Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Белый круг

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Маркиш Давид / Белый круг - Чтение (стр. 4)
Автор: Маркиш Давид
Жанр: Научно-образовательная

 

 


      Новая жизнь начинается. На изумрудном лугу этой жизни сверкают бриллиантовые цветы, обрызганные жемчужной росой. Яблоневое дерево растет посреди луга, с его ветвей свешиваются золотые ананасы, рубиновые гранаты, берилловые груши и топазовые фиги. Он, Стеф Рунич, вольно там сидит, прислонясь спиною к стволу, а в траве, на отлете, валяется огрызок яблока с кожаным зернышком вместо сердца.
      6. Магда
      Платановый коридор улицы был прям, но не строг, и белый круг галереи в сплошной зеленой стене светился и грел.
      Поднявшись по широким ступеням лестницы, Стеф толкнул стеклянную, в квадратной бронзовой раме дверь и вошел в фойе. Прямо перед ним, на его пути, стояла высокая, в человеческий рост, золотисто-белая мраморная стела с горельефом вверху: поясной, вполоборота портрет женщины с красивым крупным лицом, с вытянутыми, нежной лепки кистями рук, крест-накрест сложенных на груди. За стелой широко расстилался полированный пол из каменных плит темно-вишневого цвета. Пол упирался в высокую стеклянную стену, за которой открывалась солнечная травяная поляна с тремя бронзовыми абстрактными скульптурами в компании нескольких старых, вполне фигуративных кряжистых деревьев.
      - Господин Рунич? - услышал он. - Доброе утро! - Молодая блондинка в строгом и вместе с тем притягательно кокетливом синем костюме - облегающий жакет, узкая короткая юбка - поднялась из-за мраморной стойки в глубине фойе и шла навстречу Стефу. - Пожалуйста, в лифт. Вас ждут!
      Покачивая парусиновой сумкой на розовой ленте, Стеф вошел в кабину лифта, обтянутую лилово-золотистым шелком. Блондинка легко коснулась подушечкой пальца панели управления, лифт скользнул вниз. Кажется, вниз, но, возможно, и вверх - Стеф не уловил направление движения, и это его не обеспокоило ничуть. Может, так и надо в этом волшебном Круге: не знаешь, куда едешь, неведомо, куда придешь. Куда надо, туда и придешь.
      В высоком зале без окон две стены были заняты старинными книжными шкафами, на третьей висели две картины: Ларионов и, кажется, Любовь Попова. Посреди комнаты стоял низкий стол со стеклянной столешницей, с золотой фольгой, смято подложенной под стекло. За столом сидела женщина лет сорока, статная, с непослушными темными волосами, схваченными черепаховым обручем.
      - Я Магда Рутенберг, - с любопытством взглянув на Стефа, сказала женщина. - Садитесь. Чай, кофе? Бутерброды? Вы завтракали?
      - Кофе, - сказал Стеф. - С удовольствием. - И украдкой скосил глаза на серебряные чайники на столе, серебряные вазочки с печеньем, серебряные сигаретницы и пепельницы. Все это сверкало, лучилось, разве что не пело. "Жалко, черт, Верки тут нет, - пришло в голову. - Просто Аргентина. Рудник 12-47".
      На рудник 12-47 лет пятьдесят тому назад, еще при Сталине, маленький Стеф ездил знакомиться с дядей Сашей, отцовым братом. Туда, на Крайний Север, дядя Саша попал в вечную ссылку, после семнадцати лет отсидки в лагерях по популярной 58-й статье, за контрреволюционную деятельность и террор через намерение. От того первого путешествия в большой мир в памяти Стефа сохранился, как переводная картинка, замечательный умелец Сережа Краснощеков, бывший бендеровец - почище любого индейца он швырял топор и разрубал пополам крысу, трюхавшую по своим делам по полу его избы. Меткого Краснощекова запомнил Стеф да еще вкус овсяного киселя - любимого, говорят, лакомства суровых древних скифов.
      - Вы родственник Матвея Каца? - налив Стефу кофе, спросила Магда. Чудесно! Возьмите сливки.
