Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Белый круг

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Маркиш Давид / Белый круг - Чтение (стр. 10)
Автор: Маркиш Давид
Жанр: Научно-образовательная

 

 


Революционнейший супрематизм, начавшийся с Черного квадрата в галерее Добычиной, на петербургском Марсовом поле, закончился двадцать лет спустя, в тридцать пятом, супрематическим гробом Малевича, застрявшим в дверях квартиры, откуда Мастер плыл в вечность вперед ногами, вызывающе обутыми в красные тапочки.
      Работы авангардистов исчезали со стен центральных музеев, пылились на чердаках, гнили в сундуках. Коллекционировать их и показывать знакомым стало опасным делом: у ворот стоял на страже социалистический реализм, сомнения в правильности этого нанятого партией метода прямиком вели к увольнению со службы, а то и в лагерную зону, за вахту. Картины футуристов, абстракционистов, супрематистов если и не жгли на кострах, то предавали анафеме, ссылаясь на отрицательное мнение рабочих и крестьян. Большевики вообще ничего и никого публично не жгли, предпочитая втихомолку расстреливать, сажать и ссылать; и это было куда более страшно. Ссылали и книги - в недоступный спецхран, и картины - в глухую провинцию, в Тмутаракань. По неведомым никому из простых смертных соображениям Кзылград оказался одним из мест такой тмутараканской ссылки, а было их всего десятка три. Первый спецгруз - партия из полуторы сотен картин - поступил глубокой ночью в сопровождении конвоя, сложен штабелем в фойе музея и передан под расписку Николаю Васильевичу Ледневу, смотрителю, поднятому по такому случаю из постели и доставленному без лишних слов.
      Как только конвой укатил на своем военном грузовичке, Леднев взялся перетаскивать картины в запасник, в подвал - и обомлел: Серебряный век приоткрыл перед ним створки своих высоких ворот! Контррельефы Татлина и бредущие пейзажи Клюна, царственно-неприступный Малевич и желто-лучистый Ларионов, братья Бурлюки, Гуро и Гончарова - все они в одночасье пожаловали в заштатный Кзылград, и не случайным проездом, а на вечное хранение. Было отчего тронуться умом смотрителю! Леднева радостно тянуло выбежать на рассветные улицы с благой вестью, и лишь отобранная начальником конвоя расписка о неразглашении разумно удерживала его от такого естественного, казалось бы, шага.
      Через четыре месяца пришла вторая партия - живопись, рисунки, - а вскоре затем и третья, самая большая, последняя. Потом наступил тридцать седьмой год - сверкающий свежими срезами свинца пик Великой чистки. В руках следователей НКВД книги и картины из произведений искусства превратились в вещественные доказательства. Тысячи работ опальных художников, объявленных прислужниками мировой буржуазии, шпионами и диверсантами, были обречены гибели. Леднев был одним из немногих, а может, и единственным, кто рискнул грести против течения. Раз за разом ездил он в столицы, вымаливал, выменивал и покупал за последние гроши опасные картины. Тяга к собирательству захватила его, как тайная любовь; больше ему ничего не стало нужным от жизни. Мрачный подвал, более напоминавший расстрельный застенок, чем музейный запасник, стал его теплым домом, его Шамбалой. Секретное царство молча существовало, и смотритель дал бы изрубить себя на куски, прежде чем незваный гость пересек его границу. Что же до партийного начальства, то оно проявляло интерес к русскому авангарду не больший, чем к заразному скотомогильнику, устроенному сразу за городской свалкой, в пустынной ложбине.
      - Иван Пуни... - как о покойном жильце из соседнего дома, вдруг воскресшем, пробормотал Кац и сгорбился на табурете.
      Второе отступление о Черном квадрате, 1915
      Все складывалось замечательно, просто дивно - если б не одно досадное обстоятельство: этот дурацкий, совершенно не ко времени визит Пуни. Да какой там визит! Рейд, атака, как нынче, по военным временам, пишут в газетах. Вот так и было: распахнулась доверчиво незапертая дверь, и в мастерскую вошел в своем роскошном осеннем пальто Иван. И, совершенно потрясенный, стал глазеть по сторонам.
