Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Николая Лескова

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лесков Андрей / Жизнь Николая Лескова - Чтение (стр. 23)
Автор: Лесков Андрей
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Мне было лет шестнадцать, когда мой отец, не без особой тайности развернув принесенный им сверток, многозначительно сказал мне: “Вот Суворин дал на недельку прелюбопытное лондонское издание. Будет свободное время — посмотри. Положу в спальне у кровати”. Это как раз и был том “Русской потаенной литературы XIX столетия” с предисловием Н. Огарева, вышедший в Лондоне в 1861 году. Возможно, что это был первый случай, когда Лесков имел возможность не спеша проштудировать издание вдоль и поперек. Со временем большинство апокрифов нашло свое место и оценку.
      Возвращаюсь к нашим навигационным экскурсам. Для разнообразия иногда мы от той же пристани брали менее опасный курс — по Мойке, по Екатерининскому каналу. С приближением к Невскому отец настораживался и внушительно объяснял нам опасность водного туннеля под невероятно широким Казанским мостом. Особенно опасной представлялась возможность встречи там другой лодки и трудность разминуться с нею. Старшие мальчики не очень верили всем этим затруднениям, а я немножко трусил. Но все шло гладко, и сам Лесков, на самой середине, начинал произносить какие-то звучные слова и фразы, внимательно вслушиваясь в их отражение нависшими над водой каменными сводами.
      По строго установленному моим отцом образцу, все прогулки завершались покупкой в попутных лавчонках печеных яиц, особо любимых им кругленьких румяных саек, выпеченных на прилипшей к ним соломе, широченной, крепко прокопченной углицкой колбасы, яблок и тому подобного. Все это поедалось на неторопливом марше к дому и во вновь попадавшемся по дороге ларьке запивалось различными квасами, вплоть до знаменитых в свое время “кислых щей” — три копейки бутылка.
      В таких обычаях ярко сказывалось что-то неистребимо гостомельское, орловское и ни в какой мере не столичное для людей определенного круга и положения.
      В весенние или осенние приезды кого-нибудь из киевлян Лесков ревниво брал на себя роль столичного чичероне и исполнял ее рьяно.
      Он любил “Петра творенье”, гордился им.
      В исключительных красотах Петербурга не допускалось ни малейшего сомнения.
      В 1875 году, при посещении с эмигрантом князем И. С. Гагариным парижских иезуитских школ, Лесков с глубоким удовлетворением прочел на французском букваре: “Les environs de Saint-P?tersbourg sont admirables!” [Окрестности С.-Петербурга удивительны (очаровательны)! (франц.). ]
      Он твердо запомнил это заслуженное признание и не упускал вспомнить его в беседах со скептиками, находившими, что смешно искать что-либо доброе на ингерманландском болоте!
      В невской дельте “бегали” синенькие катерки “Финляндского легкого пароходства”. Совсем маленькие перевозили за две копейки через Неву, на которой было маловато мостов, а несколько покрупнее совершали рейсы от Летнего сада до Крестовского острова, проходя всю Большую Невку.
      Последний маршрут входил в непременную программу ознакомления провинциалов с красотами ближних петербургских окрестностей. Когда с пароходика открывался Каменный остров, Лесков маестозно простирал руку и чеканно декламировал стихи К. П. Масальского:
      Возможен ли поэзии резец
      Изобразить Елагинский дворец,
      Когда он, месяца лучами освещенный,
      В кристалл Невы глядяся голубой,
      Любуется собой?
      В зимней обстановке хорошее настроение выливалось, конечно, в иных формах. Здесь первенствовало посещение театров, а на масленой даже и балаганов, строившихся довольно долго на Адмиралтейской площади, а потом переведенных на Марсово поле. Превыше всего уделялось внимание литературе. Здесь в разнообразных жанрах выступал и сам мастеровитый чтец, Лесков.
      Придав своему подвижному лицу умильно-плотоядное выражение, а голосу то грубоватую нетерпеливость, то лукавую смиренность, он со смаком читал притчу П. В. Шумахера:
      Монах стучит в ворота рая.
      Апостол Петр ему в ответ:
      — Куда грядешь, не разбирая!
      Здесь вашей братьи духа нет!
      Вы все печетесь о житейском.