      - Значит, вы знаете о нем... - размешивая сахар в чашечке, сказал Стеф. - Он писал в галерею из своей клетки, незадолго до смерти.
      - Матвей Кац знал о "Белом Круге"? - Опершись локтями о колени, подавшись вперед всем своим большим ладным телом, Магда глядела теперь изумленно. - Вы уверены? Вы видели письмо?
      - Вот оно, - сказал Стеф, доставая из парусиновой сумки пожелтевший конверт. - Прочесть? "Уважаемый господин директор, - читал Стеф, - простите, что не знаю Вашего имени - в силу целого ряда непоправимых обстоятельств я напрочь оторван от художественной жизни. Мне тем не менее известно, что Ваша галерея проявляет интерес к тому пласту мирового искусства, который называется "Русский авангард Серебряного века" и к которому я имею честь принадлежать. Мои работы экспонировались на выставках вместе с работами моих товарищей - Матюшина, Малевича, Лисицкого - и были замечены. Вскоре после революции я вынужден был покинуть Петербург не по своей воле и оказался в конце концов в маленьком среднеазиатском городке на берегу Аральского моря. Здесь мне посчастливилось уцелеть, выжить. Меня защищала маска, приросшая со временем к моему истинному лицу: я считался здесь безвредным городским сумасшедшим, и люди относились ко мне с любопытством, смешанным с состраданием, - как заведено относиться к тем, кто так или иначе отмечен Богом. Недавно по приказу каких-то неведомых блюстителей общественного порядка я был помещен в психиатрическую лечебницу. Я болен, стар и забыт, мои прославленные товарищи умерли, а молодые коллеги не ведают о моем существовании. Это название - "Белый Круг" - я знаю от одного из моих покойных друзей, и нет в целом мире другого адреса, куда бы я мог обратиться за помощью. Вы далеко, так далеко - в другой жизни. Бога ради, помогите мне выбраться из этого ада!"
      Магда молчала, прижав ладони к вискам. Глаза ее были полузакрыты, она, казалось, не могла выйти из оцепенения.
      - Несчастный старик... - пробормотала наконец Магда.
      Стеф ждал иной реакции от знаменитой миллионерши: деловых расспросов, бритвенных коммерческих предложений. И вот - "несчастный старик..." Так могла сказать какая-нибудь двоюродная внучка, внучатая племянница - и Стеф вдруг почувствовал родство с Магдой, далекое кровное родство: вот сейчас она достанет из шкафа большой фотоальбом - коричневые картинки на картонной подкладке, - и они будут искать там каких-то общих стариков и старух, полузабытых или вовсе не встреченных. Ему захотелось утешить ее, погладить по голове. Он сделал то, что и в голову ему не приходило, когда он выходил из гостиницы и ехал сюда, в "Белый Круг".
      Он вложил листок в конверт и протянул Магде.
      - Возьмите, - сказал Стеф. - Это ваше. Я только почтальон.
      - Это дорогой подарок, - принимая письмо, сказала Магда. - Очень дорогой. Но вы не пожалеете о том, что вы сейчас сделали... - Ее рука с сигаретой описала полукруг, указав на парусиновую сумку с розовой лентой. Расскажите, как вам это удалось.
      Часы шли за часами, Магда стремительно что-то записывала в блокнот, в комнате появлялись, бесшумно шагая, какие-то люди, она, не прерывая Стефа, отсылала их движением подбородка. Чаеторговец с Неглинной и еврейский бомбист, почти неразличимая в толще времени Рунька и чахоточная русская дворяночка, Серебряный век в Санкт-Петербурге с его художественными школами и салонами, всеохватное безумие и всеобщая русская ломка - эта лезгинка на могильной плите, азиатская пустыня с сумасшедшим домом посередке, старик с птичкой, баба Стеша, фиксатый цыганский дог с каторжной цепью на шее... И художник, увешанный бренчащими жестянками, человек с взыскующим взглядом.
