Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Ломоносов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лебедев Евгений Николаевич / Ломоносов - Чтение (стр. 49)
Автор: Лебедев Евгений Николаевич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 



А н а к р е о н

ОДА I

Мне петь было о Трое,

О Кадме мне бы петь.

Да гусли мне в покое

Любовь велят звенеть…


Л о м о н о с о в

ОТВЕТ

Мне петь было о нежной,

Анакреон, любви;

Я чувствовал жар прежний

В согревшейся крови,

Я бегать стал перстами

По тоненьким струнам

И сладкими словами

Последовать стопам.

Мне струны поневоле

Звучат геройский шум.

Не возмущайте боле,

Любовны мысли, ум.

Хоть нежности сердечной

В любви я не лишен,

Героев славой вечной

Я больше восхищен.


«Смысл программного произведения Ломоносова „Разговор с Анакреоном“ в том, — писал советский литературовед Г. П. Макагоненко, — что европейски прославленному поэту, главе целого направления, выразителю определенной и распространенной концепции искусства противопоставлен Ломоносов, русский поэт, выразитель русской мысли». Это высказывание, при всей его неразвернутости, дает верную основу, верный угол зрения на «Разговор», что уже немало.

Обычно «противопоставление», как говорилось, усматривают в том, что Ломоносов, в пику Анакреону, отказывается воспевать любовь и призывает к прославлению героев. На наш взгляд, противопоставление развивается в несколько другом русле. Высший смысл его в том, что ломоносовское слово о мире объемнее, чем слово Анакреона. Певец наслаждений не испытывает никаких эмоций по отношению к троянским героям, к Кадму, к Гераклу — они начисто выпадают из его мира, который, таким образом, оказывается сознательно обедненным и ограниченным. Ломоносовское мироощущение, напротив, не отвергает анакреонтического начала («Я чувствовал жар прежний В согревшейся крови»), но вдобавок он отзывчив и к «геройскому» началу. Если присмотреться повнимательнее, то тут мы имеем не противопоставление геройства и любви, а противопоставление любви и Любви. Поэт начинает «бегать» «перстами» «по тоненьким струнам», чувствуя в себе «жар» любви, и эта любовь органически, «по неволе», переходит на более возвышенный предмет.

В основе всего этого лежит более свободное и широкое представление Ломоносова об истине, которое, как подчеркнуто выше, заключалось для него в слиянии своего «я» с миром, в самоотдаче чему-то обширнейшему, нежели он сам. Скажут: да ведь и Анакреон сливается с миром, и Анакреон свободно отдает себя тому, что сильнее и обширнее его, и Анакреон в своей чувственной любви приобщается к бесконечности, к истине и т. д. Но ведь вопрос здесь не в том, может ли приобщиться, а в том, сколько точек соприкосновения с миром в этом единении, в этом приобщения к истине у того и другого. Истина Анакреона ограниченнее ломоносовской. Анакреон (люди его типа) никогда не сможет понять Ломоносова (людей его типа). Он сам заказал себе путь к этому, сузив свой горизонт. Ломоносов стоит выше, он видит дальше и больше. Любовь для него — и «нежность сердечная», и восхищение перед вечной славой героев. Ломоносов может понять Анакреона. Поэтому-то и возможно продолжение «Разговора»:


А н а к р е о н

ОДА XXIII

Когда бы нам возможно

Жизнь было продолжить,

То стал бы я не ложно

Сокровища копить,

Чтоб смерть в мою годину,

Взяв деньги, отошла

И, за откуп кончину

Отсрочив, жить дала;

Когда же я то знаю,

Что жить положен срок,

На что крушусь, вздыхаю,

Что мзды скопить не мог;

Не лучше ль без терзанья

С приятельми гулять

И нежны воздыханья

К любезной посылать.