      Вишь! словно боров разжирел.
      Должно быть, в чине архирейском
      Ты всласть курятинки поел?
      — Апостоле! не осудиши!
      У всякого свои грехи!
      Да говори про кур потише,
      Чтоб не запели петухи.
      И на этот раз Лесков не вполне тожественен опубликованному тексту или автографу, хранящемуся в альбоме М. И. Семевского.
      При сборе некоторых знакомых и приятелей устраивались инсценировки. В одной из них длинный режиссер Александрийского театра, Ф. А. Федоров-Юрковский, с медною полоскательницей на голове и палкой от половой щетки вместо копья в руке, въезжал из передней в залу верхом на детской палочке с лошадиною головой. Сопровождавший его “маленький художник”, Я. Л. Филатов, в какой-то цветной скатерти-епанче, с собственною своею, традиционно художническою, широкополою шляпой на голове, тоненьким фальцетиком возвещал: “Вот, наконец, достигли мы Мадрида!” Тотчас же появлялся со своим “Дюрандалем” в руке Всеволод Крестовский. Происходил горячий поединок, в котором оба противника проявляли великолепный комизм и смешили своими “антраша” до слез. Дон-Кихот и Санхо-Панча уступали место балету, но “Всеволод” и тут играл чуть ли не самую видную роль дирижера. За рояль садилась моя школьная учительница Е. С. Иванова. Вслед за этим, для развлечения утомившихся и отдыхающих танцоров, М. П. Лелева вытаскивала меня, ставила на медный лист у большой кафельной печки (иначе я не соглашался выступать) и заставляла петь партию Вани из “Жизни за царя” (“Иван Сусанин” Глинки) — “Как мать убили” и “Бедный конь в поле пал…”
      Не только балаганы, но даже и последний мелкий, лично мой номер не забыт писателем, и много лет спустя, в “Полунощниках”, появилось некоторое, хотя и сильно видоизмененное, его применение — подвыпивший герой женским голосом поет: “Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал!” Ничто никогда не оставалось без отзвука, хотя бы и в новой “интерпретации”.
      Всего живее воспринимались, конечно, сольные “эстрадные” выступления самого Лескова. Темы для них почерпались из разнородных личных его памятей, накопленных за богатую встречами и былями жизнь.
      Одно из хорошо запечатлевшихся еще в детстве происшествий разыгралось, по его словам, на родных стогнах, когда ему было всего десять лет.
      “Везла меня матушка, — не спеша начинал он повествование, — из Орла домой на первые гимназические мои рождественские каникулы. На какой-то почтовой станции недоступный никаким увещеваниям и просьбам смотритель коротко и бесповоротно отрезал: нет лошадей — и безучастный углубился в лежавшую перед ним, будто бы занимавшую его книгу. Мы были в отчаянии. Это явно доставляло ему особое наслаждение: знай, мол, наших и чувствуй, какая во мне сила! Приходилось смириться, и мы, с сопровождавшими нас слугами, занялись чаем.
      Невдолге к станции подкатили большие сани, и в комнату вошел отменно пристойный молодой человек, предъявивший подорожную на пять лошадей.
      — Нет лошадей, — не взглянув на нее, оторвал смотритель и снова уставился в свою книжку.
      Молодой человек молча взял подорожную и вышел. Смотритель окинул всех победным оком. Восхищенно переглянулись и наши слуги: вот как отбрил барина в еноте! Безнадежность нашего положения получала новое подтверждение.
      Но тут же неожиданно послышались тяжелые шаги, распахнулась входная дверь, в комнату ввалилось что-то в огромной медвежьей шубе и, подойдя к столу, рыкнуло:
      — Читал, мерзавец, подорожную?
      — Неет-с, — потеряв все недавнее величие, отвечал смотритель.
      — Не читал? Небось, четырнадцатым классом, каналья, пользуешься?
      — Пользуюсь, ваше высокопревосходительство!
      — Чин “не бей меня в рыло” имеешь?
      — Имею-с.
      — Избавлен по закону от телесного наказания?
      — Избавлен-с.
      — Так не уповай на закон!
      И весь разговор пересыпался оглушительными затрещинами, дававшимися шубой смотрителю, то валившемуся с ног, то снова встававшему для получения новой оплеухи.