      Рисунки Стеф раскладывал на полу, тетрадки и обрывочные записи - на столе, враскид. "Точка, - читал Стеф, передавая Магде лист за листом, аналог паузы у Кандинского, в "Желтом звуке". Изображенная точка - заклепка между двумя измерениями, окно, привлекающее пучок внимания: тянет вглядеться, увидеть воображенное - Время, Бога. Черный квадрат - это идеально срезанная точка". "Музыка, - читал Стеф, - синтезирует живопись и литературу, она навершие искусства. Звук несет в себе и Цвет, и Слово. Матюшин и Хлебников знали это, беспредметники, ничевоки и будетляне, и тот же Малевич знал, но не желал признавать, оставляя первенство за собой".
      Сумка опустела, когда стрелки часов на камине показывали половину четвертого.
      - Это готовый роман, - сказала Магда, когда Стеф закончил, - мировой бестселлер. Жаль, вы не пишете... Завтра мы позовем журналистов, начнем работать.
      - А сейчас? - спросил Стеф.
      - А сейчас обедать, - сказала Магда. - Нам, разумеется, надо обсудить деловую сторону, вот мы и займемся этим... Кстати - что с другими работами Каца? Вы что-нибудь знаете?
      - Да, немного, - сказал Стеф. - У главврача больницы должно было кое-что сохраниться. То ли он увез это с собой в эмиграцию, то ли оставил кому-то в России.
      - Значит, есть след, - поднимаясь из-за стола, сказала Магда, - и мы пойдем по нему... Возьмите вот книжку, посмотрите - это один из наших последних каталогов.
      "Русский авангард Серебряного века, - прочитал Стеф на глянцевой суперобложке. - Эпоха великих прозрений". На корешке, внизу, был оттиснут фирменный знак - та мраморная стела с горельефом, что стояла при входе в галерею.
      - Кто это? - спросил Стеф.
      - Мария Рутенберг, - сказала Магда. - Моя мама.
      Какой это тюфяк придумал, что мир устроен справедливо? Богатых людей на свете мало, а бедных - хоть пруд пруди, хоть огород городи. И это называется справедливость... Во всяком случае, Мирослав Г. Коробкович, антиквар, нашел бы положение решительно улучшенным, относись он к первой, немногочисленной категории населения, - или хотя бы на подъемном пути к ней. Но Мирослав Г. не был мечтателем с дурацкой улыбкой на лице: подъемом и не пахло.
      И антикварной лавки не было, приятно пахнущей слежавшейся стариной, уютного магазинчика, набитого под самый потолок погнутыми пожарными касками с гребнем и фальшивыми мамонтовыми зубами, дуэльными пистолетами и ламповыми радиоприемниками времен второй мировой войны. И не было заботливой жены с хроническим насморком, и денег не было ни в кошельке, ни на банковском счету. Впрочем, и самого банковского счета тоже не было.
      Зато был рисунок Каца в картонном бюваре, и этот рисунок при удачном раскладе событий мог поменять многое в жизни Мирослава. Само появление рисунка следовало считать замечательной удачей, почти чудом. Не имея ни малейшей склонности к умозаключениям мистического свойства, Коробкович тем не менее не мог избавиться от ощущения своей совершенной непричастности к основному ходу событий: какая-то властная и, по-видимому, добрая сила привела его за руку, как малого ребенка, в тот ветхий дом на дальней окраине Парижа, среди огородов и садов, к полоумной старухе, из которой знаменитые имена сыпались, как горох из драного мешка.
      Старуха звалась Сильвией Коробкович и доводилась Мирославу дальней родственницей по отцовской княжеской линии. Она очутилась на западе полвека назад, в конце войны, распростившись с Россией при романтических обстоятельствах: Мирослав слышал от своего отца, князя, что виновницей разлуки с родиной стала любовь Сильвии - в те далекие времена просто Сони, Сонечки - к немецкому офицеру. Может, так оно и было на самом деле - чем в конце концов немецкий офицер хуже еврейского бомбиста? Страсти, очевидно, играли в семье Коробковичей-Матусинских не последнюю роль, и это было даже приятно... Но трезвомыслящий Мирослав Г. охотно допускал и то, что старуха Сильвия просто сбежала из Смоленска, где она тогда проживала, с отступавшей гитлеровской армией. Как бы то ни было, разговоры о судьбе влюбчивой беглянки в семье никогда не велись: по тем временам могли и в должности понизить, и срок впаять. Но адресок у старого князя все же хранился - не в телефонной, разумеется, книжке, а на страничке оглавления романа знаменитого советского писателя-инвалида Николая Островского "Как закалялась сталь". В огне чудовищных неприятностей советские люди - и бывшие князья в их числе закалялись подобно гарпиям.
