Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стрела времени, или Природа преступления

ModernLib.Net / Мартин Эмис / Стрела времени, или Природа преступления - Чтение (стр. 9)
Автор: Мартин Эмис
Жанр:

 

 


      Я помню их имена и лица; имена я слышал на утренних перекличках у ратуши или возле пустых топливных ям и противотанковых рвов, в свете полицейских костров, в зонах ожидания, на вокзалах, на зеленых ночных полях. Я видел имена в отпечатанных списках, квотах, воззваниях. Лонка и Маня, Зонка и Нетка, Либиш, Фейгеле, Айзик, Яков, Мотл и Матла, Ципора и Маргалит. Появившиеся из Аушвица-Биркенау-Моновица, из Равенсбрюка, Заксенхаузена, Нацвейлера и Терезиенштадта, из Бухенвальда, Бельзена, Майданека, из Белцека, Хелмно, Треблинки, Собибора.
 
      Болезненная улыбка, которую вымучивал Одило на протяжении всей свадебной церемонии, теперь, задним числом, представляется даже слишком уместной. Я все время замечал его злобное зырканье настороженного деревенщины в многочисленных зеркальцах, которыми обклеили свадебный венец Герты (традиция: чтобы отпугнуть злых духов, и всякое такое). Да, его улыбка была прекрасным комментарием к происходящему — равно как и болезненно-шумные хлопки по спине, которыми одаривали его новые приятели. Как еще должно выглядеть, когда всему говоришь прости-прощай, когда прошлую жизнь сметает вихрь конфетти и риса? Она вручила мне венок из мирта, шафран и корицу, хлеб, масло и тому подобное. А я вернул ей всю свою власть. Она сняла кольцо с безымянного пальца левой руки и надела на безымянный палец правой, и я сделал то же самое. Все говорили, что луна благоприятная: молодая. Но я-то видел луну над головой, она была на исходе. Оттого и невыносимые удары по плечу и спине. Оттого и говноедская улыбочка. Оттого и торжествующий смех Герты.
      Она радостно возвращается под родительский кров и лежит там среди златокрылых ангелочков. А Одило? Ради бога, где же наширодители? Я вдруг оказался в пятиэтажном общежитии, провонявшем капустой и кедами, в одной мансарде с Рольфом, Рейнхардом, Рюдигером и Рудольфом; не жизнь, а кошмар (Alpdruck) — сплошные учебники, битвы на полотенцах, шуточки о бабах и трупах. Точно: я в медицинском училище. И к тому же — в Новой Германии, такой же нервный и подозрительный, как все. Даже улицы теперь чем-то похожи на общагу: давление толпы и непредсказуемое напряженное внимание, подростковое, неприятное, сексуальное, но подспудно-сексуальное, не до конца оформленное, выражающееся во всяких смешных позах, над которыми нельзя смеяться. Только посмейся над этими смешными позами — и все уже готовы тебя убить. Как здорово, что меня убить невозможно. Убить нельзя, но я не бессмертен. Что стало с нашей зрелостью?
      Могло быть и хуже, ведь мы все-таки ежедневно видимся с Гертой в училище: она работает в секретариате — машинисточка, юбочка в обтяжку. Я частенько задерживаю ее минут на десять в коридоре, да и в кафетерии сажусь поближе к ее столу, а еще есть лестничная клетка, куда мы ходим целоваться — пить дыхание друг друга. Кроме того, есть еще парковые скамейки и темные подворотни. Микки Маус хихикает, а Грета Гарбо оскорбленно отводит взгляд, чтобы не видеть, как мы унизительно корчимся на короткошерстных креслах кинотеатра. Мы жмемся друг к другу, незаметные в толпе среди витрин и уличных фонарей. Я многого добился за те десять минут в прихожей у ее родителей, пока они расставляли грязную посуду к обеду… А еще на пикниках весной и летом. Среди дельфиниумов, львиного зева, шток-розы розовой, на одеялке возле корзинки она одаривает меня ностальгической лаской — за которой всегда следует несколько часов слезливых уговоров со стороны Одило. Прислуживаем там, где раньше царствовали. Его излюбленный подход — расписывать, как фрустрация вредит его здоровью. А еще обычно помогает — называть цветы их английскими именами. Леса раскрепощают ее. Немецкая девушка естественна. Одило испытывает истерическую благодарность за каждый достающийся ему под лесной сенью кусочек руки, глаза или рта. А я нет. Он забывает. А я помню. Это мучительное ощупывание. Меня раздирает эротический реваншизм… И я знаю еще кое-что, о чем он, по-моему, даже думать боится: в этом плане ему ничего больше не светит. Будущее всегда сбывается. Мы грустно собираем ромашковые лепестки. Любит — не любит… Вообще-то, мы уже едва осмеливаемся смотреть на нее, малютку-машинисточку, такой властью она обладает. — говорят тусклые призраки ярких букв на деревьях проспектов. Nein— говорит Герта, хватает мою ладонь и раздраженно прикладывает ее к своей недоступной промежности. А поздним вечером пора в училище: прости-прощай, скуловая кость, ксантелазма век, заворот кишок, — наконец все это дерьмо можно забыть. Но основная часть уроков, к удивлению моему, посвящена не механике человеческого тела, а административному устройству больницы. Иногда, глубокой ночью, когда все немцы смотрят свои немецкие сны, мы с Одило крадемся на крышу общежития. Там мы преждевременно (и немного параноидально) попыхиваем папиросой и смотрим на звезды, которые, видимо, услаждают наш взор.