Л о м о н о с о в

ОТВЕТ

Анакреон, ты верно

Великий философ,

Ты делом равномерно

Своих держался слов,

Ты жил по тем законам,

Которые писал,

Смеялся забобонам,

Ты петь любил, плясал…

Возьмите прочь Сенеку,

Он правила сложил

Не в силу человеку,

И кто по оным жил?


Анакреон, безусловно, симпатичен Ломоносову. Симпатичен прежде всего тем, что у него слово не расходится с делом (это как раз отмечается исследователями). Но положительное отношение к Анакреону прослеживается и по другим пунктам: ироническое презрение к деньгам и умение по достоинству оценить здоровую, предметную сторону жизни. Причем Ломоносов здесь не объединяется с Анакреоном: просто он подробнее раскрывает свое жизнепонимание. Обратите внимание: ни о каком «подавлении» речи нет. Ломоносовский образ мира развивается в его репликах свободно, исподволь. Он полнокровен, а не аскетичен.

Но самое главное в этой паре стихотворений — появление темы «смерти», «рока» (в тогдашнем употреблении: синоним «смерти»).

Спиноза говорил: «Человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни». Подчеркнем, мысль о смерти заявлена в стихотворении Анакреона, Ломоносов лишь высказывается на предложенную древним поэтом тему.

Для Анакреона осознание скоротечности всего земного — повод к окончательной безответственности перед людьми. к окончательному замыканию в границах своего мира, что и зафиксировано в последних четырех строчках его стихотворения. У Ломоносова же эта мысль о возможности близкой кончины ассоциируется с представлением об ответственности, долге. Причем здесь он не высказывает своего понимания этих моральных категорий. Он органичен: он не «грешил» перед людьми, не противопоставлял себя им. Ему незачем ставить перед собой вопрос об ответственности. Вот почему нравственную противоположность Анакреону Ломоносов сознательно ищет не в своей душе, а в недрах той европейской традиции, с которой и идет весь «Разговор». Упрощая: вы проповедуете всепоглощающую погоню за наслаждениями, покажите иное.

Так появляется Сенека. И тут же отбрасывается прочь. Вот уж кто действительно проповедовал отказ от радостей жизни, полный аскетизм, и, кстати, все под тем же знаком, под каким Анакреон проповедовал наслаждение, — под знаком смерти. Но в жизни своей Луций Анней Сенека бывал очень даже «анакреонтичен» и понимал толк в наслаждениях. Таким образом, аскетизм Сенеки — умозрителен, он — от пресыщения, он подкреплен лишь предсмертной проповедью. Следовательно, Сенека — не соперник Анакреону. С точки зрения нравственной, Анакреон выше: он хоть последователен. Последние четыре строчки ответа Ломоносова — о Сенекиных «правилах» — содержат в себе бездну иронии. Именно здесь Ломоносов уже начинает понимать «несходства чудны вдруг и сходства» двух противоположных нравственных полюсов европейской мысли: угрюмство ее и даже веселость — от смерти. Она не может ответить для себя на вопрос: как жить? как совместить личное и общее? Ее рекомендации ведут либо к тому, что человек, живя в ладу с собой, погибает для остального мира (Анакреон), либо к тому, что он обнаруживает и закрепляет катастрофический разрыв между нравственным словом и нравственной практикой (Сенека).

В том и в другом случае действительно полная жизнь, в которой субъективное и объективное существуют в единстве, оказывается ей не под силу. Иронический вопрос по поводу «Правил», «сложенных» Сенекой, в сущности, уже в себе самом содержит отрицательный ответ: «И кто по оным жил?» Ломоносовская ирония заключается в том, что «по оным» действительно жить нельзя: «оные» правила, зародившись под страхом смерти, учат только одному — смерти же.

