Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Николая Лескова

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лесков Андрей / Жизнь Николая Лескова - Чтение (стр. 39)
Автор: Лесков Андрей
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Летом 1882 года Лесков почему-то никуда не поехал и меня не отправил. Так мы и просидели в городе. Съездили, впрочем, недели на две в село Важино, на Свири, к каким-то едва знакомым и нелепым людям. На обратном пути побывали в Лодейном Поле и оттуда на лошадях проехали в Александро-Свирский монастырь. 2 августа в письме Лескова к Е. Н. Ахматовой этой поездке подведен итог: “Уезжал на десять дней и то едва выдержал от неодолимой глупости и тупости, которыми сплошь скована жизнь в провинции” [Пушкинский дом.].
      В наступившую затем зиму субботники как-то сошли на нет. Должно быть, наскучили. И на самом деле, они были и хлопотны и расходны, да и многое говоренное на них в осубъективленном “претворении” разносилось, множило и без того нескудные сплетни. Впору было их и бросить. А тем временем облегчил товарищеские встречи на нейтральной почве “Пушкинский кружок”.
      Все это, впрочем, не исключало отдельных нарочитых приемов у себя более близких. Так, например, 23 апреля 1883 года Лесков заканчивает свое письмецо к Шубинскому строками:
      “В понедельник 25-го вечером жду вас непременно. Помните, что ведь все сами назвались. Куплю тельца упитанного и дам есть в 12 часов” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
      Лето 1883 года Лесков живет в Шувалове на даче № 19 некоего Орлова, на маленькой, тихой Софийской улице.
      Дом на взгорке, с огромного балкона прекрасный вид на большое Третье, оно же Суздальское, озеро.
      Хотелось рабочего покоя, а благодаря близости города и тут выпадали нередкие “поощрения”, связанные с приемами приезжавших на весь день воскресных гостей. Конечно, им по веселости и беззаботности было далеко до памятных першухардовских, да и многих позднейших сборищ. И состав участников и собственные годы были не те. Но уклоняться не было возможности.
      Из писательской братии чаще других навещали Н. Ф. Вишневский-Черпиговец, В. О. Михневич, С. В. Максимов… Приглашались и бывали и простые смертные.
      А. Н. Толиверовой 28 июня писалось: “Живу я, как мужики говорят, “як горох при дороге: кто мимо идет, тот и дернет”. Обуревающей вас хандры не чувствую. Это очень уж сибаритственно для наших авантажен. Вероятнее всего вы ошибаетесь и принимаете за хандру “волненье крови молодой”, “но дни бегут и стынет кровь”… И в самом деле: “что такое людей минутная любовь”. При хандре на даче хорошо кушать простоквашу и чернослив.
      Когда осчастливите своим посещением — будем рады и счастливы. Дача у меня хорошая, комната лишняя есть, ночевать есть на чем. Обедаем, по милости божией, до сих пор аккуратно всякий день. Есть у меня соседка на нигилистическом подбое с сентиментальными склонностями. Есть обширный и роскошный вид и тенистые террасы. Есть купальня… Будьте живы и сыты. Н. Лесков” [Пушкинский дом.].
      Настроение, как видно, было доступное шутке и незлобивому осмеянию чужой духовной дряблости и хандры.
      Постепенно, однако, слишком частое хождение мимо и дерганье прискучают. Лескова непредвиденно кругом обсели далеко не одинаково любезные его духу досужие соседи: на Выборгском шоссе, вблизи известного тогда трактира “Хижина дяди Тома”, поселился Н. А. Лейкин, ближе к нам, уже в Озерках, по тому же шоссе, № 39 — Д. Д. Минаев, тут же где-то “поэт-солдат” П. К. Мартьянов, он же “Подкузьмич”.
      Хотелось поспокойнее.
      Мне шел семнадцатый год. Я давно был в курсе личных отношений отца почти со всеми и поразился появлением у нас Минаева. Я знал, что в самом начале писательства с Минаевым было приятельство, сменившееся с апраксинских пожаров и “Некуда” враждой.