      Шуба вышла. Смотритель выбежал распорядиться лошадьми строгому сановнику. Сани ушли. Смотритель вернулся и удрученно сел на свое место. Мы все оставались в оцепенении. Но душевное состояние потерпевшего требовало излитий и сочувствия.
      — Вот, изволите видеть, — грустно обратился он к моей матушке, — какие у нас в России бывают по службе неприятности. Это еще хоть большая персона, а то другой раз какой-нибудь прапорщик или корнет к рылу лезет, так это уж совсем противно.
      И с этим, отойдя сердцем, приказал подать нам лошадей. Домой мы добрались без дальнейших приключений, сочельник встретили в кругу родных, очень смеявшихся рассказанному матушкой случаю на станции, а я лично навсегда уразумел силу закона и несравненное превосходство над ним в моем отечестве властей предержащих, поучающих не уповать на закон, а почитать только начальство”, — заканчивал Лесков [Происшествием этим автор воспользовался в гл. 6 и 7 очерка “Смех и горе”. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 18–21.].
      Изображался, случалось, киевский кривоносый, почти неграмотный пономарь Константин Пизонский (он же Ломоносов) на испытании в чтении духовных книг. Преобразясь в жалкого церковнослужителя, не раз изобразивший его в своих произведениях писатель начинал: “И пливедоща тлех отлоков, отлоков! Имя же пелвому Мисс… Мисс… Миссааах, Миссах! Имя же втолому Сид… Сидд… Сиддлааах, Сидлах! Имя же тлетьему Ав… Авв… Аввденагогого… Тай казав же, що не выговолю!..” — с отчаянием бросал книгу и махал руками псевдоиспытуемый под всеобщий хохот [См.: “Котин Доилец”. Спб., “Дешевая б-ка”, 1888; “Печерские антики” гл. 35; “Киевская старина”, 1883, февр. — апр.; “Благоразумный разбойник” — “Художественный журнал”, 1883, № 3.].
      “Заглянул будто как-то в начале лета, — начинался новый художественный артикль, — в свое любимое детище, в Училище правоведения, на Фонтанке, против Летнего сада, Николай Палкин. Время вакационное. Воспитанники за городом, на даче. Идет ремонт помещений. Парты из классов вынесены и навалены где попало. Заставлена ими и парадная лестница от самого входа.
      Окинув наводящим ужас свинцовым взглядом беспорядок, царь грозно спрашивает выбежавшего навстречу директора:
      — Это что?
      — Мело маста, ваше императорское величество!..
      — Что-о?! — еще строже переспрашивает гордившийся даром ошеломлять верноподданных Николай.
      — Маста мело! — лепечет потерявший голову генерал-лейтенант А. П. Языков.
      — Ду-урак! — всемилостивейше бросает ему величество и, повернув к своей пролетке, мчится дальше. На высочайшем челе проступает удовлетворенность: мимоходом свершен акт государственного управления…”
      И принимаемая Лесковым при рассказе осанка, и властно указующий на подразумеваемые парты державный перст, и августейший опаляющий взгляд — все, вплоть до заключительного оклика, потрясает…
      Жизненность приведенных картинок убеждала, что в молодых сценических опытах Лескова в спектаклях “киевской княгини” Васильчиковой ему не трудно было щегольнуть даром и перевоплощения и творческой импровизации.
      Случилось как-то, в зиму 1867–1868 годов, нечто никем не чаянное и ничем не предусмотренное.
      Поздний фурштатский вечер. Чай давно отпит. День закончен. Старшие “дети” еще с чем-то возятся по своим углам. Столовая и угловой зал уже темны. Мать у себя не то читает, не то что-то мастерит: у хозяйки забот и дела много. В обособленном на краю квартиры кабинете, не счесть уже который раз, “перестругиваются” отдельные “куски” будущих “Соборян”.
      Один за другим гаснут в комнатах огни. И прекрасно, никто не помешает “совершать”! Хороший творческий пульс, настроенность, подъем. Поработаем!..
      Увлеченность трудовой задачей разгорается. Дом исподволь засыпает.