      То, что потрясенно, - это правильно, это хорошо. Но, по безупречным тактическим расчетам, глазеть он должен был не в тот пестрый, как кошка, сентябрьский день, а на вернисаже, вместе с другими, в белом декабре, самим Богом созданном для первого показа Черного квадрата. Но - явился, напал...
      Вытолкать его было никак невозможно: мало что товарищ, но еще ведь и меценат, дает деньги на устройство этой наиважнейшей декабрьской выставки. Там, на Марсовом поле, утвердится точка нового отсчета, а точнее, Квадрат отсчета - с футуристами будет покончено, супрематизм наполнит наступивший век великим смыслом и красотой. Покамест это один только Матюшин понимает, смирный и преданный друг... А и вытолкал бы Ивана - так это лишь насторожило б его и подвело под удар все дело.
      А дело было в том, что Иван Пуни разглядел Черный квадрат на мольберте. Мощь Квадрата его, понятно, остановила, как бетонная стена, это отлично было видно со стороны. Да и кого б она не смогла остановить, обратить в соляной столб! Ход событий вел в таком направлении: Пуни возвращается домой, поднимается в мастерскую и изготавливает копию увиденного. И всем показывает подряд, за два месяца до открытия выставки. Копия ни на штрих не будет отличаться от оригинала, тут ведь не в исполнении суть, а в идее. Написать четырехугольник может любой бездарный маляр, и в этом тоже гениальность замысла: в предельной простоте, в беспредельной! А идея рождена Малевичем им, им одним и никем больше за все время существования человеческого рода.
      Поэтому выставка должна стать потрясением и взрывом, а не удушающей газовой атакой, исход которой зависит целиком от полета ветра. Потрясением, взрывом и блеском решающей победы на все времена!
      Через несколько часов взрывное устройство будет приведено в действие: все готово, выставка откроется.
      Ночь шла к концу, до рассвета оставалось не более часа. В мастерской было прохладно, Малевич сидел у стола, накинув на плечи тяжелое черное пальто. Все, досконально все было учтено, взвешено, реализовано - даже то, что на развешивание выставки в трех комнатах Добычинской квартиры отведены были считанные часы: незачем любопытным глазам шарить по стенам до назначенного времени. И вот время пришло: сегодня, в четыре часа пополудни. Сегодня Малевич откроет, что само это мускулистое, сильное слово, им рожденное - "супрематизм", - означает "господство". Пришел в мир Черный квадрат, господин и владетель - вот что это значит. Тень от него накроет старое предметное искусство, эту вещевую барахолку с прудом и лесочком на горизонте, а его сияние осветит дорогу в будущее.
      Пуни, к счастью, после того налета не наделал глупостей, так что не пришлось Матюшину в ударном порядке печатать досрочную разъяснительную брошюрку. Но сколько еще за это время привалило хлопот, сколько изнурительного умственного труда влито в эти последние двухмесячные усилия! Люди не принимают само это понятие - Замысел, люди хотят все получить здесь и сейчас: лидерство, славу, деньги, даже место в истории. Как они совершенно беспочвенно требуют, как вымогают: "Я тоже хочу показать свои работы на этой выставке!". Или: "Кто вам дал право определять выставку как "последняя футуристическая?" Или еще вот: "Что это за бессмысленное название для выставки - "Ноль-Десять"? Если участников больше десяти, а ноль вообще пустое место!"