Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глухая Мята

ModernLib.Net / Современная проза / Липатов Виль Владимирович / Глухая Мята - Чтение (стр. 4)
Автор: Липатов Виль Владимирович
Жанр: Современная проза

 

 


С трудом сдерживает Григорий Семенов нетерпение – хочется вскочить, бросить со звоном ложку, почувствовать тяжесть сучкорезки, да нельзя: на часах пятнадцать минут второго. Обед!

Рядом с бригадиром – Федор Титов. Он отстал от товарищей и теперь наверстывает – толкает в рот большие куски мяса, картошки, пережевывает крепкими зубами, рвет твердые хрящи. Косится на него Семенов, прислушивается, и ему вдруг чудится, что не щи, а время, дорогое время зубами перемалывает Титов.

Семенов отворачивается, туго сжимает резинкой рот, пытаясь сдержаться, но хлынувшая к горлу ненависть сильнее.

– Не чавкай! – сердито говорит бригадир Федору.

Разнобойный звон ложек стихает, точно Семенов приказал людям остановиться, а в тишине продолжает звучать перехваченный злостью голос Григория да монотонно бьют в дно кастрюли капельки воды, стекая с уполовника. Семенов наплывом краснеет – освещенная солнцем мочка уха насквозь просвечивается лиловым светом, горит, как маленькая лампочка, а лоб, наоборот, бледнеет и покрывается бисеринками пота. На него почти невозможно смотреть, и только механик Изюмин не прячет глаза при виде растерявшегося бригадира.

– Вот такая ситуация! – неопределенно говорит он, раздольно отсчитывая слоги, и у него получается напевно – си-ту-я-цияя!

Плоское лицо Федора Титова перекашивается от обиды, он бросает ложку, сгибается, но, видимо, не находит слов, чтобы ответить Семенову, и лишь после певучих слов Изюмина нервно вскрикивает:

– Интеллигент! Ты нам дышать запрети!

– Вот тебе и пожалуйста! – растерянно разводит руками Никита Федорович.

– А чего? – хохочет Михаил Силантьев. – Он подумает, подумает, да и запретит дышать.

– Вы, пожалуй, перегнули палку, – вежливо говорит Изюмин. – Знаете ли, Григорий Григорьевич, это не входит в компетенцию бригадира. Если не верите, загляните на досуге в Положение мастера и бригадира на лесозаготовках.

И тогда раздается звонкий женский голос:

– Ой, да бросьте, ребята, спориться! Ешьте второе, будет! – Маленькая, хрупкая Дарья сжимается в комочек, стискивает руки на груди. Она до ужаса боится ссор, крупных разговоров.

Семенов круто распрямляется. Он по-прежнему смущен, но спокоен.

– Я не прав, Федор, – говорит он, повертываясь к Титову. – Ты прости меня! Издергался я! Ты же сам знаешь – бригадирствую впервые, а приходится туго.

– Вот это правильно! – восторженно крякает Никита Федорович. – По-нашенски! Правильно, Григорьевич!

А с Федором Титовым происходит необычное для него – краснеет, пришла его очередь смутиться.

– Да пустяки… Чего извиняться… Бывает… – растерянно бормочет он.

– Налей-ка, Дарья, супу! – раздается вдруг требовательно и властно.

Дарья всплескивает руками:

– Ой, батюшки, забыла!

Впрочем, не одна Дарья забыла, что за брезентовым столом нет тракториста Георгия Ракова, – засуматошились, заторопились и забыли о трактористе, но он, по-видимому, нисколько не обижен: неторопливо усаживается на брезент, вытягивает из-за голенища алюминиевую ложку, обдувает ее и, ни на кого не обращая внимания, принимается хлебать суп – прямой, надменный, самоуверенный. Потом разжимает тонкие губы.

– В первой деляне был… – говорит Раков, делая уверенную паузу для того, чтобы лучше оценили, внимательнее прислушались к его словам люди. – Говорю, в первой деляне был! Не выбрал тонкомерные хлысты Титов! – Поворачивается к Дарье, протягивает тарелку: – Левни-ка еще, Дарья! Ты мне мяса много не вали – у меня желудок не железный! Да, не выбрал Федор хлысты… Обманул! Мелочь оставил.