      Но вот невдолге среди мертвой тишины откуда-то доносятся непостижимо громкие протяжные восклики, в которых не сразу, с трудом постигается: “уй-яз-влен, уй-яз-влен, уй-яз-вленн!” — и снова “до бесконечности”, как говорила старогородская просвирня Препотенская.
      Первой выбегает в зал еще не успевшая лечь моя мать. Затем, накинув на себя что попало, появляются гимназисты.
      Не обращая ни на кого внимания, по темному залу ходит взад и вперед творец “Соборян” и неукротимо, сейчас уже для всех явственно, продолжает деланным басом во всю силу возглашать: “и скорбьими уй-яз-вленн, и скорбьими уйязвлен!”
      Ничего страшного. А сразу, да еще спросонья, не знать что в голову шло! Теперь все стало смешно, хотя по-прежнему непонятно.
      — Что? — остановясь наконец, спрашивает Лесков. — Похоже? На дьякона Ахиллу похоже? Мог он, увлекшись так, вопить в соборе?
      — В соборе, днем, в исступлении, вероятно, и мог, — говорит успокоившаяся уже мать, — но не в спящем доме, не в пустом зале…
      — Нет, по совести, не скажут, что авторская выдумка, невероятно, искусственно? Для первозданной натуры-то!
      — Думаю — не должны сказать, — продолжала мать, — однако очень необычайно, как и разыгранная сейчас импровизация.
      — Ну и спасибо, пусть и необычайно, но ведь не невероятно! А разве Киево-Печерской лавры знаменитый дьякон Антоний, “переложив” меру вина накануне какого-то торжественного служения, не грохнул что-то несуразное, вроде “анафемы” вместо “многая лета”, да с повторением. Едва убрали с солеи от срама. Я с него и взял для Ахиллы и даже много смягчил случай!
      В общем, поверочный опыт удался. Удовлетворенный им автор возвратился к своему алтарю, остальные, позевывая, “во-свояси”.
      О другой, сколько-нибудь схожей с этой, самопроверке не слыхал.
      Чрезвычайно нравился нам, пожалуй, самый большой немножко рискованный, из шутливых рассказов отца, носивший торжественное название: “Три генерала от литературы в интимно-затруднительных положениях” — о Тургеневе, Гончарове и Писемском. Это трилогия о “литературных генералах” довольно пространно сбережена Дудышкиным, на которого и ссылался всегда, разворачивая ее, Лесков.
      Из достаточно обильного материала памятей Лескова об Алексее Феофилактовиче Писемском представляется нигде как будто не повторенным рассказ об одном трагикомическом происшествии, разыгравшемся с ним как раз в Ингерманландии. Повествовал его Лесков, по обыкновению, в лицах, ссылаясь на то, что слышал сию повесть от самого ее героя.
      В период участия Писемского в этнографических работах, организованных в 1856 году по инициативе великого князя Константина Николаевича, пришлось писателю отправиться на каком-то военном корабле или яхте не то в Выборг, не то в Ревель.
      Приезжает он с необходимыми в пути вещичками, занимает отведенную ему каютку и снова выходит на ют оглядеться. Все ново, необычно, пожалуй интересно, хотя как-то и неспокойно. Напряженно ждут самое высочество. Наконец прибывает с пышной свитой и оно. Раздаются команды, играют “встречу”, все почтительно застывает, взвивается брейд-вымпел “августейшего”.
      Остановив “слабым манием руки” гром “музыки боевой”, генерал-адмирал здоровается с “людьми”. Отвечают — “как орех раскусили” — дружным пожеланием здравия. Команда распущена. Становится как-то легче и свободнее.
      Отыскав себе где-то местечко, Писемский присаживается, вынимает книжку и принимается читать. Углубляется. Время идет, и яхта, шлепая колесами, уже выходит из Невы в “Маркизову лужу”. Слышатся голоса, шарканье ног по палубе. Поднимает глаза — невдалеке князь в великом искательном окружении. Делать нечего, встает, книжку в карман. Тот, бросив в его сторону быстрый взгляд, говорит накоротке что-то ближним и, отделяясь от них, подходит в одиночку, благосклонно приветствует, задает несколько вопросов, на которые невымуштрованный писатель отвечает на своем “акающем” чухломском наречии, едва ли безупречно соблюдая все требования этикета и титулования.