      Сопоставимое удовольствие — по крайней мере, мне — доставляет наблюдение за евреями. Люди, которым я помог сойти с небес. И меня вдохновляет величие вклада, который им, совершенно очевидно, суждено внести. Все окупится. Поначалу благоразумно-настороженное — вероятно, по причине их небывалого количества (ведь они съезжаются теперь отовсюду, из Канады, из Палестины), — немецкое общество раздвинулось, давая место новичкам. Их проворная ассимиляция и уверенное преуспевание порой вызывали громкое недовольство. Евреи устраивались на все выгодные места, особенно в медицину, что приводило в бешенство Одило и его друзей, да и меня, честно говоря, беспокоило. Не для того я столько перенес, чтобы увидеть, как мои дети становятся врачами.Но какого черта. Кто-то ведь должен этим заниматься, почему-то. Несмотря на мои усугубляющиеся проблемы и одиночество, отмена расовых законов всякий раз меня воодушевляет. Хотя и тут сработала какая-то садистская ирония, ведь эти прогрессивные меры неизменно совпадают с каким-нибудь новым Гертиным запретом. Да, конечно, очень смешно. Шаг за шагом, помаргивая, евреи выходят на свет. А меня постепенно деклассируют. Сводят на нет и отвергают любые любовные вольности. Вот примеры.
      Слепые и глухие евреи могут теперь носить на улице нарукавные повязки, удостоверяющие их недуг. В плане Гертиных утех я лишился нижней части тела, нижнего сердца. Навеки распрощался со всем, что ниже пояса.
      Евреям разрешили держать домашних животных — птичек, собачек и т. п. Их выдают в полицейских участках; разбирая новых любимцев по домам, евреи плачут от благодарности. Герта стала по-другому дышать, когда мы целуемся; она все время начеку. Каждое мое движение хладнокровно отслеживается.
      Евреям разрешили покупать мясо, сыр и яйца. Загородные вольности решительно аннулированы, сколько бы я ни хныкал насчет здоровья, а перечислять английские названия цветов могу теперь хоть до посинения.
      Евреям позволено дружить с арийцами. Герта больше не говорит: «Я люблю тебя». А я еще говорю. Поцелуи до какой-то степени продолжаются, но контакт языками совершенно verboten.
      Отменен комендантский час для евреев. Он действовал с девяти вечера летом и с восьми вечера зимой. Герта должна быть дома в полдевятого в любое время года.
      Обозначение «неверующий» перестало быть обязательным для евреев. Но должен признать, что я сам теперь не верю.
      Любит — не любит, плюнет — поцелует. Я два часа трясусь на автобусе и трамвае ради одного-единственного чмока в щечку. Скоро она отпразднует шестнадцатилетие. Тогда что? Мы хоть за руки-то будем держаться? Порой я ловлю себя на том, что, потеряв самообладание, убеждаю Одило прибегнуть к насилию (скорее, пока ей еще нет пятнадцати) — насилию, которое все сглаживает и лечит. Но на самом деле я не очень-то верю в это рискованное предприятие. Способен он на такое, как вы думаете? Есть это в нем? Я пришел к выводу, что Одило Унфердорбен как моральное существо абсолютно типичен, обречен делать то, что делают все остальные, хорошее и плохое, без ограничений, лишь бы в толпе. Он не способен стать исключением; он зависит от здоровья своего общества, нуждается в переменчивых улыбках Рольфа, Рудольфа, Рюдигера и Рейнхарда. В «хрустальную ночь», когда мы все бесились, играли и помогали евреям, и хрусткие осколки разлетались веером, точно звезды или души, Герта наклонилась вытереть губы розовым платочком, прежде чем выплюнуть мой язык. Может, в этом повинны евреи? Тот ее локон, который хранился в коробке от таблеток, — почему Одило вернул его? Теперь я отчетливо вижу и могу оценить форму и размер — точно по росту — надвигающегося одиночества. Она дарит мне цветы, но не любит меня. Она меня не любит.
       Still, sprich durch die Blume.Тише, говори цветами. Знаю, жаловаться нельзя: начать с того, что это противозаконно… Она больше не разговаривает со мной. Это был вопрос времени. Тише. Однажды, выйдя на автобусной остановке, она всего лишь помахала мне рукой на прощание. Я все так же поджидаю ее по вечерам и с бешено стучащим сердцем незаметно провожаю до училища. И вот она движется под моим взглядом, который более не властен удержать ее или остановить. А потом она пропала. Ее маленькая фигурка исчезла навсегда, оставив за собой зияющую пустоту такой же формы. Я ищу ее повсюду — но онне ищет. Одило вылечился по-идиотски быстро. Собственно, теперь он вздыхает — платонически, но все же — о белокуром Рейнхарде. Уже на следующий день профессор сделал ему замечание за глупый смех на обшей анатомии: Рольф и Рудольф перебрасывались шуточками насчет нового женского трупа. Я страдаю в одиночестве. ArztfqrseelischesLeiden— гласят плакаты в окнах первого этажа. Доктор для слабых духом. Что ж, похоже, мне как раз нужен такой доктор. Сейчас мы проводим много времени в больнице как посетители: наконец-то объявилась наша матушка. Зовут ее, между прочим, Маргарет. Мы с Одило проветривали новую квартиру, пока там не стало невозможно дышать от ее запаха. Наверное, мы будем жить вместе, я так понимаю. По крайней мере с ней хоть можно будет поговорить. По-английски. Она мне напоминает Айрин. Все время твердит: «Где я? Где я?»
      — В больнице, — угрюмо твердит в ответ Одило. — В больнице. В больничной палате. DasKrankenhaus, Mutti. ImKrankenhaus.
      В чем?Я хочу взять ее за руку и сказать: «Мама, ты на огромном сфероиде, который похож на хрустальный шар, обернутый легкой хлопковой ватой. Вокруг него летают птицы. Мама, ты на планете Земля».