      Очевидно, встреча произошла у Лейкина. Мне казалось, что Минаев искренно забыл шутки, которыми сыпал в разрыве по адресу Лескова, но отец мой их помнил.
      Из всего дачного окружения искреннее дружество он питал единственно к жившему в Парголове Е. П. Карновичу.
      17 августа 1883 года Лесков писал Шубинскому:
      “С Минаевым, надеюсь, вы списались. Мне не по сердцу посредства с ним. Это люди совсем иного фасона… Карновичей вижу: это — моя радость. Простые вопросы, простые советы, радушное рукопожатие и сердечное слово. Поговорим, и хорошо станет” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
      И действительно, это был чарующе милый, чистый сердцем и помыслами человек.
      Зимой летнее полусближение с Минаевым остыло.
      Фаресов свидетельствует, что незадолго до своей кончины, то есть до 10 июля 1889 года, Минаев прислал Лескову новую свою фотографическую карточку с надписью:
      Тому назад лет двадцать пять
      Снялись на карточке мы оба,
      Хотя приятельская злоба
      Меня старалась осмеять.
      И снова через четверть века,
      Вполне успев тебя понять,
      Как гражданина, человека,
      Я сняться рад с тобой опять [Фаресов, с. 151.]
      Судя по очень многому, и она не растопила льда. Видимо, Лесков ее не берег. Я ее не помню. Возможно, что при случае она без сожаления была отдана Фаресову, у которого, как немалое другое, не уцелела.
      В городских условиях с зимы 1883–1884 годов зовы к вечернему столу становились все реже, хотя былое радушие еще и не совсем уходило из обычаев дома. 27 января 1885 года Лесков в любопытном “штыле” шлет приглашение супружеству Шубинских:
      “День иже во святых отца нашего Николы Студийского, творца икон и списателя канонов, приходится сей год в чистый понедельник (первый день поста). Празднество будет малое, но радушное Прокофию Герасимову заказаны 1) кулебяка с рыбой и с грибами, 2) карп жареный и 3) форель соус провансаль. — Вина русские, но добрые, — старые из дареного ящика. Потребление трапезы начнется в 12 час. ночи. Съезд и разъезд гостей по их благоволению. Позов посылается сестре моей с мужем, Сергею Николаевичу Шубинскому с Екатериной Николаевной, которая должна бы меня посетить, супругам Свирским (муж артист, жена доктор и мой друг) и более никому, — разве, б[ыть] м[ожет], придет мой сосед бар[он] Штромберг с женой” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
      День рождения Лескова празднуется в тесном кругу близких друзей еще раз в 1886 году. В 1887 году, под впечатлением цензурных досаждений, это событие “прошло насухо”, а с переездом осенью того же года на Фурштатскую всякие вечерние приемы с затяжным сидением и ночными трапезами вообще вышли из обихода. Фаресовым на этот случай сделана за Лесковым разъяснительная запись:
      “Если я не устраиваю теперь у себя кормления гостей по вечерам, а угощаю их чаем, то это не из расчетливости, а просто мне перестало нравиться видеть у себя буфет, да и прислугу жаль беспокоить до полночи…” [Фаресов, с. 128.]
      С августа 1889 года, когда начались первые проявления грудной жабы, уже и совсем стало не до вечерований.
      Необходимо остановиться и на отношении Лескова к уже упоминавшемуся выше “Пушкинскому кружку” и вообще к объединительным литературно-артистическим попыткам.
      В октябре 1882 года он был избран “старшиною” этого кружка, а 13 ноября уже пишет Терпигореву об отказе от “всяких должностей” по нему. Однако, когда это требуется, ездит туда и читает перед публикой. Мало того, в зиму 1883–1884 годов он возит туда и меня на субботние вечера, на Мойку, 38, в зал Ломача.