      Князь начинает дергать углом глаза и щекой. Остро следящая за поведением двух неравных собеседников свита неспокойна. Для милостивого завершения начинающего, должно быть, утомлять разговора высочество бросает: “Я очень люблю этот ваш сочный московский говор. Вы ведь москвич?” Это произносится тоном отпускного комплимента, требующего признательного согласия, облегчающего счастливое, обоюдно приятное, окончание аудиенции.
      Но в тот момент, когда августейший адмирал готов “лечь на обратный курс”, неуемный писатель, в нарушение всякого благоприличия, твердо акает: “Никак нет, ваше высочество, я кастрамич!” Это долетает до свиты, подающей недогадливому литератору “штормовые” сигналы. “Да? А я почему-то считал, что вы москвич!” — рассеянно повторяет, несколько сильнее уже дернув глазом и щекой, высочество. “Не могу знать, почему это вам так казалось, а только я кастрамич”, — продолжает Писемский. “Ах, так?” — “Точно так — кастрамич”, — не унимается Феофилактович. Утомленный необычными поправками, генерал-адмирал с полупоклоном оставляет ненаходчивого собеседника и, встреченный застоявшейся в ожидании свитой, направляется куда-то в другую часть судна.
      Едва группа эта достаточно отдалилась, как на Писемского вихрем налетает какой-то свитский и засыпает его горячими упреками за неловкость возражений высочайшему собеседнику. Встречный протест выводит блюстителя этикета из пределов сдержанности. “И не все ли вам, наконец, равно — москвич вы или костромич! Его высочество, в своем лестном к вам внимании, изволил сказать “москвич”. — “Так точно, ваше высочество, москвич”. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно! А вы заладили: кастрамич, кастрамич! Да и что в том за заслуга, что вы костромич? Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность…
      Но тут возмутился духом уже сам писатель: “Ну уж коли так, так желаю вам всем счастливого плавания, а я с утра себя не в порядке чувствую, и мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу, где можно будет, спустить меня, потому что я человек этим вашим обстоятельствам непригодный”.
      Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.
      На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.
      Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.
      Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.
      Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.
      Утомленный рассказчик умолкает. Все зачарованы. Все слышанное так образно, интересно, жизненно убедительно, что в голову не приходит усомниться в его исторической достоверности. Да и кто помнит, что Михаил Павлович умер за шесть лет до Севастополя, а Лев Толстой, в офицерском образе, пожинал плоды своих первых литературных успехов в Петербурге, посланный туда курьером.
      Значительно удивительнее, что И. А. Шляпкин в своей непостижимо краткой и не слишком точной поминке Лескова привел без всякой оговорки свою гимназическую дневниковую запись о таком именно рассказе покойного и ему лично [Шляпкин И. К биографии Н. С. Лескова. — “Русская старина”, 1895, № 12.].
      Сам Лесков иносказательно не раз пользуется этою темой [“Блуждающие огоньки” (они же “Детские годы”), гл. 2 и 3. Собр. соч., т. XXXII, 1902–1903.], или как и выражениями о щекотливости дерганьи пуговиц [“Герои Отечественной войны по графу Л. Н. Толстому” — “Биржевые ведомости”, 1869, № 99; “Мелочи архиерейской жизни”, гл. 1, Собр. соч., т. XXXV, 1902–1903; “Бесстыдник”. Там же, т. XVI, с. 168.]. Где и когда все это применено с большим правом на бесспорность — секрет автора.
      Сейчас, может быть, всего ценнее, как горячо и мастеровито подавалась любая “лыгенда”.
      “Тьмы низких истин нам дороже…”
      А нам, мирно подраставшим у Таврического сада, самым дорогим был — тоже почти легендарный для нас — хороший час!

ГЛАВА 11. ВНИМАНИЕ “СФЕР” И ВЕЛИКОСВЕТСКИЕ ПОЧИТАТЕЛИ

      “Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и одинаково с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности, — великолепный “Запечатленный ангел”.
      Трудно сказать лучше, чем это сказано А. А. Измайловым в его неопубликованной работе о Лескове.