Он и не смотрит на Титова, этот невозмутимый и самоуверенный тракторист Георгий Раков.

– Второе сегодня что? Котлеты? Отлично!.. Трактор, говорю, в первый квартал гонять больше не будем. Пусть Титов на руках вытаскивает тонкомер.

Федор молчит.

Георгий Раков – единственный человек в Глухой Мяте, который может говорить ему все, что угодно, не боясь нарваться на грубость.

11

После обеда Дарья Скороход остается в лесосеке. Бригадир Семенов дает ей березовый стяжек с крюком на конце, которым штабелюют бревна.

Напарник Дарьи – Петр Удочкин. Раньше она работала с Михаилом Силантьевым, потом с Борщевым, но ей больше всего нравится катать бревна с Петром – в работе Удочкин оживлен, нетороплив, вечно напевает одно и то же: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Под эту песню работается хорошо, весело.

На Петре высокая шапка из собачины, коротенькая телогрейка, на руках рукавицы с раструбами. Нескладным, длинным телом Петр похож на скобу. Когда Дарья подходит к штабелю, Удочкин шутит: «Лакированные туфли будем зарабатывать!» – затем протягивает ой брезентовые рукавицы с такими же раструбами, как у него, указывает место.

Тяжелые, мерзлые бревна громоздятся у покотов. Они зацепляют их крючьями, движением на себя катят на высокий штабель, стоящий основанием на льду Коло-Юла. Весной набухнет, поднимется лед на реке, тронется на север, и вместе с ним пойдет штабель. По зигзагам Коло-Юла, веретями и сорами поплывет лес, заштабелеванный ими, и на второй день пути достигнет устья, грозный в стремлении прорваться на вольный плес Оби. Но сплавщики наготове – крутой запанью перегородили реку, ждут бдительно прихода моля – так называют они лес, свободно плывущий по реке. Прогремит как выстрел крик бригадира: «Моль идет!», затаится крутая излучина запани, а начальник сплавного участка вспотеет, скинет теплую шапку и затаит дыхание – не раз бывало на Оби и такое, когда тяжелый моль прорывал запань. Наполнится запань бревнами; будут поскрипывать, тоскуя под жестоким напором, тросы, бережно, крепко держать лес, и наденет шапку успокоенный начальник, смахнет с лица пот и пойдет с дружками-товарищами распивать бутылку спирта, не смущаясь тем, что рабочее время, что двенадцатый час на дворе. И никто, даже молодой и ретивый инструктор райкома, не осудит его – после поимки моля полагается пить спирт, горланить песни и отбивать коваными броднями «Подгорную».

Моль будет тихонько стоять в запани, ждать, когда рассортируют бревна сплавщики, погрузят на палубы огромных барж, чтобы поднять по Оби до Томска. И вот тут-то увидят они сосновое бревно с крупными буквами: «Г. Раков, Глухая Мята».

Знатный тракторист любит вырезывать свое имя на сосновых бревнах – лестно ему, что и в Черемошниках, и в Томске, и в целинном совхозе, и на шахте Кузбасса, и на стройке Новосибирской ГЭС прочтут его инициалы и, может быть, подумают: «Молодец Г. Раков!» Поэтому не ленится он: в свободную минуту вытаскивает из кармана ножик и молниеносно вырезывает буквы.

Дарья Скороход инициалов на бревне не ставит. По своей воле стала она помогать лесозаготовителям, хочется ей, чтобы лучше спал ночами бригадир Семенов, не беспокоился за Глухую Мяту, не бормотал бы тревожно во сне, как вчера: «Не справился я, Ульяна… Опозорился… Кто идет?.. Никто не идет!..»

