на безразличие; затем кошка заваливается на спину и выжидательно шевелит лапками, что неизменно приводит Жанну в восторг, но на этот раз — нет, ее рука по-прежнему неподвижна, едва заметным движением один лишь палец тычется в шерсть, словно пытается нащупать живое тепло, и снова замирает между мягким дышащим боком и упаковкой с таблетками, докатившейся прямо сюда, совсем близко. Меч вонзается ему в живот, и нубиец по-звериному взвывает, отшатываясь назад, и в этот последний миг, когда боль становится сродни последнему зову ненависти, все оставшиеся, еще не ушедшие с кровью из раны силы нубийца уходят на то, чтобы поднять трезубец и вонзить его в спину лежащего перед ним ничком противника. Он падает на Марка, конвульсии заставляют его перекатиться на спину и замереть рядом с врагом; медленно двигается рука Марка, приколотого к песку, словно огромное сверкающее насекомое.

— Редкий случай, — говорит проконсул, обращаясь к Ирине, — чтобы два гладиатора такого уровня убили в поединке друг друга. Можем поздравить себя с тем, что нам выпало увидеть столь нечастое зрелище. Сегодня же вечером напишу об этом брату, чтобы хоть чуть-чуть развеселить его, совсем заскучавшего в однообразии своего брака!

Ирина видит, как движется рука Марка — медленное, бесполезное движение, — словно он пытается вырвать вонзившийся в его внутренности трезубец. Она представляет себе проконсула, обнаженного, лежащего на песке арены с тем же трезубцем, вогнанным в спину по самое древко. Нет, проконсул не смог бы шевельнуть рукой с таким же — последним, предсмертным — достоинством; он бы визжал и сучил ногами, как заяц, вымаливая прощение у разгневанной публики. Опираясь на протянутую руку супруга, она еще раз выражает свое одобрение; рука перестала шевелиться, единственное, что остается, — это улыбаться, искать убежища в разуме. Кошке, похоже, не нравится неподвижность Жанны, она по-прежнему лежит на спине в ожидании ласки; затем, словно ей помешал уткнувшийся в шерсть палец, она нетерпеливо мяукает и, отвернувшись, уходит, забытая и уже сонная.