      Мирослав, выбравшийся из опостылевших советских пределов как потомок обрусевших остзейских баронов - в разгар российской смуты, на пороге девяностых годов, и не такую справочку можно было получить за умеренное вознаграждение, - не спешил к Сильвии с визитом, но и адрес ее почему-то не выкидывал. Он ей и по телефону звонил раз примерно в год и поздравлял с чем придется: с днем ангела, с Днем республики. Старуха, сообразив-таки к концу очередного разговора, кто же это ей телефонирует, звала заходить. Мирослав никогда эти приглашения всерьез не принимал - а тут вдруг собрался, поехал: то ли родственные струны натянулись, то ли чайку захотелось попить в домашней обстановке.
      Крохотная квартирка Сильвии оказалась битком набитой фотографиями, тесно развешанными по стенам, бесчисленными папками с газетными вырезками и письмами, какими-то блеклыми старинными безделушками. Эти безделушки с порога привлекли внимание Мирослава: может, найдется что-нибудь стоящее, - и он беззастенчиво их разглядывал. Старуха, как будто, была польщена, водила гостя вдоль стен и меж шкафов и столиков.
      - Это только кажется на первый взгляд, - сказала Сильвия, - что у меня тут беспорядок. Но я знаю место каждой бумажки, даже каждой буковки начиная с битвы при Калке!
      Ну да, подумал Мирослав, ну да. Только Чингисхана тут не хватает с Батыем. Старуха, как видно, совсем съехала с ума, но это, может, и к лучшему - что-нибудь подарит... Он снова пробежал взглядом по старинным безделушкам.
      - С Калки! - медовым голосом повторил Мирослав. - Да что вы говорите!
      - Конечно! - кивнула Сильвия, как об общеизвестном. - Там, в битве при Калке, впервые упоминается боярин Короб - смельчак, повеса.
      - Наш, что ли? - спросил Мирослав. - Предок? Он бился с татарами?
      - Он утонул, - удрученно развела руками Сильвия. - Вместе с конем.
      - Ай-яй-яй... - пригорюнился и Мирослав Г. Ему было приятно, что у него, совершенно неимущего человека, есть хотя бы тетя, с которой можно вот так, без всякой подготовки, безо всяких там церемоний поболтать о горькой судьбе затонувшего родственника. Ну не тетя, так полутетя. - Вы, значит, летописец нашей семьи? Можно сказать, Нестор?
      - Твой покойный отец так меня называл! - довольным смехом рассмеялась Сильвия. - Вот видишь, все передается по наследству, от отца к сыну.
      - Вы все знаете, тетя Соня, - вкрадчиво разведал Мирослав. - И про наследство тоже... Нам в России ничего не полагается? Терем какой-нибудь? Или надел?
      - Все Коробковичи - солдаты, - определила положение Сильвия. - Мы все прокутили, у нас осталась только воинская слава. И маршальский жезл, который мы носим в солдатском ранце! - Вытянув руку, она строго погрозила Мирославу пальцем.
      "Был конь - и тот утонул", не без горечи подумал Мирослав. Но старуха-то, старуха! Во дает! Немец, как видно, все-таки был: сапоги блестят, в руке ствол... К военным мужским забавам Мирослав Г. относился неприязненно.
      - А Матусинские? - спросил Мирослав.
      - А! - Сильвия досадливо махнула рукой. - Они торговали сахаром! Мирославу вдруг сделалось неловко, как будто это он сам, князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, стоял за прилавком в грязном белом халате и, орудуя цинковым совком, насыпал в кульки сахарный песок из мешка. - Да что сахар! продолжала бушевать Сильвия. - К ним там затесались инородцы, вот в чем дело!