Катятся, сыро стучат бревна. Дарья быстро привыкает к их монотонному, убаюкивающему мельканию, к тяжелому стуку – ей представляется, что сосновые стволы катятся давно, вечно, и она теряет ощущение, меру времени, у которого теперь нет ни секунд, ни минут. Чудесную вещь проделывает время с Дарьей – оно из врага, из противника превращается в друга, в союзника, и Дарья что хочет, то и делает с временем: пожелает – оно бежит быстро, пожелает – медленно: но, как бы ни текло время, оно делает добро для Дарьи: в работе забывается то, что произошло утром… Вечное, непрекращающееся движение бревен застилает в памяти картину сегодняшнего утра – Силантьева, идущего на цыпочках, его сытый голос и то странное, но почему-то радостное, что произошло с Михаилом потом.

Над бревнами улыбается длинное, смешное лицо Петра Удочкина, слышится певучее: «Ах вы, ночи, матросские ночи…» Нескончаемым потоком плывут бревна, но ни усталости, ни скуки нет у Дарьи – может работать долго, без отдыха.

– Перекур с дремотой! – подмигивает Удочкин. Дарья смотрит на ручные часики и охает – проработали час, а ей кажется, что только прикоснулась руками к первому бревну. Незаметно бежит время, когда она катает бревна с Петром Удочкиным.

Они отдыхают за штабелем. От него падает на снег синяя густая тень, залегает в яминки, бархатится. Синий цвет чист и прозрачен. Обочь штабеля разрослись маленькие березки: кора у них белая, посыпанная коричневыми точками. За штабелем уютно, безветренно, сюда едва доносится визг электропил, усталое – так всегда бывает к вечеру – тарахтенье тракторов. Петр Удочкин приваливается спиной к дереву, и на его лицо, как и на снег, ложится прозрачная синяя тень. От этого светлые глаза парня кажутся голубыми. Дарья молчит, ковыряет пальцем прилипшую к рукаву телогрейки смолу.

– Вырезал, Петя? Покажи! – просит она.

– Вырезал! – заговорщически шепчет Удочкин. Посмеиваясь затаенно, недоверчиво, он достает из внутреннего кармана пиджака небольшой кусок дерева – старый березовый корень, перевитый, скрюченный.

– Гляди-ка! – загораживая его рукой, шепчет Петр.

Из тугих завитушек корня, постепенно становясь четкими, вырисовываются человеческая шея, подбородок, лицо. Дарья взглядывает на него и, словно от страха, широко открывает глаза, ойкает, затем, откинувшись, начинает навзрыд хохотгать, но потом внезапно прерывает смех, лицо у нее принимает неверующее, испуганное выражение, как будто она опасается, что увиденное в березовом корне скроется. Но опасения напрасны: надув тугие, как будто резиновые щеки, округлив сытый, ямистый подбородок, из перевитой березовины смотрит на нее Михаил Силантьев. Так и кажется, что сейчас прищелкнет языком, победно вскинет бровь и скажет: «Хорошо жил! Без водки обедать не садился!»

– Ой, ой! – стонет Дарья. – Он ведь живой, Петя!

– Ты уж не говори ему! – просит Удочкин. – Не люблю я людей обижать! Не говори, Дарья!

Она прижимает руки к груди.

– Ой, да я разве, Петя… Я разве… – пытается что-то выговорить Дарья; ей вспоминается утреннее, грустное, и хочется горячо сказать Удочкину: «Разве, я скажу кому про тебя, Петя? Ни в жизнь!» – но вместо этого Дарья спрашивает: – Ножичком резал, а, Петя?

– Ножичком и маленькой стамесочкой. Проснусь утром пораньше, когда все спят, и вырезаю. За два дня вырезал.

Удочкин поворачивает к себе деревянного Силантьева, пристально глядит на него, и с лицом Петра происходит то же самое, что с силантьевским, – надуваются щеки, обвисает подбородок. Как две капли воды похожи березовый Силантьев и живой Петр Удочкин.

– Ой, какой ты, Петя… интересный! – опять ойкает от восторга Дарья.