      Нельзя не вспомнить рядом, что много раньше писала о “только что скончавшемся” Лескове Л. Я. Гуревич: “Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного” [Л. Г. Личные воспоминания о Н. С. Лескове (Из дневника журналиста). — “Северный вестник”, 1895, № 4.].
      Было ли тут заимствование? Не думаю. Верю, что это было даже не слепое, а закономерно логическое совпадение мысли и представления людей, искренно любивших талант Лескова и вдумчиво всматривавшихся в него.
      “Ангел” появился в печати в 1873 году [“Русский вестник”, 1873, № 1.].
      Чем же было навеяно желание развернуть на иконописной канве уникальную повесть, чем было порождено увлечение Лескова изографией, где заложено было основание этому “сооружению”, кто являлся, пусть и непроизвольным, пособником и вдохновителем в его создании? На это, в свой час, дал ответ сам автор.
      “Когда, в довольно долголетнее отвержение от литературы… меня от скуки и бездействия заняла и даже увлекла церковная история и самая церковность, я, между прочим, предался изучению церковной археологии вообще и особенно иконографии, которая мне нравилась” [“Благоразумный разбойник”. (Иконописная фантазия). — “Художественный журнал”, 1883, № 3.].
      К этому есть еще что добавить.
      Жил-был во граде святого Петра “художный муж” Никита Савостьянович Рачейсков, он же Савватиев или Саверьянович Рачейский. Одно из этих отчеств, как и редкое простосердие сего мужа пришлись впору великому землепроходцу российскому — “очарованному страннику”, Ивану Северьяновичу Флягину, он же и Голован.
      Откуда повелось знакомство “изографа” с писателем, не умею сказать, но помню его с самых детских лет моих.
      Обитал этот служитель хитрого искусства в одной из самых неприглядных в то время улиц столицы с подходившим к ее достоинствам названием — Болотная, ныне Коломенская. В приземистом двухэтажном каменном доме под номером восемь (как и сейчас), когда-то крашенном охрой, в низку, вровень с тротуаром, находилась незатейливая его мастерская в два окна на улицу. Здесь он и “таланствовал”, и почивал, и вообще вел простодушное холостое житие свое. Дом принадлежал староверу Дмитриеву. В нем же помещалась и филипповская раскольничья моленная.
      Зимой отец любил прокатиться на санках к Никите и всего чаще прихватывал, для компании, и меня. Мне эти поездки нравились, но иногда они уж очень затягивались в непонятных и неинтересных мне разговорах отца с редкостно благообразным искусником. Помню, что со свежего морозного воздуха дух, стоявший в его горнице, в первую минуту положительно ошибал. Сомневаюсь, чтобы он много уступал “потной спирали”, в которой тульские мастера, с знаменитым Левшою во главе, “аглицкую” блоху подковывали.
      Сам Никита Савостьянович был стилен с головы до пят. Весь Строганова письма. Высок, фигурой суховат. В черном армячке почти до полу, застегнут под-душу, русские сапоги со скрипом. Картина! За работой в ситцевой рубахе, в серебряных очках, с кисточкой в несколько волосков в руке, весь внимание и благоговейная поглощенность в созидании деисусов, спасов, ангелов, “воев небесных” и многоразличных “во имя”.
      Отец, бывало, как выйдет из саней, прямо к окну — и залюбуется на него через какую-то снизу подвешенную дырявую завесочку.
      Всего лучше была голова: лик постный, тихий, нос прямой и тонкий, темные волосы серебром тронуты и на прямой пробор в обе стороны положены; будто и строг, а взглядом благостен. Речь степенная, негромкая, немногословная, но внятная и в разуме растворенная. Во всем образе — духовен!
      Таким вспоминаю его, когда самому мне было уже под двадцать. Приходил неизменно по черному ходу. Без доклада и приглашения в комнату не шел, дожидаясь зова в кухне. В кабинете отцовском держался спокойно, с достоинством, своей огромной дланью жал руку дружески, но мягко.
      Многие, начиная с моего отца, дивились — как этакими ручищами иконописную мелкость выписать можно. А он простодушно отвечал: “Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и повинуются” [“Запечатленный ангел”. Собр. соч. т. III, 1902–1903, с. 53.].