      - Не может быть! - не столько из неверия, сколько из вежливости заметил Мирослав. - Инородцы! - И подумал: "Что это она так разоряется? А немец кто? Курский Соловей-разбойник?"
      - Кац, Кац, - свесила голову Сильвия. - Это позор семьи... Невинная девушка, красавица - и черт, тигр. Они оба ужасно кончили. А их сын был одаренный по-своему человек, это, Мирослав, характерно для полукровок. Он учился рисованию у вполне порядочных людей, но сам в люди так и не вышел, не успел: пропал где-то у большевиков в лагерях.
      Мирослав маялся. Рассказы о давно умерших родственниках ему надоели, он хотел есть. К чаю старуха не дала ничего, кроме сахара. Может, сахарный завод Матусинских уцелел все же где-нибудь под Рязанью? И почему на худой конец он, князь Мирослав, не одаренный полукровка и не сын тигра?
      Тем временем Сильвия вытянула из-под горы бумаг тощую папочку, завязанную тесемками. На обложке было выведено решительным почерком: "В отходы". В папке лежали фотография молоденькой девушки с букетиком цветов, в накинутом на узкие плечи оренбургском платке, какая-то записка с выцветшими строчками текста и рисунок тушью на плотном листе пожелтевшей бумаги.
      - А ведь какая была красавица! - услышал Мирослав, вглядываясь в записку, скрывавшую рисунок.
      - Сразу видно, что наша порода! - не стал спорить Мирослав. - Она на вас похожа, тетя Соня. Ну две капли воды. И какая решительность в подбородке!.. Кто ж это будет?
      - Кто, кто... - проворчала Сильвия. - Это ее еврей сманил. Ушла, записку оставила. Вот, смотри!
      Мирослав взял протянутую ему записку, но смотрел он на рисунок в папке.
      - А это... - пробормотал Мирослав, - тоже она?
      - Ну не знаю, - сухо сказала Сильвия. - Не похожа, да тут и не разберешься: начиркано, и точки какие-то, как курица клювом натюкала. Сынок рисовал - видишь, расписался!
      - "Кац", - прочитал Мирослав. - Так это он?
      - Кац, Кац, - сказала Сильвия. - Дядя мой, чудак, не тем будь помянут, выменял картинку эту на суконный картуз. Принес и показывает: вот, мол, знакомьтесь - родственничек наконец-то объявился! - И отодвинула папку от себя.
      Больше всего Мирославу Г. хотелось сейчас забрать рисунок и распрощаться с Сильвией - быть может, навсегда.
      - Эта картинка, тетя, вам только настроение портит, - вздохнув, сказал Мирослав. - Надо же!.. Дайте мне ее, я тут знаю одного, на набережной - он, может, купит или хоть на картуз обратно обменяет. А?
      - Возьми, Мирослав, - сказала старуха. - Если что выручишь, принеси мне настенный календарь с кошками. А не выручишь - и не надо, Бог с ним...
      С Кацем подмышкой в вагоне метро Мирослав чувствовал себя легко и празднично. Он испытывал благодарность к чахоточной девушке в оренбургском платке, которая разрешила бравому еврею свести себя с княжьего двора. Ему хотелось улыбаться беспричинно, просто так. Растроганно глядя на детей с пушистыми головками, тут и там терпеливо сидевших в вагоне, он вспомнил мельком собственное детство, то раскатанное бесформенное время, когда смена цветов в калейдоскопе - синего, желтого, рубинового - вызывала в нем восторг сердца. Он мог выйти в Шатле и толкнуть картинку букинисту на набережной, мог показать ее Аксельроду из русского антикварного магазина "Царь-колокол" или отвезти в музей Помпиду. Это его картинка, и он поступит с ней, как ему вздумается. Свобода выбора делала его хозяином жизни.
      Он поехал в Тургеневскую библиотеку искать следы художника Матвея Каца, родственника.
      Кацев оказалось куда больше, чем предполагал Мирослав Г. Матвей Кац в этом множестве встречался лишь трижды, но зато в одном ряду с современниками: Кандинским, Малевичем. Перелистывая книги по истории искусств, Мирослав изумлялся отчасти даже испуганно: ишь, куда занесло покойного Матвея, на какие высоты! И картинка, подаренная старухой, еще больше нравилась Мирославу.