– Так ты не говори Силантьеву! – завертывая корень в платок и бережно укладывая в карман, еще раз напоминает Петр. – Зачем человека обижать! Я не люблю этого…

Склонив голову, Дарья молчит, думает, кажется ей, что тоненькая, но прочная ниточка понимания, тихой ласковости и приязни связывает их в этот момент, когда Петр душевно говорит о людях. Дарья тоже ласкова, привязчива к людям, прощает им несправедливость, обиды, и ей радостно, что Петр таков же. Дарье хочется сказать Петру приятное, доброе, и она говорит:

– Хороший ты, Петя!

– Ты хорошая! – отзывается он.

– Была хорошая! – тихонько вздыхает Дарья.

Глава вторая

1

Слова – белогвардейцы, кулак, обрез, пристав – для лесозаготовителей Глухой Мяты так же стары, как та сосна, что облапила ветвями барак. Виктору и Борису – двадцатилетним – слова эти говорят мало, хотя от них веет суровым ветерком романтики и похожи они на обрезки стали.

Слова – губчека, продразверстка, наган, тачанка – в представлении Виктора и Бориса не связываются с будничным чередованием дня и ночи, с обычным ходом времени, не облекаются в плоть повседневного, а вызывают у парней праздничное воспоминание: жесткий разлет чапаевской бурки, раздирающий рот крик «ура!» да клинок блестящей сабли. Ребята бессчетное количество раз смотрели «Чапаева» и свирепо завидовали – вот были времена!

Виктора и Бориса оскорбило бы, если бы кто-нибудь вздумал сказать, что то легендарное время для современников было обыкновенным временем – невозможно долгим и отчаянно трудным. Они не поверили бы, что небо тогда было таким же, как и сейчас, – плыли по нему облака, шли дожди из черных туч, и грязь была такой же – жидкой и холодной; они сочли бы за кощунство, если бы кто-нибудь серьезно утверждал, что в те времена люди спали, ели, отдыхали и томились от серых дождей чаще, чем неслись в атаку. Виктору и Борису кажется, что в те героические времена небо было другим, хлеб не таким, как сейчас, да и сами люди – другими: они не пили, не ели, совсем не спали, а только воевали и ходили в развевающихся бурках. Дымкой книжной романтики и алой мальчишеской фантазией, затянуты те времена.

Рассказы Никиты Федоровича о годах партизанщины у Виктора и Бориса вызывают досаду и разочарование – в этих рассказах люди много спят, едят, ссорятся из-за пустяков, приударяют за вдовами и мало воюют. Между боями, судя по рассказам старика, такие большие промежутки, что и не верится – была ли война?

В устах Никиты Федоровича партизаны чем-то похожи на людей из Глухой Мяты – так же, как и они, жили в лесу, спали на полу старой заимки, варили похлебку, жрали ее и только изредка и так же буднично, как лесозаготовители на работу, выходили на встречу с колчаковцами. Возвращаясь, вспоминали не о стычке, а о том, как Васька порвал о сук штаны, Сидор словчился спереть у попадьи колоду с медом, а Николай прямо из боя подался к бабе-самогонщице, живущей на выселках.

Тускнела, покрываясь плесенью обыденности, романтика тех времен в повествованиях старика, а однажды случилось и такое. Рассказывая о своем дружке – храбром и преданном Сергее Долгушине, Никита Федорович не мог найти сравнения, чтобы ребята поняли, каким был человеком Долгушин, немного подумал и сказал:

– Характером он смахивал на Григория Семенова. Такой же правильной жизни был человек! Такой же геройский!.. Ведь, как говорится, геройство не в лихости, а в правильности человека.

Ребята переглянулись, поулыбались друг другу – не приняли они сравнения Долгушина с Семеновым, а жизнь партизан от слов старика совсем уж стала походить на жизнь в Глухой Мяте.

– Как же можно сравнивать, Никита Федорович! То партизан, а то – простой бригадир, – досадливо сморщился Виктор.

– Ничего, ничего! – замерцал светленькими ресничками старик. – Очень даже можно!