... Выставка, выставка, выставка - все о ней только и говорят, даже фронтовые военные действия как будто отодвинулись на задний план. И само собою получается, что он, Малевич, - непререкаемый лидер и диктатор, что это он держит на плечах, как Атлант, небесный свод, неподъемную для других ношу: поистине новое искусство, единственно верное. Так пусть диктатор, пусть узурпатор! Искусством следует управлять, направлять его твердой рукой, и Главный Управитель должен быть подобен египетскому верховному жрецу. Не будь жрецов - не было бы волшебного египетского искусства, не было бы, возможно, и самого Квадрата тысячелетия спустя. Кто этого не чувствует и не видит, тот слепец, амеба! И вот какая-то Оля Розанова берется истерически утверждать, что весь супрематизм списан с ее жалких книжных наклеек, и лукавый Крученых ей подпевает, прикрыв ладошкой рот. Как же не проявить здесь неизбежную твердость, не подняться во весь рост, не ударить наконец! И Экстер, верная Экстер, изменила, чуть не с проклятьями отказалась от участия в выставке и вдобавок ко всему нарушила тем самым стройность и заданность названия - число "10". Пришлось на ходу перетасовывать состав, убеждать и угрожать, чтоб без рассусоливаний подклеили к названиям картин слово "супрематизм". Как они не понимают, что так надо: поступиться амбициями, довольствоваться ролью подмастерьев! Что это необходимо для великого дела, за которое он, Казимир Малевич, в ответе перед потомками! "0,10" - колдовские цифры, магические, расплавленным золотом сверкающие на стене. "0,10" - межа, отделяющая Новое от старого, от возрожденчества и псевдоклассицизма, от кубизма, лучизма, конструктивизма и кубофутуризма, выработавших до изнанки свои изобразительные возможности и приговоренных Супремусом к тихой смерти на обочине... А тут еще Бурлюк рвется поучаствовать, только его не хватало. И надо было ломать голову, изобретать приятный ход, чтоб его отодвинуть и чтоб не обиделся и не навредил. А ведь он может.
      Все уже позади, все...
      Малевич поплотней укутал плечи теплым пальто и налил себе в чашку чаю из медного чайника, укрытого ватной бабой. Нет, не надо растолковывать непосвященным значение "0,10", это может вызвать наскоки в газетах, даже насмешки: как же так, вместо десяти участников представлено целых четырнадцать. Что ж, рассказывать всем подряд о предательском дезертирстве Экстер и Моргунова, о замене их достаточно случайными Меньковым и Верой Пестель? О том, что Натан Альтман, Каменский и Кириллова - друзья семьи Пуни, "свои люди" на выставке? Но важно, что остался Татлин с его железными канатами, Татлин, подло уверяющий, что вынужден прятать свои работы от "подглядываний" Малевича. Что ж, пусть уверяет слепых дураков! Главное, что эти четырнадцать демонстрируют свой разрыв с футуризмом и переход под знаменем Черного квадрата в новое художественное качество - супрематизм.
      И про "Ноль", пожалуй, не стоит распространяться. Пусть сообразительные будетляне ломают голову над этой загадкой, а подслеповатые современники все равно не поймут, что это за птица такая - "выход за Ноль": не с их задубелыми мозгами усвоить, что есть совершенное освобождение от вещизма, от фигуративного изображения привычных предметов, набивших мозоли на глазах. Бог с ними!
      Чай отгонял подступающую сонливость, даже не сам теплый чаек, а механический набор движений: снимание ватной бабы с чайника, наполнение чашки, поднесение руки ко рту, глотание. Так вся жизнь разделена, расчерчена на ограниченные наборы движений членов тела или мыслей - всё, кроме творчества. Искусство отторгает стереотипы, каждый мазок кисти не похож на другие, уникален... Но как все же по-человечески приятно греться чаем в холодной мастерской.
      Брякнула дверь - опять не запер, забыл, да что ж это такое, Господи Боже ты мой! - и в тесную переднюю вломился дворник Серега, прижимая охапку дров к овчинной груди.
      - Топить время, барин, - обтрясая снег с валяных сапог, сказал Серега. - Как ты тут терпишь, в холоду!
      - Терплю, - кратко подтвердил Малевич. - Топи.
      Серега высыпал сухие морозные чурочки на пол, а потом, изогнувшись в поясе, как жнец, стал заправлять печь дровами. Малевич глядел на работу дворника удовлетворенно.
      - Ну как там? - спросил Малевич. - Все метет?
      - Метет помаленьку, - не разгибаясь, отчитался дворник. - Утро складное.
      - А скользко? - спросил Малевич.
      - Скользь она и есть скользь, - терпеливо сказал Серега. - Зима, барин.