«Извини, что я в такое время, — говорит Соня. — Увидела твою машину у дверей, и — искушение было слишком велико. Это ведь она тебе звонила?» Ролан ищет сигарету. «Зря ты так, — говорит он. — Считается, что этот шаг должен делать мужчина; в конце концов, я больше двух лет был с Жанной, и она хорошая девушка». — «Зато какое удовольствие, — говорит Соня, наливая себе коньяк. — Я ей никогда не могла простить этой ее невинности, пожалуй, ничто другое так не злит меня. Ты только представь: она начала с того, что рассмеялась — решила, понимаешь ли, совсем всерьез, что я ее разыгрываю». Ролан смотрит на телефон, думает о муравье. Сейчас Жанна перезвонит, и будет неудобно, потому что Соня уже села рядом с ним и гладит его по голове, одновременно быстро листая журнал, словно в поисках иллюстраций. «Зря ты так», — повторяет Ролан, притягивая к себе Соню. «Зря явилась в такое время?» — смеется Соня, уступая рукам, которые настойчиво ищут первый крючок на ее платье. Темное покрывало опускается на плечи Ирины, повернувшейся спиной к зрителям в ожидании, пока проконсул в последний раз поприветствует сограждан. К овациям примешивается гул пришедшей в движение толпы, поспешные шаги тех, кто хочет побыстрее оказаться на выходе, опередив зрителей с нижних галерей. Ирина знает, что сейчас рабы уносят с арены трупы, и не оборачивается; ее радует мысль о том, что проконсул принял предложение Ликаса поужинать у того на вилле, находящейся на берегу озера, где вечерний воздух поможет ей забыть запах плебса, последние крики, медленно двигающуюся руку, словно гладящую, ласкающую землю. Забыть нетрудно, хотя проконсул и мучает ее бесконечными напоминаниями о терзающем его прошлом; когда-нибудь Ирина найдет способ заставить его забыть обо всем навсегда, и пусть народ посчитает его просто умершим. «Вот увидишь, что придумал наш повар, — говорит жена Ликаса. — Он вернул моему мужу не только аппетит, он теперь и по ночам…» Ликас смеется и приветственно машет друзьям, ожидая, пока проконсул первым повернется и пойдет к галерее, но тот замер на месте, словно ему огромное удовольствие доставляет зрелище залитой кровью арены, на которой лежат соединенные смертью трупы. «Я так счастлива», — говорит Соня, прикасаясь щекой к груди засыпающего Ролана. «Не говори так, — бормочет он, — можно подумать, что это говорится из любезности». «Ты мне не веришь?» — смеется Соня. «Верю, верю, но не говори сейчас этого. Давай покурим». Он шарит рукой по столу в поисках сигарет, находит, вкладывает одну в губы Соне, подносит другую поближе и зажигает обе от одной спички. В полудреме они едва смотрят друг на друга, и Ролан, помахав спичкой, кладет ее на стол — туда, где вроде должна быть пепельница. Соня засыпает первой, и он осторожно вынимает у нее изо рта недокуренную сигарету, добавляет свою и кладет обе на стол, проваливаясь в тяжелый, без сновидений сон бок о бок с Соней. Тазовый платок, лежащий рядом с пепельницей, сгорает без пламени, медленно сжимаясь, он кусками падает на ковер — рядом с кучей одежды и рюмкой с коньяком. Часть зрителей начинает кричать, люди скапливаются на нижних ступенях; проконсул, взмахнув последний раз рукой, дает страже сигнал — организовать для него свободный проход. Ликас, который первым понимает, что происходит, показывает на самую дальнюю часть ограды, которая на глазах начинает разваливаться, рассыпаясь ливнем искр, льющихся на толпу зрителей, беспорядочно мечущихся по трибунам в поисках выхода. Выкрикивая какой-то приказ, проконсул толкает Ирину, все так же неподвижно стоящую спиной к нему и к арене. «Быстро, пока не забита нижняя галерея!» — кричит Ликас, бросаясь бежать впереди жены. Ирина первая ощущает запах шипящего масла — пожар, возгорание погребов в подвалах цирка; позади часть забора падает на спины тех, кто давится, пытаясь пробить себе путь к выходу по плотной массе сбившихся тел, заперевших собой оказавшиеся слишком узкими галереи. Сотни и сотни прыгают на арену, пытаясь найти выход здесь, но дым от горящего масла скрывает за черной пеленой все вокруг. Несомый языками пламени пылающий лоскут ткани с размаху налетает на проконсула, еще не успевшего укрыться в коридоре, ведущем к императорской галерее. Ирина оборачивается на его крик, голыми руками сбрасывает с него горящую тряпку и говорит: «Выйти не удастся. Они сдавили там, внизу, друг друга — как дикие животные». Тогда Соня вскрикивает, пытаясь освободиться от пылающих объятий, вырвавших ее из сна, и ее первый крик смешивается со стоном Ролана, который тщетно пытается встать, задыхаясь в густом черном дыму. Они еще кричат — все слабее и слабее, — когда пожарная машина на полной скорости, рассекая толпу любопытных, въезжает на их улицу. «На десятом этаже, — говорит лейтенант. — Тяжело придется — ветер северный. Ну, пошли».


[Пер. В.Правосудова]

Сиеста вдвоем

Когда-нибудь, во времени без горизонта, она, наверно, вспомнит, как тетя Адела ставила эту пластинку по вечерам — хор, солирующие голоса, вспомнит, как накатывала неясная грусть, когда голос звучал одиноко, то женский, то мужской, а затем снова согласный хор и поют что-то непонятное, зеленая наклейка с иностранными словами: Те lucis ante terminum[*] …Nunc Dimittis…[*], это латынь, объясняет тетя Лоренса, они поют о Боге, о божественном, а она, Ванда, мучительно не понимает, почему ей делается грустно, так же, как у Тереситы, когда они слушают пластинку Билли Холидей[138] и курят, если мать Тереситы в офисе, а папа занят делами или спит наверху, как положено в сиесту, и, значит, кури себе безо всяких. Голос Билли Холидей всегда приносил какую-то сладкую печаль, хотелось лечь и плакать от счастья, и так хорошо вдвоем с Тереситой в ее комнате, закрытое окно, дым от сигарет, и поет сама Билли Холидей. Дома Ванде запрещали напевать ее песни: незачем, Билли Холидей — негритянка и умерла от наркотиков, тетя Мария чуть что заставляла Ванду лишний час сидеть за пианино и разучивать арпеджио, а тетя Эрнестина — ей бы только возмущаться современной молодежью. Те lucis ante terminum летело по гостиной, где тетя Адела шила, устроившись возле стеклянного шара, в котором отражался — так красиво! — свет настольной лампы. Хорошо еще, что Ванда спала в комнате тети Лоренсы, в одной постели: никакой латыни, никаких поучений этих — не кури, не водись с кем попало; тетя Лоренса, помолившись, гасила свет, и какое-то время они говорили о чем придется, но чаще о Гроке[139], их любимой собаке. И Ванда, умиротворенная, засыпала, прячась от печали большого дома в тепле, возле дорогой тети Лоренсы, которая тихонько, почти как Грок, посапывала, свернувшись калачиком, ну в точности как теплый лохматый Грок на коврике в столовой.