Частъ третья

ГЛАВА 8
Потому что утки жирные

      Еще в Шлосс Хартхайме я подумывал о сентиментальном путешествии в Аушвиц. Туда, где спустились с небес пронумерованные евреи и прочие, без номеров; в то место силы у слияния рек, где какое-то время не существовало «почему». И мечта сбылась. В 1929 году. К тому времени я уже изрядно поездил, во время военной службы и трудовой повинности, на спортивные уик-энды «Силы через радость» и тому подобное, и думал уже, что мечта не сбудется. Но она сбылась. Мне тогда было тринадцать.
      У нас был турпоход от одной из молодежных организаций, что образовались на осколках «Стального шлема». Бесцветным от тумана утром мы разбили лагерь на левом берегу Солы. Я совершенно бездумно раскатал спальный мешок, хотя и успел заметить участки триостренника, знакомой болотной травки с тройными распушенными кончиками. Ночью, пока Одило спал, она пробудила во мне смутные подозрения и тревогу. Когда я проснулся, воздух был теплым, а ночное небо ясным, и звезды на нем складывались в надежно зашифрованное послание. Мы, как положено, посидели у костра, попели песни, покричали речевки, поорали йодлем; потом я взял ведра, и мы с Дитером, в которого Одило был влюблен, пошли отнести воду на отмель. Да вот же оно — слияние рек под полной луной и железнодорожные рельсы, остановленные на бегу.
      Потом мы прошли мимо того самого места. Там стояло десятка два кирпичных хибар, не развалившихся, очевидно, только за счет наросшей на них грязи (австрийские артиллерийские казармы, к следующей войне), а чуть подальше — горстка нелепо безликих зданий, которые, как я узнал, принадлежали «Польской табачной монополии». Освенцим. Аушвиц. Вдали, за березовой рощей, лежал Биркенау: вдали, за березовой рощей, лежал березовый Биркенау, где я пребывал в гармонии с движением природы. Все крутом было печально и невинно. Вся суть, вся чудесная сила была напрочь смыта временем и погодой.
 
      Сейчас мне три года, я живу в довольно стесненных обстоятельствах на южной окраине города под названием Золинген.
      Золинген знаменит своими ножами, ножницами и хирургическими инструментами. С территории, охватывающей значительную часть Центральной Европы, ножи, ножницы и хирургические инструменты свозят сюда, в Золинген, и превращают в сталь. А еще совсем недалеко к вашим услугам гольф, верховая езда, теннис, стрельба из лука. И наконец, скромный Золинген гордо хранит тайну. Так получилось, что тайну пока знаю я один. Вот она: в Золингене родится Адольф Эйхман. Ш-ш. Тише. Никому не скажу. А скажи я, кто мне поверит?
      Скоро я тоже рожусь. Вот этот типовой домик станет местом моего рождения. Ситуация, похоже, дрянная, но я стараюсь не унывать. В общем-то периоды ясности делаются все короче и реже. Отец — желтокожий скелет с обкромсанной правой ступней. Мама похожа на теплую сдобную булку в глазурной ночной рубашке. Она медсестра: работает в золингенском доме престарелых. Одило проводит дни сказочно беззаботно, но порой приходится поплакать, пока отец не снимет боль ритмичными, снизу вверх, мазками костистой руки. Тогда мы снова счастливы и хулиганим напропалую. На словах мама заступается, но он сильнее. Утро воркует мне и Одило на языке, который слышим только мы. Нашей маме мы говорим примерно вот такие веши:
      — Мамуля? Цыпленки зывые. Мы их ловим и палим — и тогда они мелтвые! Но цыпленков нельзя кусать. Маленьких и хороших цыпленков нельзя кусать. Потому сто они холосые. Их мозно только гладить, и все. А уток кусать мозно. Потому сто утки зылные.