      Кружок вянет. Лесков еще 20 апреля 1883 года с шутливой пренебрежительностью пишет не заставшему его дома накануне Шубинскому: “В 9 часов я иногда ухожу, а вчера читал в Хлопушкинском кружке” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
      Через год, 10 апреля 1884 года, он пишет М. И. Михельсону о невозможности приехать к нему 15-го числа, так как “в этот день скрываюсь от публичного чтения, от которого мне не было иного спасения…” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. ]
      Весьма вероятно, что к осложнениям и досадительностям по этому же кружку относится и недатированное письмо Лескова, несомненно к Лейкину, приобретавшему в этом кружке большое распорядительное значение:
      “Уважаемый Николай Александрович!
      Давно мы знакомы, а вы меня, верно, знать не хотите… Разве я когда-нибудь капризничаю или отстаю прочь от литературного дела, хотя бы это дело и не внушало мне доверия? Поверьте мне, что я ей-право болен и читать решительно не в состоянии. Вы ведь не знаете, слава богу, что такое настоящее нервное страдание, от которого в одни сутки весь желтеешь. Вот я именно теперь и есмь в таком состоянии.
      Вот хороший чтец будет Герард, о котором я передал Петру Юрьевичу Арнольду.
      Простите меня, пожалуйста. Преданный вам
      Н. Лесков.
      16 марта вечер” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].
      Сам Лесков читал в большом помещении и перед большой публикой скорее плохо: волновался, голоса, может быть в результате перенесенного воспаления легких, как-то не хватало, интонирование пропадало. Он, должно быть, и сам это сознавал и шел на такие чтения крайне неохотно.
      28 декабря 1884 года он писал Г. Л. Кравцову:
      “Что касается “чтений”, то это, во-1-х — так повелось, что читают только известные люди, а во-2-х — я сам не люблю публичные оказательства. Чтец у нас был Писемский, и он меня считал хорошим чтецом, но я могу читать хорошо только в комнате, в небольшом кружке, а не в публичных залах, где надо не читать верным тоном, а выкрикивать. Мне это не нравится, и я этого избегаю” [“Привет!” Художествевно-научно-литературный сб. Спб., 1898.].
      Однако пока состояние здоровья позволяло, он, хотя как бы и жертвенно, шел на публичные выступления.
      Раз кто-то у него в кабинете стал отказываться от чтения на каком-то вечере, ссылаясь на то, что читает вообще “паршиво”.
      — Ну и что ж такое, — вмешался Лесков, — ведь вы не за плату и не в свою пользу читать будете. А публике интересно вас послушать, а то просто и посмотреть. И никакой претензии к тому, что вы прочтете хуже любого актера, она к вам не предъявит, а поглядит на вас, какой вы есть, и похлопает вам. Больше ничего и не требуется. Я, вот, например, должно быть очень “паршиво” спел бы в большом зале, а если бы пришли да сказали: “Николай Семенович, позвольте поставить на афишу, что вы выступите в качестве певца. Это повысит сбор с нашего вечера и покроет кое-какие нужды неимущих товарищей”. Я и не задумался бы: ставьте! А потом вышел бы, да и затянул:
      Эдуаард и Гунигуунда,
      Гунигунда, Эддуаард…
      Люди бы посмеялись, а кому-нибудь от этого лишний грош перепал бы, ну и ладно. Какой тут стыд в чужую пользу плохо прочесть или спеть!
      Но после нескольких воспалений легких и при неуклонно росшей их эмфиземе с годами такие чтения стали ему не под силу.
      Неудивительно, что 20 марта 1888 года он уже писал Шубинскому: “Я не охотник читать публично…”
      К концу 1884 года “Пушкинский кружок” уже агонизировал [См.: “Петербургская газ.”, 1884, № 351, 21 дек.].
      Прошло несколько лет, в течение которых отношения Лескова с Лейкиным, неукротимо предавшимся денежным и закладным операциям, в корне изменившись, оборвались.
      11 марта 1888 года в “Новом времени” появилась заметка, заключавшая в себе такие строки: “На последнем литературно-артистическом вечере Н. А. Лейкин поднял вопрос об учреждении взамен временных, постоянных и прочно организованных собраний артистов и литераторов, в виде литературно-артистического клуба с особым уставом… Мысль г. Лейкина встречена была с сочувствием, пока, впрочем, только платонически…”
      Лескова это выступление дельца разгневило, и он написал, оставшуюся в свое время нигде не напечатанною, злую заметку. Сейчас он уже никого обидеть не может, а взгляды Лескова на то, кому должно принадлежать “верховодство” в литературных вопросах и делах, — выскажет как нельзя более веско.