— Тетя Лоренса, сделай так, чтобы мне не снился этот человек с искусственной рукой! — плакала Ванда той ночью, очнувшись от страшного сна. — Ну сделай, сделай!

Однажды Банда взяла и рассказала все Тересите, но та рассмеялась, а какой тут смех? Тетя Лоренса вовсе не смеялась, она утирала Ванде слезы, поила водой, все, все, успокойся, и постепенно отступали, куда-то проваливались видения ночного кошмара, в котором происходило все то же самое, что случилось прошлым летом, — да-да, человек, похожий на мужчин из того альбома, яркая луна, глухой переулок и прямо на нее движется этот человек в черном, освещенный ярким светом луны, подходит почти вплотную и смотрит в упор — очки в металлической оправе, на лице тень от котелка, жесткая полоска губ, и вдруг перед ней его правая рука, она бежит с диким воплем, спасаясь от чего-то ужасного, и… стакан воды, ласковый голос тети Лоренсы — ну все, все, успокойся, детка, и медленное боязливое возвращение в сон, который длится чуть ли не до обеда, а потом перед глазами тетя Эрнестина со слабительным, легкий супчик, уговоры, ахи-охи, снова дом, снова Nunc Dimittis, а потом — ладно, так и быть, сходи к своей Тересите, она, конечно, не внушает никакого доверия, чего ждать при такой матери? Еще научит каким-нибудь гадостям нашу девочку, ну хорошо, пусть развлечется, а то сидит скучает, н-да, прежде девочки в сиесту вышивали, гаммы разучивали, а теперь…

— Знаешь, твои тетки не просто дуры, а с большим приветом! — возмутилась Тереса, протягивая ей сигарету, украденную из пачки отца. — Не повезло тебе с ними, киса. Надо же — слабительное, нашли что выдумать! Так подействовало или нет? О, слушай, посмотри, что мне принесла Лола, здесь осенние моды! Нет, сперва посмотри на фотку Ринго[140], прелесть, правда? А эта, в расстегнутой рубашке? Видишь, какой волосатенький?

Тересита требовала, чтобы со всеми подробностями, а Ванда сбивалась, ну как говорить про это, если все сразу перед глазами — она бежит, несется сломя голову, пустынный переулок… но постой, это вовсе не сон, хотя все почти так же, как в этом сне, перед самым концом, но едва она очнется от собственного крика, все сразу уплывает, исчезает. Вот тогда, прошлым летом, она, наверное, сумела б рассказать такое Тересите, если б не боялась, что та проболтается тете Эрнестине. В то лето Тереса еще бывала у них, и тетушки за столом — возьми сливочную помадку, съешь пирожок — выуживали у нее потихоньку все, что хотели, а потом ни с того ни с сего разругались с ее матерью. Тереситу больше не привечали, но Ванду к ней — пожалуйста, разумеется, не всякий раз, а когда в доме гости, чтоб не мешалась под ногами. Теперь Ванда могла бы рассказать, только зачем? Все так спуталось, перемешалось — ее страшный сон был в точности как то, прошлогоднее, вернее, наоборот, то, что было на самом деле, переселилось в этот страшный сон, и вдобавок все очень похоже, почему-то похоже на картинки в альбоме, на те нарисованные улицы, где, как в ее ночном кошмаре, — ни конца, ни начала.

— Тересита, открой окно хоть немного, а то жарко по-страшному!

— Ты в себе, дурочка? Мать же сразу догадается, что мы курили. У нашей Рыжухи нюх как у кошки. Не знаешь, что ли? Соображать надо!

— Подумаешь! Не убьет же!

— А то! Ты вон пришла домой, и ладно, пай-девочка. Нет, правда, прямо как маленькая!

А разве Ванда маленькая? Зря Тересита нападает, да еще смеется. Конечно, она к ней изменилась после того жаркого душного дня, когда они впервые говорили про это и когда Тересита научила ее. С тех пор все стало по-другому, но если Тересита не в духе, она обращается с ней как с маленькой.

— Никакая я не маленькая! — обиделась Ванда, пуская дым вверх.

— Брось, не обижайся. Правда жарко, до ужаса. Давай разденемся и выпьем вина со льдом. Знаешь, ты насмотрелась тех картинок, вот и снится. И пойми, это вовсе не искусственная рука, ну а во сне — там чего хочешь. Видала уже какие!