Так появляется Катон. С кинжалом. Катон — это воплощенная попытка воссоединить «Сенекин» разрыв между словом и делом, но воссоединить в субъективном, диктаторски одностороннем порядке. Этот республиканец в политике — одновременно деспот и раб в нравственной сфере. Он покупает внутреннюю гармонию и свободу («сим от Кесаря кинжалом свобожусь») ценою уничтожения — нет, в первую очередь не себя самого! — мира, который оказался не таким, каким он хотел его видеть.

Здесь-то во всей полноте и проступают те «сходства» Катона с Анакреоном, которые «вдруг» увидел Ломоносов. Железный аскет сходен с мягкотелым сластолюбцем в основополагающем нравственном отношении: он хочет гармонии и свободы для себя. Оселком, на котором проверяется их коренное сходство, выступает общечеловеческая, коллективная ценность жизни того и другого. И вот тут-то выясняется, что она, эта ценность, практически равна нулю — ни тот, ни другой ничего не оставили людям. Именно в этом смысл строк, обращенных к Анакреону:

Ты век в забавах жил и взял свое с собой,

Его угрюмством в Рим не возвращен покой.

Закономерный вопрос: а как же быть с «упрямкой славной»? с «пренебрежением жизни к республики успеху»?

Ломоносов действительно ценил в самом себе «упрямку» (о «благородной упрямке» он говорил в письме к Теплову). Он действительно отмечает это упорство и в Катоне. Не столько оценивает, сколько именно отмечает. «Упрямка славная» и «благородная упрямка» — это не одно и то же. Эпитет «благородная» не нуждается в разъяснениях. «Славная» же, исходя из ломоносовского словоупотребления, означает в данном случае знаменитая, прославленная (здесь никак нельзя дать себя увлечь омонимическими сочетаниями типа «славный человек», «славная погода» и т. п.).

Кроме того, в строке об «упрямке» Катона очень важным является слово «судьбина». Это не просто «судьба», «удел», «доля». Это злая судьба, дурная судьба. Вспомним «Письмо о пользе Стекла», картину извержения Этны:

Из ней разженная река текла в пучину,

И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Но ужасу тому последовал конец…

Отсюда видно, что «судьбина» у Ломоносова — это один из ужасных ликов смерти. Причем в случае с Катоном Ломоносов сознательно нацелен на отыскание причин его судьбины, не вовне, а в нем самом. Выступая против «мечтаний» Анакреона, Катон произносит роковые слова:

Однако я за Рим, за вольность твердо стану,

Мечтаниями я такими не смущусь

И сим от Кесаря кинжалом свобожусь…

Опять ирония, да еще какая! Мыслям Анакреона о том, что перед лицом «рока» должно «больше веселиться», Катон противопоставляет свою заботу, «ревность» о Риме, о вольности, но в решающую минуту он предает и Рим и вольность его, — и свобода покупается Катоном только для себя. Ломоносов приходит к выводу, что, в сущности, не Цезарь является главным врагом Катона. У неистового республиканца был более тиранический противник:

Ножем он сам себе был смертный супостат.

Ломоносов, не меньше Катона радевший о благе общества, имел право на такое заявление. Именно потому, что его «радение» в корне отличалось от Катонова. Ведь у Катона, по существу, вовсе даже и не любовь к Риму, а — ревность. Рим ушел с Цезарем, а не с ним: не в силах перенести измены, он и закалывается, и тут упрек с. его стороны не только «сопернику» Цезарю, но и самому «предмету страсти» — Риму.

Ломоносов с умной усмешкой разглядывает Анакреона и Катона — эти два главнейших человеческих типа, созданные европейской цивилизацией. Он выслушивает их спор между собою, в глубине души потешаясь над ними. Зародившись в античности, эти два символа европейского человечества — рыцарь сладострастия в шелковых латах, пекущийся только о себе, и угрюмец с кинжалом, зовущий к борьбе за общее благо, но на поверку пекущийся лишь о себе, — из века в век они отражаются друг в друге и немыслимы один без другого. Они уморительны в их попытках увлечь человечество каждый на свою сторону. Даже безусловно положительные задатки каждого из них принимают гипертрофированно одностороннее (значит, уродливое) развитие вследствие их неспособности любить плодотворной и полной любовью. Анакреон, видящий в любви только ее предметную сторону, приходит к закономерно комическому жизненному итогу. Наслаждение, к которому он стремился до самозабвения, до истощения сил, выносит ему в «Разговоре» убийственно веселый приговор:

Мне девушки сказали:

«Ты дожил старых лет», —

И зеркало мне дали:

«Смотри, ты лыс и сед»…

(Ломоносовский Катон, не способный на шутку ввиду принятого решения о самоубийстве, еще более решителен в оценке Анакреона: «Какую вижу я седую обезьяну?»)

Любовь — чувство эгоистическое, и в этом его роковое искушение для анакреонов и неразрешимая загадка для катонов. Личный интерес в любви неизбежен, им она и сильна. Катон этого не понимает, сама мысль о том для него оскорбительна. Но есть эгоизм и эгоизм. Весь вопрос в том, насколько объемен внутренний мир человеческого «я», насколько широк его личный интерес. Европейским угрюмцам не «показали» еще человека, чей «эгоизм» органически вмещал бы в себе интересы других людей. В этом беда угрюмцев. Оттого они так легко «пренебрегают жизнь» — и не только ради «республики успеха», но и ради удовлетворения собственного чувства неразделенной любви к обществу. Самоубийство Катона — это уродливое, противоестественное проявление личного интереса.

Анакреон, конечно же, органичнее и, в общем-то, мудрее своего антипода. В жизненной философии и практике он естественно исходит из личной заинтересованности в земных радостях. Но главное, он умеет одухотворить предмет этой своей заинтересованности, извлечь из него максимум поэзии. Вот последнее стихотворение Анакреона в «Разговоре», где все дышит жизнью, где он выражает свой идеал красоты, а через него и красоту собственного духа. Вот как он просит художника написать портрет своей возлюбленной:

Цвет в очах ея небесный,

Как Минервин, покажи

И Венерин взор прелестный

С тихим пламенем вложи,

Чтоб уста без слов вещали

И приятством привлекали

И чтоб их безгласна речь

Показалась медом течь;

Всех приятностей затеи

В подбородок умести

И кругом прекрасной шеи

Дай лилеям расцвести,

В коих нежности дыхают,

В коих прелести играют

И по множеству отрад

Водят усумненный взгляд;

Надевай же платье ало

И не тщись всю грудь закрыть,

Чтоб, ее увидев мало,

И о прочем рассудить.

Коль изображенье мочно,

Вижу здесь тебя заочно,

Вижу здесь тебя, мой свет;

Молви ж, дорогой портрет.

Ломоносов в своем ответе выносит окончательную и удивительно точную оценку Анакреону по совокупности его жизни и поэзии. Этот старичок, который видел свою заслугу в бездумном веселье, ценивший превыше всего предметную сторону бытия, интересен для Ломоносова не конкретным содержанием его беспутной жизненной программы, а духовными качествами его натуры, которые не истерлись в погоне за наслаждениями и так невольно и так прекрасно сказались в его творчестве:

Ты счастлив сею красотою

И мастером. Анакреон,

Но счастливее ты собою

Через приятной лиры звон…

Что же касается своего идеала, то Ломоносов только теперь, подведя итоги диалога с европейской нравственной и эстетической традицией, дерзает его выразить:

О мастер в живопистве первый,

Ты первый в нашей стороне,

Достоин быть рожден Минервой,

Изобрази Россию мне.