      О природных явлениях дворник рассуждал привычно, как будто они составляли часть рабочего инструмента в его дворницкой: лопат, метел. Малевичу легко было с ним говорить. Он почему-то вспомнил Давида Бурлюка и усмехнулся горько.
      - Ты картины любишь? - с детской надеждой на чудо, которое вот сейчас, по желанию ребенка, явится на бархатных ногах прямо с неба, спросил Малевич. - Ну смотреть на них?
      - Это смотря как... - затапливая, уклончиво ответил Серега. Потянуло домашним дымком. - Что за картины?
      Малевич задержался с ответом: действительно, что за картины? Какие? - и мельком пожалел, что спросил.
      - Разные, - сказал он наконец. - Изображения того, что ты видишь, о чем ты думаешь... Вот ты - думаешь?
      - Да бывает иногда, - без охоты сказал дворник.
      - О чем?
      - Да по-разному... - выдавил дворник. - Про Митьку.
      Малевич пропустил это сообщение мимо ушей - у него не было желания выяснять, кто таков Митька и отчего он тревожит воображение дворника Сереги. Поднявшись из-за стола и придерживая пальто, чтоб не упало с плеч, Малевич подошел к стене и повернул прислоненную к ней картину лицом к Сереге. На холсте был написан Черный квадрат.
      - Смотри! - повелительно сказал Малевич.
      Привалившись спиной к печным изразцам с голубым голландским рисунком, Серега смотрел. Лицо его было сосредоточено, взгляд растерян. Не соступая с места, он смотрел долго и молча. Молчал и Малевич.
      - Шутите, барин! - деликатно кашлянув, сказал, наконец, Серега. - А где ж картина?
      Малевич сделался бледен, сух.
      - Можешь идти, - сказал Малевич.
      - Кипяточку принести? - указывая на чайник, участливо спросил дворник.
      - Иди, иди! - приказал Малевич.
      Прощально погремев заслонкой печи, Серега вышел из мастерской и неслышно притворил за собою дверь.
      А Малевич вернулся к столу, сел и, уложив руки на столешницу, сплел крепкие короткие пальцы в замок. Наклонив лицо так, что волосы вольно падали по обе стороны лба, он улыбался улыбкой безмятежной, почти счастливой. Как он, однако же, прав, как безошибочно прав! Ну еще бы: он первым пересек рубеж, рядом с которым и линия Мажино - канавка в детской песочнице, он первым вышел за Ноль, в свободное творческое пространство, ничем не замусоренное. Что там делать всем этим серегам и митькам, чем дышать? О чем думать? Для них картина - это царь на лошади, лебедь на пруду, медведь на коряге. Недоумки вбивали в головы поколениям, что такое красота вещей. И чем более "похоже", тем лучше и красивей: вон лошадь как живая - как будто человеческое сознание удовлетворяется лишь тем, что видят глаза. Да что там сереги с митьками! Академики живописи в этом уверены.
      Сегодня Нулевой день. Новый отсчет. Исток новой эпохи.
      Это хорошо, что Серега с его бараньими мозгами - первый случайный зритель - не видит за лебедями Космоса. Тем разительней будет прозрение грядущих поколений, поколений Черного квадрата. Вот этого Квадрата, который, подобно маршалу перед боевыми порядками, перед самым началом вернисажа займет свое место в иконном углу второго зала галереи Добычиной.
      Повесить Квадрат, как икону, - это тоже его, Малевича, мысль. Сто с лишним работ развешаны по стенам, и лишь одна особняком, в углу, так что хочется запалить под ней лампаду, собраться с мыслями и молиться; такого еще не бывало. Татлин бурчал: "Публика будет шокирована, возмущена!", - зато Матюшин сразу уловил глубину идеи... Верный Матюшин! Жаль, он решил не появляться на вернисаже, не отлаиваться от всей этой своры обиженных болванов.
      Малевичу, ему одному, предстоит вести этот бой и выиграть - и золотое ярмо славы ляжет на его плечи. Не сегодня - так завтра, не завтра - так спустя век. В конце концов история состоит из минут. Супрематизм - владелец пространства, а значит, и времени владелец; какая разница, миг или век! Но так хочется увидеть преображенный мир супрематическим...