      “О литературном и художественном союзе
      В № 4322 “Нового времени” г. Петербуржец дал отчет о впечатлении, какое производит новая попытка сближения литераторов с артистами, причем г. Петербуржец вспоминает “не в счет” о закрывшемся “Пушкинском кружке” и говорит, что постоянное “учреждение” в этом роде было бы желательно, но что оно малонадежно.
      Во всем этом много правды, но жаль, что г. Петербуржец вспоминает о Пушкинском кружке “не в счет”, тогда как его именно надо брать “в счет”. Пушкинский кружок имел очень хорошие условия для существования и пал потому, что литераторы не захотели его поддержать, и верховодство этим несчастным кружком попало в руки лица, вокруг которого писателям с именами и положением группироваться было неудобно. Кружку этому прежде всего вредила инициатива, шедшая от лиц, не имевших ни значения, ни симпатии среди писателей, а дошибла его до смерти удивительная нескромность и отвага его последнего бойкого руководителя… То же самое, по началу судя, выступает наружу и теперь… Если смотреть на дело попросту, то это дурной знак. Когда крестьяне хотят что-нибудь “обсудить миром”, они прежде всего обыкновенно просят “степенного человека”, которого “люди слушают”, чтобы “он обговорил дело”. Если же кто сам собой, незваный, вырывается с “горлом” — то ему (как писал недавно г. Кокорев) крестьяне кричат: “замолчи, губошлеп”. Это и резонно, потому что губошлепов не слушают и о чем губошлепы заговорят — к тому степенные люди приставать опасаются, — и дело не идет. Нужно, чтобы о деле с самого начала заговорил человек более или менее степенный и уважаемый, человек, которого другим людям пристойно слушать. Его и послушают, и с ним начнут говорить серьезно. Если же за дело возьмется горлан-выскочка, то как бы он ни был развязен, нахален и боек, что стало очень легко “в наше нестрогое литературное время”,— то за ним хоть бы и хотели пойти, так не пойдут, и дело этим будет подорвано в самом начале. К сожалению — в данном случае это, — по всем приметам, — уже и случилось в литературной части лиц, собравшихся ужинать у “Медведя” [Ресторан на Большой Конюшенной (ныне ул. Желябова).]. “Постоянное учреждение”, без сомнения, желательно и нужно, но желательно и нужно, чтобы мысль или по крайней мере призывное слово об этом исходило от людей “степенных” и в литературном мире уважаемых. Такие люди в нашем обществе, конечно, и есть. Если же по нетерпеливости или по замечательной в теперешнее время нескромности дело будет предлагаться от лиц, которые не имеют нужного для успеха уважаемого положения, то об этом надо жалеть, и на самих этих людей тоже надо смотреть с сожалением, так как они, очевидно, очень к себе невнимательны и не знают своего места в обществе. Иначе они, конечно, поняли бы, что к их воззваниям нельзя ожидать никакого сочувствия среди литераторов, и они бы воздержались от заявлений. Скромность была бы для них новым украшением, а мысль о соединении не была бы сразу так единодушно отвергнута, как это теперь чувствуется” [ЦГЛА.].
      Подписи на автографе нет. В кого главным образом метила заметка — было более чем ясно. Может быть, это-то и остановило автора от ее тиснения в газетах, в память того, что когда-то он видел в “нескромном горлане-выскочке” литературного товарища… Но Лесков был суров в оценке совместимого и несовместимого, по его мнению, со “служением литературе”.
      Длительная ледяная холодность Лескова не остерегла Лейкина от попытки выпросить у него какое-нибудь высказывание для журнала “Осколки”.
      Лесков не уклонился.
      “Когда мне случалось попадать в одно общество с знаменитостями нашего века — я всегда чувствовал неодолимое смущение и никогда не находил, о чем при них говорить. Точно то же самое я ощущаю и теперь, расписываясь здесь, по желанию Николая Александровича Лейкина. Николай Лесков”.