Изобрази ей возраст зрелый

И вид в довольствии веселый,

Отрады ясность по челу

И вознесенную главу;

Потщись представить члены здравы,

Как должны у богини быть,

По плечам волосы кудрявы

Признаком бодрости завить,

Огонь вложи в небесны очи

Горящих звезд в средине ночи,

И брови выведи дугой,

Что кажет после туч покой,

Возвысь сосцы, млеком обильны,

И чтоб созревша красота

Являла мышцы, руки сильны,

И полны живости уста

В беседе важность обещали

И так бы слух наш ободряли,

Как чистый голос лебедей,

Коль можно хитростью твоей;

Одень, одень ее в порфиру,

Дай скипетр, возложи венец,

Как должно ей законы миру

И распрям предписать конец:

О коль изображенье сходно,

Красно, любезно, благородно!

Великая промолви Мать,

И повели войнам престать.

Ломоносов здесь впервые в новой русской поэзии создает столь величественный образ великой Матери-России. Он вкладывает в ее уста слова о мире, который она — именно она — по его глубокому убеждению, должна дать человечеству. В стихотворении Ломоносова органически примиряется гражданское начало Катона (однако ж без его «угрюмства») и любовное начало Анакреона (однако ж без его безответственности). Здесь нет «проповеди» гражданского долга, как считают исследователи, — людям без чувства совести бесполезно говорить о долге перед Родиной: не отдадут. Ломоносов просто признается в своей любви к России, как Анакреон к своей девушке. В этом его признании содержится невольное указание, нравственный вывод о том, что только через любовь к Родине возможна полнокровная жизнь, возможно совмещение личного и общего, в чем и состоит истина.

Возвращаясь к тому, с чего начат был разбор этого стихотворения Ломоносова, повторим: нельзя рассматривать «Разговор» (и, прежде всего, кульминацию его — противопоставление философии наслаждения и отказа от земных радостей, выраженное в образах Анакреона и Катона), забывая о национальном своеобразии позиции Ломоносова, которое проявляется не в одном лишь последнем стихотворении, где изображена Россия, а пронизывает все произведение от начала до конца и проступает даже в стихах Анакреона, переведенных Ломоносовым.

Главное же в этой своеобразно-русской позиции Ломоносова то, что он может, не переставая быть самим собою, как бы сделаться на время Анакреоном и Катоном. Включить в себя жизненную философию каждого из них, сознавая при этом, что его дух от этого «включения», «вбирания в себя» чужой точки зрения на мир не заполнен до отказа, что остается еще, говоря словами Гоголя, «бездна пространства».



4

Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе…» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна-то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким-то непонятным образом передать его культурно-исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

Ночною темнотою

Покрылись небеса,

Все люди для покою

Сомкнули уж глаза.

Внезапно постучался

У двери Купидон,

Приятный перервался

В начале самом сон.

«Кто так стучится смело?» —

Со гневом я вскричал;

«Согрей обмерзло тело», —

Сквозь дверь он отвечал…

Тогда мне жалко стало,

Я свечку засветил,

Не медливши нимало

К себе его пустил…

Я теплыми руками

Холодны руки мял,

Я крылья и с кудрями

До суха выжимал.

Он чуть лишь ободрился,

«Каков-то, молвил, лук,

В дожже чать повредился», —

И с словом стрелил вдруг.

Тут грудь мою пронзила

Преострая стрела

И сильно уязвила,

Как злобная пчела.

Он громко засмеялся

И тотчас заплясал.

«Чего ты испугался? —

С насмешкою сказал. —

Мой лук еще годится,

И цел и с тетивой;

Ты будешь век крушиться

Отнынь, хозяин мой».

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «…сильно уязвила, Как злобная пчела…»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца-эллина, абсолютному подчинению мучительно-сладкой стихии любовного чувства.

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила

И тягость серебра тогда себя открыла,

Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;

Или на те места ударил гром с небес;

Или против врагов народ, готовясь к бою,

Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною;

Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям

И чистый луг открыть для пажити скотам;

Или причина в том была еще иная:

Владела лесом там пожара власть, пылая;

С великим шумом огнь коренья древ палил;

Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил,

Железо и свинец и серебро топилось,

И с медью золото в пристойны рвы катилось.