      Тускло серело за окном. Малевич расплел пальцы рук, поднялся со стула. Пора. Радостная работа, иссушающий труд, искуснейшая сеть интриг, ловчие ямы, лавирование в потемках, оскорбления и насмешки, подкуп писак и ампирная лесть - все позади. Сегодня Черный квадрат взойдет над пронизанным снежным ветром, холодным миром.
      Но - колдуны не мерзнут.
      ...19 декабря 1915 года, в четыре часа дня, в залах Художественного бюро Надежды Добычиной, во втором этаже дома Адамини на Марсовом поле, в Петрограде открылась "Последняя футуристическая выставка картин "0,10".
      Кац улыбался.
      - Вы похожи на ангела, - сказал Леднев. - Светлая улыбка, крылья полураскрыты.
      Стоя у стола, Кац бережно обнимал, положив руки на рамы, две высокие, по плечо ему, картины: Розанова, Ларионов. Картины по бокам Каца, действительно, напоминали опущенные крылья.
      - Отощавший небритый ангел, - сказал Кац с удовольствием. - Но откуда вы взяли, что у ангелов есть крылья? Ангел по первоисточнику - посланец Бога, курьер. Зачем ему крылья?
      - У меня есть лепешки и полпалки колбасы, - сказал Леднев. - И чай. Будете?
      - Ангел - это вы, - продолжал, улыбаясь, Кац. - Тот, Кто Надо послал вас в Кзылград и попросил сохранить все это. - Не снимая рук с картин, он ладонями обвел пространство подвала. - Кроме того, вы хотите накормить меня колбасой. Ну, где ваши крылья?
      - Колбаса - конская, - сказал Леднев. - Вам можно?
      - Сейчас вы спросите, не устроил ли я в медресе синагогу, - сказал Кац. - Нет, не устроил. И конскую колбасу мне можно, и свиные отбивные. И устрицы во льду, свежо и остро пахнущие морем. Бог не так суров, чтоб лишать избранный народ устриц во льду.
      - Вы думаете? - покосился Леднев.
      - Да, я так думаю, - сказал Кац. - И я скажу вам, почему: потому что Бог не ханжа, и он обладает абсолютным чувством юмора. Дело тут, как вы понимаете, не в устрицах. Вон Малевич мечтал о супрематическом мире для всех: для вас, для меня. Кто не согласится такой мир принять, того надо переделать, перестроить. Переломить в конце концов... Единообразный, единомысленный мир, похожий на геометрическую фигуру. Душегубка, мрак! А ведь миров-то столько, сколько людей живет на земле.
      - А Бог? - спросил Леднев.
      - Улыбнулся, - сказал Кац. - "Хватит, - говорит, - Малевич!" И вас, как вы знаете, сюда послал... У вас Сутина здесь нет? Хаима Сутина?
      - Два эскиза, - сказал Леднев. - Ранние. Показать?
      - Если можно, - кивнул Кац. - Сутин - чудо, гений. Голодранец. Он жив, не знаете?
      - Умер лет пять назад, - сказал Леднев. - В войну.
      - Филонов, Лисицкий, Тырса, - загибая пальцы, взялся перечислять Кац. Сутин. Это все в войну. Кто еще? Татлин жив?
      - Не знаю, - сказал Леднев. - Да как будто. Хотите ему написать? Может, найдут через знакомых каких-нибудь.
      - Я юродивый, - назидательно сказал Кац и сухим пальцем поводил из стороны в сторону. - Я письма пишу, но не отправляю. Так поспокойней... Мы с вами спустились в рай, здесь праздник, здесь дают горячую пшенную кашу в золотых мисочках и лимонад в звездных чашах. Вы говорили что-то о лепешках с конской колбасой, или мне все это приснилось?
      Через четверть часа стол стал похож на райский натюрморт. Не было здесь ни лимонада, ни золотых мисочек - зато лоснились жемчужным жиром кружки конского мяса, рубиновая редиска доверчиво показывала свои прелести, а в надколотом лафитничке отсвечивал слезой радости крепчайший абрикосовый самогон.