      Недопустимо уверовав в признание его “знаменитостью века” и в искренность смущения Лескова, Лейкин самодовольно помещает факсимиле “прикровенного речения” [Премия к журналу “Осколки”. Спб., 1891, с. 11.].

* * *

      В восьмидесятых годах Лесков часто скорбел об угрожающем умножении в литературе бойких “скорохватов”, “фрейшюцев”, “волшебных стрелков” и “Цицеронов”, сердцем ее не любящих и устремляющихся в писательство исключительно ради карьеры, прибытка или тщеславия.
      Удрученный такими мыслями, он, вероятно в 1887 году, так начинал один из своих, праздно ожидающих тиснения, рассказов:
      “На днях посетил меня редактор одной распространенной газеты [подразумевается А. С. Суворин. — А. Л.] и в беседе стал жаловаться на невежество многих из своих сотрудников. Так, недавно один из них в бойкой статейке сослался на “небезызвестного парижского повара Шатобриана”, а когда ему советовали заменить это словами “известный французский писатель Шатобриан”, не только страшно обиделся, но стал уверять, что его хотят выставить в дураках и показать “в печати, что он не бывает в хороших ресторанах и не знает тонких блюд, а он через день у Палкина требует филе Шатобриан, названное так, всеконечно, в честь какого-нибудь знаменитого повара”.
      Мы с редактором порадовались за современную газетную молодежь! На заре нашей юности мы, птенцы Усова и Валентина Корша, не только к Палкину, но даже и в дешевую Балабинскую обитель заглядывали лишь в дни особых получении, обычно пробавляясь в трактирчиках мелкого пошиба. Порадовались, но вместе с тем и пожалели, что столь частые заходы к Палкину мешают нашим блистательным преемникам заглядывать столь же часто хотя бы в Пушкина, который равнял Шатобриана Данте и восторгался его переводом пленительной поэмы Мильтона” [“Клоподавие”. — Арх. А. Н. Лескова.].
      Здесь снова проходят “Палкин”, “Балабинская обитель”, птенцы “Северной пчелы” времен П. С. Усова — Лесков, Бенни и так далее — и “С.-Петербургских ведомостей” времен В. Ф. Корша — “Незнакомец” Суворин и другие. Воскрешаются картины давно минувших дней, когда в литературу шли люди, влекомые искренней страстью к писательству, начитанные, не “кидавшиеся по верхам журналистики” и не “жуирующие” [“Литературное бешенство”. — “Исторический вестник”, 1883, № 4, с. 154–160.], а серьезно и много работавшие на любовно избранном поприще.
      По клятвенному заверению одного современного событию питерского газетного сотрудника, усомнился в Шатобриане А. И. Фаресов.
      Как было литературолюбивому Лескову удрученно не противопоставить в своей памяти посетителю дорогого “Палкина” былых своих сверстников, скромно “поощрявшихся” во дни оны у безвестного “Пер Шухарда”!

ГЛАВА 5. О ДЕТЯХ И О МНОГОМ ДРУГОМ

      Литературные анналы нескудно освещают отношения Л. Толстого, Тургенева, Достоевского, Салтыкова и других наших писателей не только к родственникам, но и к детям.
      Это дает жизненный и характеризующий материал, которому нельзя не уделять внимания и места в каждой биографии.
      Как же шло дело в этой области у Лескова, как понимался, чувствовался, разрешался вопрос?
      В беседах, как и в печати он, горячо разделяя взгляд чтимого им английского романиста, приводил: “Диккенс говорил, что без ребенка дом скучен” [“Новопреставленный Сютаев”. — “Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сб.”. М.—Л., 1929, с. 331.].
      В жизни вопрос очень осложнялся: дети должны были не болеть, не досаждать, возможно дольше оставаться маленькими, послушными, занимательными…
      — Николай любит все маленькое: маленьких детей, собачек, птичек, — смеясь, говорил брат Николая Семеновича Алексей.