Неинтересны рассказы Никиты Федоровича ребятам, неприятны, но он охотно и только при них вспоминает былое… Вот и сейчас Никита Федорович идет рядом, забегая вперед, и, суетясь оттого, что могут не услышать, рассказывает о колчаковщине. Одет старик удобно и тепло: вместо сапог у него валенки, запущенные головками в резиновые чуни, шапка не из собачины, как у всех, а из овчины, на плечах не телогрейка, а полушубок, перетянутый ремнем, и вместо хлопчатобумажных брюк – стеженые. Борода печной заслонкой лежит на груди.

В тайге – вечер. Солнце уже заслонилось сосняком, низовина деревьев темна, облита чернью, и только вершина соспы-семенника светлеет, словно в маковке, скрытая иглами, горит лампочка.

– Допрежь Колчака мы с чехами схватились! – рассказывает Никита Федорович. – Отчаянной лихости народ! Умело воевали, а насчет боеприпасу и всего прочего – здорово были снаряжены. Я после боя у них салфетку стащил, так, не поверите, три года заместо портянок навертывал. Не было ей износу, вот до чего крепкая попалась!.. – мечтательно вспоминает он. – Ну, а схватились мы с ними еще крепче! Серьезный был бой, как говорится, но мы их обротали. Хотя, скажу вам, под деревней Сухояминой от нас и от чехов самая малость осталась! Однако мы их к сосняку прижали и, как говорится, вытеснили… Богатая была деревня! Нам бабы от радости столько провианту натащили, что страсть! Особливо суп из баранины был вкусный! – сообщает он и крутит головой, облизывая губы.

Парни насмешливо улыбаются, но Никита Федорович не замечает этого. Он умиляется от благодарности к далеким женщинам, принесшим еду усталым партизанам, а оттого, что припоминается запах баранины, близкими становятся и тот день, и то серое небо, и краснощекая молодка, что накормила его, Никита Федорович не может не сказать о ней.

– Меня, парни, знатная краля присмотрела! Кормит супом, а сама глазищами так и зыркает! – говорит он, мягко улыбаясь. – Вид у меня, конечным делом, был взрачный! Папаха это, красная лента, наган на боку…

И снова не замечает Никита Федорович, как переглядываются парни, как понимающе обмениваются взглядами, точно говорят меж собой: «Эх, старик! И ничего-то ты не запомнил! Все застлал суп из баранины!» Они идут чуть позади Борщева и поэтому могут неслышно для него обменяться несколькими словами, и, пользуясь этим, Виктор быстро шепчет Борису:

– Послушай, что сейчас будет!

– Никита Федорович, – приблизившись, спрашивает Виктор. – Сколько человек с той и другой стороны принимало участие в бою?

– Сколько? – рассеянно прищуривается старик, все еще занятый воспоминаниями и поэтому сразу не понявший вопроса.

Но и потом, когда ему ясно, о чем спросил Виктор, Никита Федорович отвечает не сразу – многое заплыло в памяти так густо, как соком заплывает на дереве сквозная рана. Чтобы ответить на вопрос Виктора, Никите Федоровичу нужно опять вспоминать о супе, затем о том, что до выхода из леса у партизан неделю не было хлеба, и что командир разделил остатки собственноручно, и что молодому и сильному тогда Никите Борщеву пришлось граммов пятьдесят.

– Нас было сорок два человека! – отвечает Никита Федорович, вспомнив, что командир разделил хлеб на сорок две части.

– А чехов? – добивается своего Виктор и дергает Бориса за руку: слушай, не пропускай ничего, самое интересное начинается!

– Чехов я, как говорится, не считал! Их тоже много было…

– Примерно! Хоть примерно, Никита Федорович!

– Человек полтораста было… – натужно отвечает старик, вспоминая, как катилась по обочинам сопки зеленая, шумная волна чехов, как пулеметчик Сергей Долгушин вышел из боя целеньким, но с перевязанной рукой – обжег о кожух пулемета. – Самое меньшее – сто пятьдесят! – уверенно повторяет он.