      - За вас, - поднимая рюмку, сказал Леднев. - Кстати, Кац - это ведь еврейская фамилия?
      - Сугубо, - сказал Кац. - А что? Сумасшедшие вроде меня не приписаны к какой-нибудь нации: мы сами по себе нация. Но если б у меня был сын, он, наверно, был бы еврей - хотя бы для милиции.
      - Я не к тому... - сказал Леднев. - Среди великих художников начала века столько евреев! Почему? Должна же быть какая-то причина.
      - Ну почему?.. - покачав самогон в рюмке и отставив ее в сторону, сказал Кац. - Я бы вообще не стал искать причин в искусстве, нет там никаких причин. Один художник работает хорошо, а другой плохо - вот и все. Остальное от лукавого.
      - Хорошо. - Леднев снял с электроплитки кипящий чайник, поставил на стол. - Но что интересно: почти все художники-евреи того времени беспредметники. Вот здесь можно спросить - почему?
      - Здесь можно, пожалуй, - пожал плечами Кац. - Я над этим, откровенно говоря, никогда не задумывался. Наверно, потому, что в местечке - а мы все оттуда вышли, как из гоголевской "Шинели" - никому бы и в голову не пришло рисовать человека или хотя бы козу так, чтоб было "похоже": нельзя, запрещено! "Не сотвори себе кумира", тельца уже отлили, и это плохо кончилось... Вот поэтому.
      - Вы любите местечко? - спросил Леднев. - Ну это естественно, раз вы там родились.
      - Ничего не естественно! - сердито сказал Кац. - Местечко - резервация, домашний арест. Мой отец родился в местечке, а я сам там никогда не был. Я родился в дороге, как цыган... Зачем вам это?
      - Теперь вы человек отсюда, - поднявшись из-за стола, Леднев торжественно обвел рукой стены своего подвала. - И я должен, обязан знать вашу биографию - для будущего.
      - Райский отдел кадров, - усмехнулся Кац. - Адам, Ева и Николай Васильевич - змий-кадровик.
      14. Новосибирск
      Лидия Христиановна, немка, ни в чем не винила свою судьбу. Она отдавала себе трезвый отчет в том, что в Дрездене, стираемом с лица земли авиацией союзников, она бы погибла под развалинами, а здесь, в чужом и страшном Новосибирске, ее жизнь продолжается. Привычно заглядывая в себя, она не могла решить, что лучше: умереть в Дрездене или жить в Новосибирске.
      Отношение ее к России и русским людям было скорее однозначным, чем двойственным: жизнь здесь была ей по душе. Ссылку в Сибирь, к черту на рога, она связывала лишь со злой волей рябого дикого тирана, захватившего всю страну и поставившего на ее грудь свой кошачий кавказский сапожок. В Москве, еще при жизни Руби, ей случалось общаться с высокими мира сего - знаменитого художника охотно звали на официальные приемы и в гости к партийным начальникам. Руби посмеивался, повторял шепотом: "Мы с тобой гарнир, Лотта. Ведь надо же им показать, что они еще не всех авангардистов извели под корень". Но Лидия Христиановна видела, что, не получай Руби этих приглашений, он бы огорчался... Множество тяжких вопросов теснилось в голове Лидии Христиановны, а ответов на них не было. Да она и не желала знать ответы, и обороняясь, твердила самой себе: "Я не в советскую Россию приехала, а к Руби, его дача - моя страна, здесь мне все ясно". Когда не стало Руби, все изменилось: Лотта как будто вышла из-за занавеса на пустую кромку сцены. И очутилась лицом к лицу с Россией.
      Россия пришлась ей по душе своим полным несходством с Германией. Люди жили нараспашку - может, по причине бедности, а может, по складу характера. Единственное, что запиралось на замок, так это двери нищих коммунальных квартир. Все темы были открыты для обстоятельных разговоров, кроме одной: политики. О политике не спорили, политика диктовалась властью, а о власти можно было говорить только хорошее - как о покойнике. Сталин - гений всех времен и народов, Гитлер - злодей и фашист, немцев надо убивать. Когда выяснялось, что Лидия Христиановна - немка, намерение перебить поголовно всех немцев деликатно сворачивалось: она-то была не в счет, была "своя". И Лотта испытывала благодарность за такую наивную отзывчивость.