      Подрастая, дети не должны были отягощать значительными хлопотами по их определению в гимназии или институты, издержками на их обучение языкам, музыке. Они должны были являть пример благонравия, неустанной благодарности, а с возмужанием — льстить своими успехами родительскому самолюбию и гордости.
      Что послужит им примером, школой и вдохновением для приобретения всех этих качеств и достоинств — оставалось без обсуждений, если не считалось, что все предпосылки налицо в их воспитателе.
      О том, как шло дело с дочерью, уже говорилось. Не обойдено, как оно велось и в отношении меня в моем детстве.
      Увы, послушные законам всего живущего, все неотвратимо перестают быть “маленькими”.
      Лично я, мужая, начинал “сметь свое суждение иметь”, переставая мириться со вменением мне зачастую вин, мною за собою не знаемых. А между тем на мне, как на динамометре, отпечатлялась сила всех “злостраданий”, переживавшихся моим отцом или “зломнившихся” им. При этом “эхо” всегда оказывалось сильнее порождавшего его “звука”. Я не претендую на исключительную память. Но несомненно, мне пришлось очень рано осознать, что многие мои вины приходят откуда-то извне: в письмах, газетах, со служебных комитетских заседаний, от досадных встреч на улицах, от домашних настроений.
      Взрывы привезенного откуда-то гнева, за отсутствием равноправных членов семьи, особенно женщины, которая могла бы их смягчать и умерять, бывали страшны.
      Неудивительно, что жизнь моих сверстников-пансионеров вызывала во мне затаенную, но горячую зависть, рисовалась мне верхом блаженства. Подумать только: все в свое время, в равных для всех условиях, никаких вспышек и драм, при вечернем приготовлении уроков есть у кого спросить непонятное утром в классе, найти помощь, которой нет дома! Нет расточительного по времени и утомительного хождения по три версты, зимою затемно, к восьми с половиною часам утра в корпус и назад, по вторникам и пятницам вечером, а воскресенье утром еще в ни на что мне не нужную школу технического рисования Штиглица у Пустого рынка, опять почти по две версты в конец. Когда же готовить пять серьезных уроков ежедневно? А тут то затяжное опоздание отца к обеду, то поручение снести кому-то спешное письмо, сбегать что-то купить на Воскресенскую и так далее.
      И вот, прекрасный ученик первых четырех классов, пятый, но никогда не ниже десятого из сорока двух, я начал съезжать и терять веру в себя. Одновременно, досыта наслушавшись “очистительной критики”, которою был напоен мой дом, я становился заносчивым, колким, по-мальчишески умничающим и вообще неприятным и ухарствующим кадетом. Это приносило свои плоды. Но часто выпадало терпеть и совсем ни за что.
      Иногда со смелостью отчаяния я встречно бросал отцу:
      — Вы, вероятно, встретили где-нибудь Георгиевского или Авсеенко, а я должен за это расплачиваться!
      — Это еще что за вздор? Ты и без них хорош! И вообще, скажи мне на милость, к чему ты собственно гнешь и чего ты хочешь?
      — Отдайте меня пансионером.
      — Ааа… Вот оно что… Тебя, значит, не как нас, бывало, тянет не в отчий дом, а из него!?
      — Да разве у вас был такой отчий дом?..
      — Так, так!.. — круто сменяя только что бушевавшее раздражение на тихую сокрушенность, перебивал меня отец. — Ну, что же?! Остается покориться своей горькой доле и безнадежно сказать: “Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!” Спасибо, сын, и на этом, — заключительно ронял он, уходя в кабинет с низко опущенной головой, со слезой в углах глаз и в упавшем голосе.
      Обоюдное терзательство обрывалось. Дорогой ценой покупалась ни на какой срок не обеспеченная передышка.
      В отрочестве я не подозревал, что о моем отце существует и растет целая критическая литература. Десятки лет спустя, колеблясь — писать или не писать его биографию, я обязал себя предварительно ознакомиться со всем, чем можно, из этой литературы, как и со всеми, частично уже даже и опубликованными, письмами Лескова и о Лескове. Тут мне пришлось у ряда исследователей и мемуаристов прочитать о “запальчивости” Лескова, об его “пристрастности”, “карамазовщине”, “истерии”, “достоевщине”, об огромном, но “больном таланте”, о “большой, но вместе с тем и больной душе” и о многом другом.