      Нельзя сказать, что Мирослав Г. был твердым отрицателем классического искусства, адептом авангарда. Скорее наоборот: Репин был ему понятней, а потому и ближе Шагала, а парусный Иванов с его явившимся народу Христом тот вызывал неподдельное восхищение, близкое к религиозному. Да и ученье в советской школе пошло впрок: поставь его в молодые годы перед тем же "Черным квадратом" - и он принялся бы хихикать по той причине, что "каждый дурак так может нарисовать". Но потом большевиков скинули, и в газетах стали писать, что русский авангард - это замечательный прорыв в будущее и что каждая картина Малевича на Западе тянет на несметные миллионы, чуть было не прохлопанные на родине без остатка. Послушный зритель, Мирослав готов был уже принять абстрактные композиции без обидного смеха, но с поправкой: "Что ж они там, на Западе, дурей нас, русаков? Почему сами не нарисовали все эти квадратики и треугольнички? Что-то здесь, братцы-кролики, не то..."
      А вот картинка Каца, со всеми ее точками и черточками, была - то, то самое. Глядя на нее, хотелось петь и размазывать слезы рукавом спортивной куртки "Адидас". Почему ничего подобного не происходило с Мирославом, когда он рассматривал в Третьяковской галерее знаменитую на весь мир картину "Иван Грозный убивает своего сына"? Это же подумать только: отец-старик берет клюку и убивает родного сына! А ему, Мирославу Г., эта история, в общем-то, до фонаря. Почему?
      В одной из книжек, которые Мирослав выложил столбиком на библиотечном столе, давался ответ на этот вопрос: все дело в России! В начале века Россия проходила небывалый период бури и ломки, своего рода "буреломки", и озабоченная интеллигенция, чуя подход новых невиданных времен, взялась крушить все подряд. Пока не разнесли вдребезги и не пожгли все, до чего только можно было дотянуться, не успокоились. Да и простой народ недолго отдыхал в стороне: взялись за вилы, за топоры, запрягли лошадок в телеги везти домой, что удастся выхватить из огня и утащить. И война, и мор, и вольная душа радуется и свистит в четыре пальца... И вот на этих развалинах, на плодородном пожарище пошло в рост новое искусство, нацеленное в темное человеческое сердце. Какая уж тут классика, какая эпоха Возрождения! Всякий человек, продравшийся сквозь русскую ломку и уцелевший, нуждается в новом подходе - жалостливом и одновременно жестком, остром.
      Ломка - это было понятно: ломать - не строить. Здесь, на Западе, ломка - тоже не абстрактное понятие, не треугольник с дыркой посредине. Человека время от времени неодолимо тянет крушить и ломать, будь он хоть немец, хоть русский или узбек на ишаке верхом. Только западный человек, ломая, отдельной горкой сложит кирпичики, отдельно дощечки и гвоздики, а русак все переколотит не глядя и раскидает во все стороны света.
      Вот и Иван-электросварщик так сделал.
      Отступление об Иване-электросварщике и о Великой ломке
      Ивана все люди уважали за мастерство в электросварке и домовитость; он был обстоятельный человек.
      Внешний свой вид Иван всегда содержал в порядке: синий костюм, сорочка белая нейлоновая, галстук с яхтой под раздутым парусом. Взглянуть со стороны - партийный начальник низового звена, райкомовский инструктор из рабочих выдвиженцев. А что внутри, никому неведомо: там темно.