Молоды Виктор Гав и Борис Бережков – невдомек им, что стариковская память устроена не так, как у них: что было вчера или позавчера, может начисто забыть Никита Федорович, но зато хорошо помнится ему, что у станового пристава цепочка на пузе была наполовину золотая, наполовину медная, а завоеванная у чехов салфетка вышита васильками… Чудесное явление – стариковская память! Ярко хранит она цветные фотографии канувшего, но недолговечны они: уйдет с теплой земли Никита Федорович, и погаснут цвета, затмится навечно запечатленное. Ни книги, ни картины, ни летописи не вернут поколениям то, что хранил в голове, в выгоревших глазах старик Борщев. Не одно тело Никиты Федоровича положат люди в глинистую нарымскую землю, а целый мир погребут, ибо, уходя из жизни, уносит человек с собой увиденное. Не вернуть его! Каждый человек по-разному видит землю, и нет на ней двух запечатлевших одинаково голубое небо, зеленую траву, сиреневую воду, – наверное, только стрекозы видят жизнь равнозначными шестигранниками через сетчатые глаза.

Уходя с земли, целый мир уносит с собой человек! И земля не теряет ничего – она дала, она и взяла…

– Интересные были времена! – задумчиво говорит Виктор Гав. В привычных картинах – туго надутые ветром бурки, алые знамена – представился ему неравный бой партизан с чехами под деревней Сухояминой, и от этого он завистливо вздыхает, жалеет о том, что не привелось быть на месте Никиты Федоровича.

А старик задумывается – опускает голову, бредет впереди, как-то вдруг обессилевший, обмякший в теплой, удобной одежде. Он не размахивает руками, не суетится больше по-стариковски. Потом произносит тихо:

– Теперь тоже времена интересные!

И ребята понимают, что с того самого времени, как была сказана последняя фраза, думал старик о прошлом, сравнивал его с настоящим, стыкал свою жизнь на грани бывшего и теперешнего – и затосковал оттого, что ему семьдесят лет, что жизнь, собственно, прожита и совсем немного дней и ночей осталось ему быть на земле, что пройдет немного времени и он последует за Сергеем Долгушиным и Петькой Калашниковым в тот мир, откуда не продают железнодорожный билет ни на одну станцию земли.

Над Глухой Мятой громоздится, ворочается, устраиваясь на ночь, небо; останавливаются облака, прицепляются за вершины сосен, чтобы хоть ночь скоротать в покое. Помигивают в просветах сосен звезды. Да и ветер тоже, отыскав ночевье, прячется, свернувшись тугими вихрями в сосняке.

Неслышно ступает ночь по Глухой Мяте.

– Хоть сто лет живи – помирать не хочется! – грустно говорит Никита Федорович.

Молоды Виктор и Борис, не прошагали по земле и четверти дороги Никиты Федоровича Борщева, но доходит до них острая тоска старика, боль сердца – не сговариваясь, не переглядываясь, как обычно, они осторожно подхватывают Никиту Федоровича под руки.

– Пришли! – говорит Виктор, открывая дверь перед стариком так широко, как открывают перед почетным гостем. – Пришли!

– Спасибо! – отвечает Никита Федорович и первым проходит в барак, высоко подняв голову; видит комнату, людей и сразу забывает о печали. – Снедать собираются! – радуется он тому, что Дарья уже накрывает на стол.

Чудесна стариковская память!..

2

Лоси ходят по Глухой Мяте, как коровы по деревенской околице.

Вечером один вышел на дорогу, ступая балериной, шагал по накатанному снегу. Возле барака остановился, закинув назад рога, долго смотрел на желтые окна. В зрачках отражались окна и самая большая звезда – Сириус. Наверное, полчаса стоял лось, потом вильнул обрубочком хвоста, повериулся на месте и зашагал обратно, сзади похожий на корову – такой же медлительный, задумчивый. На полпути от барака к эстакаде зверь встретился с бригадиром Семеновым – лось замер, напружинил тонкие ноги, а рога змеиным движением шеи нагнул к земле. Человек тоже приготовился к рывку, но не остановился. Шаг за шагом делал Григорий, громко хрустя снегом, но лось стоял в той же позе – стремительный, натянутый, как резина пращи, словно каждая клеточка тела была пронизана электричеством.