      И ломал я голову: откуда, от кого могло все это прийти, с кого могло быть перенято? Суровостью и жестокостью обильны были Дмитрий Лесков и Марья Алферьева. Но карамазовщины и истерии там не было, как и ни у кого в роду.
      1883 год внес в склад нашей жизни нечто, сперва принятое как незначительное, а затем оказавшееся многопоследственным.
      На исходе ноября на кухне появилась дремучая “чухонка”, а с нею и девочка в заношенном розовеньком ситчике. Переночевав, “чухонка” уехала, а не говорившая ни слова по-русски девочка осталась и, дичась всех, стала бегать за нашей горничной Кетти, когда та “служила у стола”, и вообще появлялась в “комнатах”, цепко держась за ее юбку. Это была дочь Кетти Варя, родившаяся 4 декабря 1879 года и сданная ею тогда в Воспитательный дом. Оттуда девочка была передана “на воспитание” в подпетербургскую финскую деревню Кейдала.
      По уверению Кетти, с наступлением ребенку полных четырех лет мать теряла на него все права. В глубине квартиры, за передней и коридором, около кухни была просторная “людская”. В ней было разрешено поместить дочь Кетти.
      Постепенно девочка стала обвыкать. Раз-другой во время обеда ее посадили за стол, дали “сладкое”. Это ускорило сближение. Через несколько месяцев она уже часто обедала за столом, за которым служила ее мать, сидела на низеньком диване в кабинете, в который мать ее могла входить, только постучав, по звонку или по очень неотложному делу.
      Одиссея Катерины Кукк проста: в чем-то провинившись, она была изгнана отцом, домовладетельным обывателем тихого и строгого в нравах Пернова. Пришлось “идти в люди”. Горничной у начальника крепостной артиллерии в Ковпо генерала Шпицберга она беременеет от его денщика; Петербург, роды, сдача ребенка в Воспитательный дом, две-три перемены “мест”, с весны 1882 года “по объявлению” — служба у нас.
      “Человек мыслит словами и образами”, — говорил Лесков.
      Но и образы и слова подсказываются человеку впечатлением или воображением, к сожалению, не всегда безошибочными.
      Варе присваивается наименование “сиротки”. Создается культ сиротоприимства, не во всем бесспорного и выдержанного, но предлагаемого к признанию и подражанию, с обычными “аффектацией и пересолом”. Темперамент исключает переживание чего-либо в тиши и интимности. Повторяется практиковавшийся так недавно прием с “Дездемоной”, — так одно время настойчиво нарицалась домоправительница Паша, на основании довольно сомнительного, правду сказать, ее сходства с одним из изображений в лейпцигском кипсеке шекспировских женщин, изданном Брокгаузом в 1857 году. На этот раз, вместо лежащего на круглом столе шекспировского кипсека, из нижних левых ящиков письменного стола изымается и плавно поднимается концами пальцев историческое “кейдаловское” розовенькое Варино платьице [“Памяти Николая Семеновича Лескова” — “Игрушечка” (для детей младшего возраста), 1895, № 9, с. 392–393.].
      Как и с демонстрированием “Дездемоны”, это выполняется при ком угодно и, как и тогда, разносится повсюду, особенно быстро и липко в литературных кругах Петербурга, а затем идет и за его пределы.
      Велички, Захары Макшеевы и “совоспитанные им” угодливо улыбаются, другие теряются, третьи недоуменно каменеют. Это не прощается. На этом гибли расположение, давние отношения. Так погубили себя А. Н. Толиверова, переехавшая в следующем году в Петербург сестра Ольга Семеновна, а постепенно едва ли не все когда-то во что-то ценившиеся присные.