Под блузкой не очень заметно, зато так — да, сразу взрослая женщина, даже лицо другое. А Ванде совестно раздеваться, ну где там грудь, так, чуть-чуть. Одна туфля Тересы летит к постели, другая под софу. Ну конечно, он точно такой же, как те мужчины в черном на картинках. Тересита показала ей этот альбом, когда ее папаша ушел по делам и в доме сразу стало тихо-тихо и пусто, как в домах и гостиных, нарисованных тем странным художником. Подталкивая друг друга, с нервным смешком, девочки поднялись наверх, куда их порой звали родители Тереситы, и там, в библиотеке, они как взрослые пили с ними чай. В такие дни и думать нельзя про сигареты, вино и все такое. Рыжуху не проведешь! Вот они и ждали случая, чтоб в доме — никого, кроме них, чтобы сразу наверх с криками и смехом, толкая друг друга, как теперь, — Ванда пятилась и вдруг упала, вернее, села на синий диванчик, а Тересита — раз! — сдернула трусики, разогнулась и стоит совсем голая, обе смотрят друг на друга, смешок странный, задышливый, и Тересита — ха-ха-ха! ты что, разве не знаешь, здесь тоже растут волосики, как у Ринго на груди. И у меня, сказала Ванда, еще с прошлого лета.

У женщин в альбоме тоже растут, и очень густые, а женщины эти куда-то идут или сидят, а другие лежат на траве или прямо на перроне (сдвинулись! — сказала Тересита) или вроде них с Вандой смотрят друг на друга большущими глазами при ярком лунном свете, но луны не видно. На всех картинах этот лунный свет и голые женщины идут навстречу друг другу как слепые, будто ничего и никого не видят, будто совсем одинокие, за ними иногда тайно наблюдают мужчины в черных костюмах или серых плащах, некоторые мужчины в котелках зачем-то рассматривают в микроскоп то ли камни, то ли что.

— Ты права, — сказала Ванда, — он очень похож на этих типов из альбома, такая же шляпа, очки, ну в точности, только у него рука, и вот когда…

— Да кончай про искусственную руку! Ты что, так и будешь сидеть? Сама ныла, что жарко, а раздеваться — я одна!

— Мне надо в уборную.

— А, поздравляю — слабительное! У твоих теток крыша поехала… Беги, заодно принесешь льда из кухни. Ой, нет, посмотри сперва, как на меня глядит Ринго, ах ты мой ангелок, нравится тебе мой животик? Ну прижмись, прелесть моя, вот так, вот так, ой, фотку измяла, ну все, Лола меня убьет!

В туалете Ванда совершенно извелась, сидела-сидела, не бегать же без конца, чертово слабительное!

— Ну наконец, вернулась!

Тереса говорит с ехидцей, разлеглась на диванчике, смотрит насмешливо, будто перед ней — так, какая-то соплюшка. Смотрит прищурясь, как в тот раз, когда научила ее этому. Ванда, бледная, сама не своя, лицо пылает, и хоть ты что. Почему-то с тех пор все вокруг по-другому, нет, если по порядку, то сперва тетя Адела разрешила ей побыть у Тереситы до вечера — вечно крутишься возле меня, а мне сегодня надо принять директрису и секретаршу из школы, где работает наша Мария, сама знаешь, какая у нас теснота, вот и сходи к своей Тересите, поиграете вдвоем, но смотри, оттуда — прямо домой, не вздумай шляться по улицам с Тересой, ей только дай волю… А после они курили дорогие сигареты, которые Тересин отец оставил в ящике письменного стола, — с золотым фильтром и запах особенный, пряный. Вот тогда Тересита и показала как, тогда ли — не вспомнить, у них вроде зашел разговор про альбом, наверно, все это случилось в начале лета, нет, обе были в свитерах, Ванда — в желтом, значит, ранней весной, а после, поглядывая друг на друга, они смеялись громче обычного, не зная, о чем говорить, и, выйдя на улицу, отправились прямо к вокзалу, но в обход, чтоб не мимо Вандиного дома, ведь тетя Эрнестина тут же засечет, хоть у нее директриса, хоть кто.

Они ходили по перрону с таким видом, точно пришли встречать кого-то, и перрон легонько подрагивал, когда проезжал поезд, расстилая по небу черный дым. И вот тогда, а может, на обратном пути Тереса как бы невзначай сказала: смотри поосторожнее, и никому ни слова, слышь, никому! Ванда — ей бы поскорее забыть это стыдное — вся залилась краской, а Тересита — хи-хи, смеется, об этом никто не должен знать, твои тетки почище моей мамочки, смотри не попадись, застукают — полный караул. Они смеялись слишком весело, но тетя Эрнестина поймала ее за этим после обеда, Ванда была уверена, что никто не войдет, сиеста, все спят, лишь Грок позвякивает цепочкой во дворе да жужжат пчелы, наверно со зла на палящее солнце. Ванда едва успела натянуть простыню до подбородка, притворилась, что спит, но поздно! — тетя Эрнестина рывком сдернула простыню и молча уставилась на пижамные штаны, спущенные комком до колен. У Тереситы они всегда закрывались на ключ, хоть Рыжая запрещала строго-настрого.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48