Хрум, хрум! – мнут снег бродни Григория. Осколочек луны висит позади лося, от ветвистых рогов по дороге спрядана черная, резкая тень. Григорий идет к ней, ощущая в ногах возрастающую судорожность, нетерпеливость, и чем ближе подходит к лосю, тем отчетливее чувствует опутывающую тело зверя злую, молчаливую терпеливость.

«Еще три шага, и свистну!» – решает Григорий, но не успевает шагнуть, как лось вытягивается распущенной резиной – видны распластанные ноги, словно он парит в воздухе, да кинутые на спину рога, чтобы туловище стало обтекаемым. Вот и все – больше ничего, и только слышен треск веток, цокоток быстрых копыт, да на дороге курится снежный дым. Если бы на снегу не было следов, Григорий себе не поверил бы, что видел лося, – таким стремительным было его исчезновение, такой скульптурной, рисованной – поза на дороге.

Следы животного ведут к бараку. Проследив их ровную двойную строчку, Григорий затаенно улыбается – понятен ему приход лося на дорогу: тревожит рогатого зверя запах дыма, переклики моторов, человеческие голоса. Месяц ходит обеспокоенный самец вокруг барака и эстакады, оставляя следы, коричневые кучки навоза на снегу и клочки сизой шерсти на ветках. Потревожили его люди, знакомые по воспоминаниям, когда безрогим лосенком кочевал с матерью в богатые кормом заливные соры Приобья. Кружит лось вокруг людей, привязанный любопытством, тревогой и злостью. Не хочется зверю уходить из Глухой Мяты.

Двойной стежок лосиных следов через сто метров снова раздваивается. Если внимательно приглядеться к ним, то можно заметить, как непохоже шел зверь: от барака – медленно, задумчиво, туда – настороженно, тихими, как падение осенних листьев, шагами.

Интересна цепочка следов из барака. Почему задумался лось? Что увидел за желтым окном? Неужели понял, что не страшны ему люди, если светит огонь, если замолкли тракторы? И не потому ли не испугался Григория, что опасность, по его мнению, скрылась за бревнами, сложенными в странную кучу?

Любопытен рогатый зверь. Григорию рассказывали, что несколько лет назад, когда была запрещена охота на лосей, через неделю после опубликования Указа два лося пришли в поселок Зачулымский, спокойно протопали через него, миновав площадь, центральную улицу и доску, на которой висел Указ. Дивились на них зачулымцы, а дед Кожевников сказал: «Узнали лоси, что Указ выписан. Намедни тоже – встретил одного, ходил он по вырубкам, на меня фыркнул. Здоровый! Он, поди, и разнес молву – при мне ведь ружье было, а не стрелял!»

Улыбается Григорий воспоминанию, а самому любопытно: что знает зверь о людях, как видит их?

Одип-одинешенек шагает Семенов по дороге к бараку. Торопиться некуда.

Григорий думает о лосе, припоминает прочитанное; он то размахивает руками, то склоняет голову, то выпрямляет, то останавливается. Он один в тайге, а это интересно – одинокий человек. Люди любопытны, когда остаются одни.

В каждом человеке живут два человека: один – тот, что показывается людям и который знает, что за ним наблюдают; второй – тот, который остается наедине с собой.

У Григория Семенова разница между двумя человеками – тем, что на людях, и тем, что в одиночестве, – невелика. В одиночестве Григорий бывает моложе и ребячливей, чаще, чем обычно, распускает резинку, продернутую в губы. Человеку одиночества в Григории – лет двадцать, а может быть, и меньше; он умеет дурачиться, напевать, делать такие вещи, которые второй человек называет дуростью и баловством. Они часто дерутся, эти два человека, они редко живут в мире и, наверное, от этого и отличаются мало – в ссоре они одинаково сильны.