      Известился о петербургской новинке и Киев. Тут уж пошла писать вся кровная губерния. Сиротоприимство принимается здесь как новая “причуда”, очередная “фантазия”. Оно признается во всем неясным, беспочвенным, не вызывающим веры. Сочувствовать здесь нечему. Взрыв на юге дает хорошую детонацию на севере. Впрочем, взаимопонимание давно утеряно обеими сторонами.
      Жизнь девочке у “дяди”, как по указанию Лескова она называла его, выдалась путаная. Всего больше она в доме являлась чем-то вроде “казачка” былых помещичьих времен, подавая то разрезной нож, то книгу, то туфли, то спички или капли и т. д. Угла у нее не было. Большею частью болталась она на кухне. С удалением осенью 1885 года ее матери девочке стало еще труднее и очень одиноко. С годами Лескову начало казаться, что все это идет по “сютаевской” догме. Это располагало к проповеди. В газетах пошли статейки, будившие сострадание к безродным, покинутым, несчастным детям [“Еще о детях” — “Петербургская газ.”, 1885, № 53, 24 февр.; “Незаконнорожденные дети”. — Там же, № 159, 13 июня. Без подписи.]. Далее такие же мотивы или картинки притачиваются иногда в тон [“Фигура” — “Труд”, 1889, № 13, с. 1—26; “Юдоль” — сб. “Нивы”, т. II, 1892, июнь, с. 553–634; “Пустоплясы”. — “Северный вестник”, 1893, янв., с. 220–230.], иногда и совсем не в тон рассказа [“Грабеж” — “Книжки “Недели”, 1887, дек., с. 1—52; “Интересные мужчины” — “Новь”, 1885, № 10, 11, 15 марта, 1 апр., с. 215–228, 441–458.] и без соблюдения жизненной достоверности [“Дама с похорон Достоевского” или “По поводу “Крейцеровой сонаты”, написано в 1890 г., опубликовано: “Нива”, 1899, № 30, с. 557–564.].
      Любопытно, что после личного свидания с Сютаевым, в мае 1888 года в Петербурге, Лесков писал П. И. Бирюкову: “Сютаев у меня был и мне вполне не понравился. Он ко Льву Н[иколаеви]чу идет так же, как Стр[ахов], Обол[енский] и художественный Александров. Это какое-то “ума помрачение”. Он духа раскольничьего и такого же склада ума” [Письмо от 31 мая 1888 г. — Архив Черткова. Москва.].
      В лесковском некрологе о Сютаеве говорилось, что покойный “имел ум светлый и способный для соображений, требующих немалой тонкости, и наделен был сердцем нежным и сострадательным. Особенно он жалел сирот и “подбирал” их сам, и других любил склонять к этому”. Дальше охотно вспоминается, как этот “черносошный”, но грамотный “мужик” распространял любовь “не на своих детей, а на чужих — на сирот… — “Свои это что! — говорил он… — Своих-то любить велико ли дело!.. Своего теленка и корова оближет… Нет, надо, милый, чтобы чужих сирот взять… надо, чтобы бесприютных сирот не было!” И он кое-кого научил этому счастью…” [“Новопреставленный Сютаев”. — “Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сб.”. М.—Л., 1929, с. 330–331.]
      Не сильнее ли всего здесь звучит: “свои это что!”
      И никакого помрачения в уме пророка на этот раз не усматривается. Напротив — ему выражается благодарение за счастливый урок. И вправду: чего лучше, если и свои вровень с чужими одним теплом согреты!
      Летом 1886 года Лескову придумалось полечиться в Старой Руссе или Аренсбурге в одиночку, не беря с собой ни прислуги, ни Вари. На кого же оставить девочку? Не возьмет ли ее на лето к себе на дачу Толиверова? Но она мужественно не поняла намеков. Зато с полуслова откликнулась на них устроившаяся на даче в Знаменке под Петергофом, рядом с Толиверовой, мать “маленькой Лиды” Пальм, О. А. Елшина.
      Как всегда, новый знакомый засыпается разносторонними просторнейшими письмами [Письма Лескова к Елшиной хранятся в Пушкинском доме. Ее письма к нему не сохранились. ], с касательными и секущими по проштрафившимся чем-нибудь, разжалованным фигурам.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55