      Самой главной страницей Ивановой биографии была загранкомандировка в страну Уганду, в африканские леса. На стройке небывалой дружбы с аборигенами Иван, надев рыцарский намордник с окошечком для глаз, с утра до ночи пускал ток по электроду, и делал это очень хорошо. Полгода просидел он среди дикарей, как Миклухо-Маклай, и вернулся в Москву с почетом, уважением и валютными сертификатами. Те сертификаты выдавали за работу в Третьем мире, они были немного лучше, чем соцлагерные, но намного хуже, чем капиталистические. Правда, командировка в капстраны Ивану никак не светила в партию он не записывался ни под каким видом, мотивируя свое нежелание низким моральным уровнем, обидным для ленинца-партийца, и это уже не говоря о том, что, по верным слухам, капиталисты и сами вполне управлялись с электросваркой. На том бы Ивану и успокоиться, но своим дотошным умом он додумался до того, что под капиталистами рабочему человеку живется хоть и не так привольно, как под советами, но зато удобней и сытней. Горечь открытия усугубилась тем, что на негритянские деньги в московском валютном магазине второй категории ему разрешили купить только голубой "Запорожец", куда более похожий на инвалидную коляску, чем на автомобиль. А в Африке, по соседству с крокодилами и макаками, так мечталось сесть в собственную машину вместе с верной любовницей, судебной защитницей Фаиной, ученой женщиной, и ехать с ветерком на садовый участок - выпивать с хорошими друзьями под огурчики и картошечку с собственного огорода! Не вышло, черт возьми...
      Садовый участок в шесть соток и летняя будка при нем занимали серьезное место в жизни Ивана-электросварщика. Земля внушала ему больше хозяйского доверия, чем электричество, а рядом с малиновым кустом сварочный аппарат и вовсе представлялся Ивану уродливым карликом, к которому он испытывал снисходительную жалость - сродни той, что испытывает здоровый, сильный мужик к скрюченному калеке. И это шло, наверно, от отца, крестьянствовавшего в свое время на берегах казацкой реки Хопер и бесследно пропавшего в войну.
      В своей будке посреди огорода, опушенного рядком плодовых деревьев и дюжиной ягодных кустов, Иван чувствовал себя, как помещик в усадьбе, в доме с деревянными белыми колоннами. Держал он и живность - не коней, правда, и не коров, а пятерку кроликов, не дававшихся в руки человека по собственному желанию. Сама будка состояла из одной комнаты, а косое оконце, неохотно пропускавшее Божий свет, было похоже на амбразуру. Отхожее место располагалось неподалеку, за порогом, и было понарядней будки-времянки: островерхий теремок-башенка под зеленой крышей, и для внутреннего обзора сердечко вырезано на дощатой двери.
      Времянки на Руси по большей части стоят долго - пока не развалятся. Свою будку Иван свалял из подручного материала - фанерных щитов, бесхозных шпал - с расчетом на год жизни, а она прожила уже пять. Срок ее пришел, хозяин, под давлением ученой Фаины, позвал трудолюбивых друзей-приятелей на помощь: копать обводную канаву под фундамент для нового дома, постоянного. Был зван туда и задумчивый Мирослав Коробкович, регулярно распивавший с Иваном пиво под грибком, в замусоренном общественном парке, за конечной остановкой двадцать седьмого автобуса.
      Собрались в воскресенье, в одиннадцать утра. Накрапывал дождик, но на погоду никто не обращал внимания: не Северный, в конце концов, полюс, не померзнем, и ветром не снесет. Настроение у всех было легкое, праздничное, какое бывает у русских людей перед началом полезной строительной работы. Увлажненная земля страдала от вони: вот уже четвертый месяц горели торфяники вокруг Москвы, тяжелый бульдозер с водителем провалился на ходу в подземную печь, в самое пекло; об этом случае много говорили по всему городу, поминали и чертей в аду - но по-свойски и с пониманием, как неприятных соседей.
      Перед тем как разобрать лопаты, зашли в будку выпить по рюмке, как заведено. Фаина постаралась: стол посреди каморки был сплошь заставлен выпивкой и закуской. Вперемежку с бутылками в мисках и тарелках бугрились горки квашеной капусты, целились в рот едокам ядреные огурцы, отварная картошка в коричневых мундирах терпеливо ждала своего часа, селедка плыла в последний путь, а ломтики дорогой копченой колбасы выглядели здесь чопорно, как профессура среди народных забулдыг. Довольно урча и не скупясь на похвалы хозяйке, Ивановы помощники стали рассаживаться.
      - Тихо, тихо! - предостерегала Фаина. - Стол не переверните!