      Погодите. Тут ошибка. Ошибка. В категориях. Мы ублали. Мы налозили. Мы ублали, мы налозили, души-то мы их убилали. Но почему так много детей? Что это на нас нашло? Почему так много? Мы были жестоки: детям и вообще недолго светит. Но ведь я сам принял это решение, не так ли? Почему? Потому что младенцы жирные? Но теперь мы убегаем, стремглав несемся через поле, где все живое множится с импульсивностью отчаяния, и нас ежесекундно швыряет от радости к ужасу, наша голова полна нелепых возражений на нелепые предпосылки, мы невинны, невежественны и сроду никого не знали, ни Айрин, ни Розу, ни Герту, ни тех евреев, которых я сделал.
      Только маму. Наши отношения уже очень близкие и, если все пойдет нормально, скоро станут совсем интимными. Например, много-много часов каждодневно и еженощно я буду проводить у нее на руках, целуя ей грудь. (Это будет можно. Он никак не сумеет помешать.) Затем в конце концов между нами будет установлена телесная связь с помощью золингеновских ножниц. А когда я войду в нее, как же она будет визжать и плакать. Оттого что я ухожу. Одило сам не знает, какой властью над ней мы обладаем и как сильно она нас любит: он не чувствует, как она подходит ночью, раскутывает нас, щупает нам лоб и плачет от тревоги, когда мы болеем… Скоро вся она достанется отцу. Мне кажется, он умирает от голода. Худой, как «мусульманин». Сколько бы он ни ел, ему все мало. Мало — недостаточно, чтобы душа держалась в теле. Усмехаясь про себя, я зову его Fatti. Бешенство, непримиримость, подавленность запеклись вокруг его глаз темной коркой, лицо потрескалось от поражения и незаживающих ран. Он, наверное, поправится после войны. Заживет искалеченная нога. Естественно, я не прощу своего отца за то, что ему придется сделать со мной. Он войдет и убьет меня своим телом. Одило тоже это знает и чувствует.
      Я должен сделать одно последнее усилие, чтобы достичь ясности, чтобы меня правильно поняли. Напоследок меня занимают лишь проблемы времени — продолжительности некоторых его отрезков. Даже в тех обстоятельствах евреев слишком долго заставляли ждать на городских площадях, и дети начинали понемногу сходить с ума, а теперь я знаю, как они сходят с ума на первых этапах творения: как быстро разрушаются их миры. Евреев слишком долго заставляли ждать на летних лужайках под стремительными небесами, слишком часто процесс воссоединения семьи был чересчур томителен, и дети бегали туда-сюда, пока не замирали со вздернутыми, как клешни, руками, а через каждые несколько шагов на земле лежали грудные младенцы и плакали, а родители не подходили к ним, слишком долго не подходили. Теперь сны Одило состоят из красок и шумов, наполнены восторгом или ужасом, но смысла в них никакого больше нет.
      На какой-то миг он замирает посреди поля. Только на миг. Его время уже не измеряется более длинными промежутками. Он должен действовать, покуда еще длится детство, пока все вокруг существует ради игры — даже его собственные какашки. Он должен действовать, пока никто не пришел и не забрал его детство. А они придут. Я надеюсь, врач будет одет во что-нибудь хорошее, нормальное, а не в белый халат и черные сапоги, что наверняка… Я сам. Ошибка. Ошибка… Мы ублали, мы налозили. Смотрите! Вдали, перед заросшим соснами склоном, собираются лучницы с мишенями и луками. Наверху — свет, какой бывает, когда слепнешь, и небо сражается с тошнотой. Со множеством оттенков тошноты. Одило закрывает глаза, и я вижу летящую стрелу — летящую неправильно. Острием вперед. О нет, но тогда… Мы снова бросаемся через поле. Одило Унфердорбен и его пылкое сердце. А внутри — я, пришедший не вовремя: то ли слишком рано, то ли когда было уже слишком поздно.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