Второй человек в Григории Семенове напевает: «На закате ходит парень возле дома моего…», и первый не останавливает его. В этом, пожалуй, и заключается главное отличие Григория на людях от Григория наедине с самим собой: при людях первый человек обязательно остановил бы второго. «Не пой! – сказал бы он. – Нет причины, дорогой товарищ, да и неинтересно слушать тебя!»

Ребячится Григорий: подняв с земли хворостинку, машет ею, идет разнобойно – то быстро, то тихо, то неизвестно для чего повернется на месте и захохочет. Прислушается, как эхо двоит смех, и опять хохочет. Все смешно ему: длинная тень от ноги, рукавица, почему-то вдруг напоминающая свернувшегося котенка, хворостинка, похожая на саблю; а оттого, что лосиные следы у барака обрываются, совсем весело становится ему. «Понял, рогатый, кто здесь живет!» – вслух произносит он, представляя удивленную морду лося при виде барака. Вспоминается стремительный скачок зверя, облачко снега и напряженный комелек хвоста.

– Ах ты, черт! – хохочет Григорий, приседая.

На пятачке снега возле барака лежат полосатые тени – похоже, что снег нарочно расчертили для того, чтобы было красиво. Поглядев на полосы, Григорий отступает назад и теперь старается ставить ноги только на лунные просветы. Он идет и считает шаги. Двенадцать – насчитывает он, качая головой: его охватывает сомнение: почему двенадцать? Он ведь считал лунные дорожки, а не темные, которых должно быть больше, хотя бы на одну. Григорий дурашливо хохочет и возвращается, чтобы снова пройти по теням.

– Раз, два, три… – медленно считает он, – четы…

«Ре» он не произносит – луна скрывается за облаками, и темные дорожки сливаются с лунными. Он осуждающе качает головой, говорит луне:

– Нехорошо, гражданочка! Видишь же – человек считает! Не по-товарищески поступаете, милая!

Облако невелико – всего маленькая овчинная заплатка на темной шубе неба. На несколько минут скрывает оно осколок луны, но звезды пользуются этим: горят ярко, настырно, словно обрадовались тому, что луна поступила не по-товарищески, спрятавшись за облако. Ярче других, фонарем, горит разноцветный Сириус. «Ишь, какой важный!» – дивится на него Григорий и замечает, что чуть левее Сириуса и чуть ниже вдруг вспыхивает розовенький огонек.

«Ракета-носитель!» – проносится в голове, и от этой мысли Григорий весь тянется к небу.

… На маленькой звездочке вспыхивает отблеск солнца, потом тухнет, и становится страшно – вспыхнет ли опять. Но она вспыхивает, она опять вспыхивает – уверенная и веселая. Звездочка плывет среди холодных миров. Плывет, торжествуя, и Григорию Семенову кажется, что земля под его ногами медленно начинает двигаться назад, в сторону, противоположную торжествующему полету теплой, маленькой звездочки. Он всем телом ощущает ход планеты, и его сердце замирает.

Стремительная, торжествующая плывет в темном небе живая звезда. Пробежав небо, прочертив его пунктирами вспышек, ракета сваливается за горизонт, и тогда из-за тучи выглядывает луна.

Григорий забрасывает хворостинку, быстро идет к бараку.

3

Сегодня – пятница.

Бригадир Семенов в этот день связывается по рации с конторой леспромхоза. За полчаса до девяти Виктор и Борис возятся с радиостанцией, настраиваются, щелкают выключателями и кричат по очереди в эбонитовую трубку: «Центральная, я – Глухая Мята! Центральная, я – Глухая Мята!..»

В динамике попискивает, трещит; мир обступает комнату точками и тире, перекликом далеких голосов. Священнодействуют парни. Окружив их, лесозаготовители почтительно молчат. Никита Федорович с предупредительной улыбкой на лице сидит бочком – готов по первому требованию (да что по требованию – только мигни!) броситься за отверткой или за куском провода. Люди ждут с нетерпением, когда раздастся хриплый голос радистки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13