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

Склони, Зиждитель, небеса,

Коснись горам, и воздымятся,

Да паки на земли явятся

Твои ужасны чудеса.

И молнией твоей блесни,

Рази от стран гремящих стрелы,

Рассыпь врагов твоих пределы,

Как бурей плевы разжени.

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

Лишь только дневный шум замолк,

Надел пастушье платье волк

И взял пастуший посох в лапу,

Привесил к поясу рожок,

На уши вздел широку шляпу

И крался тихо сквозь лесок

На ужин для добычи к стаду.

Увидел там, что Жучко спит,

Обняв пастушку, Фирс храпит,

И овцы все лежали сряду.

Он мог из них любую взять;

Но не довольствуясь убором,

Хотел прикрасить разговором

И именем овец назвать.

Однако чуть лишь пасть разинул,

Раздался в роще волчий вой.

Пастух свой сладкий сон покинул,

И Жучко с ним бросился в бой;

Один дубиной гостя встретил,

Другой за горло ухватил;

Тут поздно бедный волк приметил,

Что чересчур перемудрил,

В полах и в рукавах связался

И волчьим голосом сказался.

Но Фирс недолго размышлял,

Убор с него и кожу снял.

Я притчу всю коротким толком

Могу вам, господа, сказать:

Кто в свете сем родился волком,

Тому лисицей не бывать.

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком-то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца…

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди,

Что бурный аквилон сотретв не может,

Ни множество веков, ни едка древность….

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был…» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.

Поэзия Ломоносова — это пиршество свободного и здорового духа, вырвавшегося на всечеловеческий простор, осознавшего свое изначальное родство со всем миром, — пиршество, на котором он, по прекрасному выражению В. Ф. Одоевского, «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».

Заключение

Не бездарна та природа,

Не погиб еще тот край,

Что выводит из народа

Столько славных то и знай, —

Столько добрых, благородных,

Сильных любящей душой,

Посреди тупых, холодных

И напыщенных собой!

Н. А. Некрасов



Академик С. И. Вавилов писал: «Ломоносову по необъятности его интересов принадлежит одно из самых видных мест в культурной истории человечества. Даже Леонардо да Винчи, Лейбниц, Франклин и Гёте более специальны и сосредоточенны. Замечательно при этом, что ни одно дело, начатое Ломоносовым, будь то физико-химические исследования или оды, составление грамматики и русской истории, или организация и управление фабрикой, географические проекты или политико-экономические вопросы, — все это не делалось им против воли или даже безразлично. Ломоносов был всегда увлечен своим делом до вдохновения и самозабвения; об этом говорит каждая страница его литературного наследства».

В нем поражает удивительная органичность его натуры, всегда стремившейся через любой предмет, через любую частность постичь мир в его универсальном единстве. Неизменная способность в каждый данный момент видеть мир «в дивной разности», не дробя при этом самой целостности впечатления, — эта отличительная черта ломоносовского гения являлась одновременно одной из коренных черт русского сознания вообще.

Появление Ломоносова было подготовлено всем предшествующим, более чем восьмисотлетним развитием русского мироведения, которое по преимуществу выступало именно в поэтически непосредственной форме:

Отчего у нас начался белый свет?

Отчего у нас солнце красное?

Отчего у нас млад светел месяц?

Отчего у нас звезды частые?

Отчего у нас ветры буйные?

(Из «Стиха о Голубиной книге»)

«Глубокая бескорыстная любознательность народа» (С. И. Вавилов), отразившаяся в этих строках, заставляла древних русских книжников переводить с греческого и латыни произведения, в которых содержались бы универсальные сведения о мире, — таковы: «Книга о Христе, обнимающа весь мир» Козьмы Индикополова, «Толковая Палея», «О всей твари», знаменитый «Луцидариус» Гонория Отенского, «Великая и предивная наука» Раймунда Люллия и т. д.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50