      И еще одно было ей приятно и дорого: русские относились к людям искусства с уважением, даже с почитанием. Писатели и художники были для них людьми иного мира - высшего. Читали ли они Гете или своего Достоевского, могли ли отличить Кандинского от Репина, не имело при этом никакого значения.
      Вначале, после смерти Руби, Лотта остерегалась заговаривать с людьми в очередях и трамваях: она стеснялась своего чугунного немецкого акцента да и опасалась, как бы чего не вышло... Вскоре эта боязнь выветрилась. На нее смотрели с удивлением, отчасти с жалостью: ведь она немка. Возвращаясь из города домой, на дачу, она всегда - и чем дальше, тем горячей - хотела поделиться с Руби своими наблюдениями и открытиями, но, переступив порог, ощущала лишь немую пустоту дома: никто ее не ждал. Как жаль, что Руби так и не согласился на ребенка! Подойдя к зеркалу, она плакала, морща большое лицо.
      Но вот что было удивительно: все эти люди в дачном поселке, и в деревянном московском предместье, и дальше - в самой Москве, - все они почему-то верили в лучшее будущее. Страна трещала по всем швам под ударами немецких армий, голод и болезни казнили людей, а они ни с того ни с сего были упрямо уверены, что уже не за горами веселая, легкая жизнь с жареной курицей по утрам. Может, в этом необъяснимом нежелании трезво оценивать ситуацию и скрыта загадка славянской души? Но ведь и Руби, ее Руби, задолго до начала войны верил примерно в ту же самую чепуху. Руби, чей отец в местечковом хедере учил детей святому библейскому языку.
      Лотте нравилась эта вера без теней и подтеков. Она бы и сама с радостью ее приняла, если б могла. Но она знала, что не ждет ее ничего хорошего и что золотого утра с душистым кофе ей не дождаться. Поэтому известие о том, что ее как немку ждет бессрочная ссылка в Сибирь, не очень то ее и изранило. Пусть будет Сибирь! Люди, наверно, живут и там, и не все ли равно, где дотягивать свой век. Кроме того, ссылка - не тюрьма, а ведь могли и в тюрьму посадить по нынешним военным временам, и расстрелять. Сибирь! Такой резкий поворот судьбы, если взглянуть не безнадежно, даже таил в себе какие-то скрытые жизненные возможности: новое поле существования, новый обзор. Готовясь к ссылке, куда ей в порядке исключения было предписано ехать безнадзорно и явиться в новосибирскую комендатуру в назначенный срок, она раздала-раздарила знакомым все свое имущество, оставив и прилежно упаковав лишь архив Руби и с полдюжины памятных вещиц, уместившихся в одну картонную коробку. Накануне отъезда в Сибирь, на принудительное поселение, она была ближе всего к оценке жизненных обстоятельств своими русскими знакомыми: авось все как-нибудь наладится, двум смертям не бывать, а одной не миновать! И почему-то вспоминалась все время дурацкая история, вычитанная в молодости, в университетские годы, в географическом труде "Путешествие в Гиперборею": позабытый старинный автор утверждал, что у жителей сибирских ледяных просторов от мороза выпадают зубы... Неприятно.
      Лотта прибыла в новосибирскую спецкомендатуру в срок. Уполномоченный офицер с зубами из нержавеющей стали (отчего ж свои потерял, не от мороза ли? Но не спрашивать же...) выдал ей под расписку "Удостоверение взамен паспорта". В документе значилось, что самовольное удаление спецпереселенца более чем на пять километров от места ссылки карается двадцатью годами каторжных лагерей. Это предупреждение подействовало на Лоту, как удар дубинкой по голове: она не собиралась никуда самовольно удаляться, но была твердо уверена в том, что в советском государстве рабочих и крестьян зловещее слово "каторга" раз и навсегда вычеркнуто из лексикона.