      Когда он умер на побывке у отца в Самарской губернии, Лесков написал как бы некролог под выдержанным заглавием — “О художном муже Никите и о совоспитанных ему” [“Новое время”, 1886, № 3889, 25 дек.]. Здесь, между прочим, говорилось: “По выходе в свет моего рождественского рассказа “Запечатленный ангел” (который был весь сочинен в жаркой и душной мастерской у Никиты), он имел много заказов “Ангела”.
      Достаточно серьезную “акцию” выполняет в этом рассказе и списанный во многом с Никиты “изограф Севастьян”. Рассказывается в некрологе с большою теплотой о скромной трудовой доблести Никиты, а также и о том, как изредка, разогнув могучую, над деисусом или Илией согбенную спину, он, бывало, “возжелает сделать выход”, то есть чисто по-русски на несколько ден “загравировывал”.
      В покаянные минуты с детской кротостью раскрывался в своих похождениях с каким-то “гравэром” смущенный Никита Лескову. Писатель слушал, утешал н не забывал. А в свое время в “Очарованном страннике” появляются и запойные “выходцы”, и “отбытие своего усердия”, и “магнетизер”, и многое из исповедно рассказанного о себе Никитою [Собр. соч., т. V, 1902–1903, с. 70–89.], но, конечно, творчески щедро приумножено. Поминался художный муж писателем не один раз в статьях с заслуженным признанием и сердечностью. Людей такого рисунка и духа я уже не видывал. Лесков любил говорить:
      Что ни время — то и птицы,
      Что ни птицы — то и песни.
      Думать надо, давно уже и в Палехе, и в Мстерах, и в Холуе, и в Шуе с Кинешмой “род сей изъялся”. Всему свое время под солнцем. Но не все достойно забвения. И Никита Рачейсков тем паче.
      Кроме живой “натуры”, при письме “Ангела” понадобилось исключительное знакомство с русской иконописью [См.: статьи Лескова: “Адописные иконы”. — “Русский мир”, 1873, № 192; редакционная заметка (его же) — там же, № 211; “О русской иконописи”. — Там же, № 254; “Мелочи архиерейской жизни”, гл. 8, изд. 1879, 1880 гг.; “Благоразумный разбойник”. — “Художественный журнал”, 1883, № 3; “Христос младенец и благоразумный разбойник”. — “Газета А. Гатцука”, 1884, № 18, 12 мая; “Расточители русского искусства”. — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 305, 4 ноября; “Дива не будет”. — “Петербургская газ.”, 1884, № 305; “Сошествие во ад”. — Там же, 1894, № 104; “Добавки праздничных историй”. — Там же, 1894, № 354, 1895, № 32.]. В частности, оказал большую услугу и “Иконописный подлинник” профессора С. К. Зарянко, список которого лежал в письменном столе Лескова [Ныне в ЦГЛА.] и о неиздании которого не раз скорбел писатель [См.: например, “Благоразумный разбойник”.].
      Нерасположенной к нему критике показалось всего благоразумнее не замечать упрямо высившееся художественное “сооружение”.
      Равнодушие критики и предубежденность ее были автору не в диковину. С этим он свыкся, и это уже не трогало.
      Но вот совсем с другой стороны, от старшего возрастом и положением писателя, охотно поместившего в своем журнале “Леди Макбет нашего уезда”, привелось выслушать нечто, глубоко оскорбившее и выведшее из всякого равновесия.
      Приходится несколько отступить во времени назад.
      После напечатания в январской книжке “Эпохи” 1865 года “Леди Макбет” очень нуждавшийся тогда Лесков не раз просит — и непосредственно и через Н. Н. Страхова — выдать ему, до последней крайности необходимый, гонорар. Уплата отлагается, время тянется, нужда растет. Но самого Достоевского не достигнуть. В конце концов вместо необходимых на житье денег выдается вексель на полтораста рублей.
      А. А. Краевскому, за несравнимо меньшую неисправность, Лесков менее двух лет назад счел возможным и заслуженным послать жестко-угрожающее письмо. На этот раз он беспредельно терпелив, почти робок… Однако “в печенях”, несомненно, “что-нибудь да засело”. Уязвляло равнодушие, высокомерие. Было от чего начать и “злобиться”. В итоге: рабочая общность отпала, отношения замерли, обиженность мутила. Это обещало недобрые плоды.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55