      Стол во времянке - покрытые газетами доски, уложенные на козлы - был, действительно, не слишком устойчив. Зато лавка была тяжелая и надежная, выдержит шестерку трудовых задов и не прогнется - с такой хоть в бой иди за власть советов. Меж лавкой и стеной, на деревянных чурках, серебрилось цинковое корыто с водой; там охлаждались бутылки "Жигулевского". Сбоку от стола, от хозяйского головного места, стояла ночная фигурная тумбочка с патефоном на ней. Синий патефонный ящик был уже открыт, на диске чернела привезенная из африканских дебрей джазовая пластинка, на заводной ручке висел чугунный утюг: чтоб пружина сразу не разматывалась, а держала музыкальную силу.
      При виде угощения, освещенного свисающей на шнуре стосвечовой лампой, все десятеро приглашенных, мужчины и женщины, обрадованно заговорили, хотя и не во весь голос, а чуть скованно, совестливо: понятно было всем, что чистосердечный трудовой порыв откладывается на неопределенное время. Но с первой же рюмкой неловкость прошла и растаяла без следа, как тучка в солнечных небесах. Иван поглядывал довольно, поглаживал Фаину по толстому плечу. Выпили за Ивана, потом за будущий фундамент, потом за какого-то Женьку, который не приехал помогать, - пацан у него заболел, отравился повидлом. После пятой Иван шлепнул себя по лбу:
      - А музыка!
      Утюг был осторожненько передвинут на ручке, патефон захрипел и закашлялся, и африканский джаз нагрянул.
      - Танцы, танцы!
      Немедля, как по долгожданной команде, все повскакали из-за стола. Козлы зашатались, бутылки заходили ходуном. Упала табуретка, кто-то споткнулся в тесноте, за кого-то схватился, чтоб не упасть. Свалилась на пол с приставного кухонного столика сковородка с яичницей. Все хохотали: "Ну ребята! Ну яичница! Главное, чтоб водку не разлить!" Иван успокаивал по-хозяйски: "Водки навалом!" Фаина озабоченно улыбалась.
      И играла музыка.
      Танцевали с азартом, топали. Под ударами прогибались и охали доски пола, закрепленные на скорую руку. В теплой тесноте свалили полку с посудой, под каблуками захрустело стекло. Закричали вразнобой, от всей души: "К счастью, к счастью!" - и колотили по тарелкам и блюдцам уже прицельно. Комната ходила ходуном. С воли в распахнутую настежь дверь заглянул кролик, подергал розовым носом - и исчез, как в шляпе фокусника. Фаина натянуто улыбалась.
      Мирослав вышел за порог покурить. Иван шагнул за ним, с парой стопок и бутылкой подмышкой.
      - Освежиться надо, - сказал Иван, наливая. - Хорошо сидим!
      Они чокнулись, выпили, выдохнули. Иван поднял с земли, из-под яблони, падалицу, разломил и протянул половинку Мирославу.
      - Я ведь, знаешь, Славка, по бритовке хожу, - сказал Иван. - А все из-за бати. К нам немцы как пришли на Хопер в войну, ну и говорят: берите, мол, люди, землю, пашите, сейте. Народ-то испугался, а батя мой не такой был, он землю уважал: черт с ним, мол, - возьму, раз дают! Потом большевики вернулись, всех к ногтю прижали. Батя мой как дал стрекача, так и пропал. А я потом уже, после детского дома, паспорт взял на другую фамилию... Мне с такой биографией не в Уганду, а в Сибирь светило лет на пять, на стройки коммунизма. Сначала на пять, а потом еще на три - административно.
      В будке загромыхало, как будто гром там прошелся из угла в угол.
      - Ну ладно, - вслушался Иван. - Пошли, а то неудобно как-то...
      Фаина уже не улыбалась, она в одиночестве сидела около патефона, меняла пластинки и глядела на гулянку исподлобья. Заметив вернувшегося Ивана, она отвернулась. А Иван, пробившись, облапил женщину и потащил танцевать. Потянуло, засосало и Мирослава - не найдя пары, он танцевал сам с собою. Кто-то дружелюбно протянул ему бутылку, он отпил из горлышка.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16