      Уже через три дня она поступила уборщицей на механический завод и получила место в общежитии, в комнате на четверых. Ей везло.
      Кружок вышивания при заводском доме культуры стал для Лидии Христиановны - неожиданно для нее самой - и привязанностью, и домом. Сбылось русское "авось".
      Все началось совершенно случайно. Главный инженер, проходя по заводскому двору к своему корпусу, обратил внимание на женщину средних лет в ватной фуфайке, очищавшую чахлую цветочную клумбу от битого кирпича и сорной травы.
      - Вы кто? - спросил инженер, подойдя. - Садовница? - Сколько он помнил, на этом заводе отродясь не было заведено ни садовниц, ни садовников.
      - Я уборщица, - сказала женщина в фуфайке. - Но я люблю цветы.
      - Зайдите ко мне, - сказал главный инженер. - Вон туда. Второй этаж, первая комната.
      Она пришла в конце дня.
      - Садитесь, - сказал инженер. - Я навел о вас справки. Вы ссыльная? Из немцев Поволжья?
      - Спецпереселенка, - уточнила Лотта. - Нет, я из Дрездена.
      - Простите... - сказал инженер. - Вы, вероятно, имеете высшее образование?
      - Искусствоведческое, - сказала Лотта. - Я довольна моей работой здесь. - И добавила извиняющимся тоном: - Клумбу я приводила в порядок в обеденный перерыв.
      Он поморщился, потом рассмеялся невеселым смехом.
      - Да, нелегкие времена... Возьметесь вести кружок рисования для детей? У нас в доме культуры баянист есть, а художника нет на полставки. Это значит, будете получать примерно столько же, что сейчас.
      - Мне хотелось бы, - сказала Лотта, - но я не художник даже на полставки. Я не умею рисовать. А для истории искусств сейчас, я думаю, не время.
      - Верно, - согласился главный инженер. - А что-нибудь вроде кройки и шитья? Рукоделие какое-нибудь женское? Вязание?
      - Я умею вышивать, - сказала Лотта, и надежда вдруг ее обожгла. Но вот сейчас этот симпатичный занятой человек скажет ей, что вышивка им не нужна в их доме культуры, и задохнется надежда.
      - Вот и замечательно! - сказал инженер. - Значит, договорились. Идите завтра к директору Дома культуры, он будет в курсе дела.
      Мир не без добрых людей, на том стоит и Сибирь, где зубы у медведей и волков выпадают от мороза.
      Через неделю Лидии Христиановне Мильбауэр, работнику культурного фронта, выделили отдельную комнату в бараке общежития. Прежде всего она побелила там стены и потолок, отскребла дощатый пол и прислонила к дверному косяку вместо мусорного совка картонку, на лицевой стороне которой Пауль Клее двадцать с лишним лет назад написал картину "Курс кораблей в Рождественскую ночь". В конце концов и прекрасное может нести в себе полезную функцию - особенно на стороне оборотной.
      Польская беженка Мири вошла в сердце Лидии Христиановны с первого шага. Лотта и сама не знала - и не хотела знать, - как это произошло и в чем тут причина. Она испытывала необходимость опекать сироту, чье одиночество в мире не уступало ее собственному. Сирота спаслась, а ее, Лотты, сыновья не спаслись и пропали.
      И Мири привязалась к Лидии Христиановне. Все вечера, все выходные она проводила в ее комнате - убирая, стирая, готовя на керосинке под зорким началом хозяйки немецкие блюда из сибирской картошки и грибов. Сидя над вышивкой, она слушала неторопливую, рокочущую речь Лотты, и ей казалось, что это она сама, Мири, принимает в гостеприимном доме неприкаянных молодых художников, что это она на выставке "Бунт и прорыв" стоит у картины "Композиция №11" рядом с нескладным и большеруким Руби. Она запоминала имена художников и названия картин, выставленных на продажу в галерее Лидии Христиановны в Дрездене. Ей хотелось, чтобы и у нее была когда-нибудь художественная галерея в Кракове или даже в самой Варшаве.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16