      Эта книга посвящается моей сестре Салли, которая в очень юном возрасте оказала мне две огромные услуги. Она разбудила во мне инстинкт защитника; и ей я обязан если не самым ранним, то уж, конечно, самым ярким и насыщенным из своих детских воспоминаний. Ей тогда было, наверное, полчаса от роду. Мне — четыре года.
      Я также весьма обязан моему другу Роберту Джону Лифтону. Пару лет назад я начал вынашивать идею: изложить историю человеческой жизни, прожитой против часовой стрелки. Затем однажды вечером после, как водится, эмоциональной схватки на теннисном корте Лифтон вручил мне экземпляр своей книги «Врачи-нацисты». Без нее мой роман просто не мог быть написан. Вероятно, то же самое можно сказать о книгах Примо Леви, в частности, «Человек ли это?», «Затишье», «Утонувшие и спасенные» и «Мгновения передышки». В числе других писателей, оказавших мне большую и разнообразную помощь: Мартин Гилберт, Гитта Серени, Иоахим Фест, Арно Майер, Эрих Фромм, Симон Визенталь, Генри Оренштайн и Нора Валн. Каким-то уголком сознания я все время помнил один коротенький рассказ Исаака Башевиса Зингера и один — знаменитый — абзац из Курта Воннегута. (Не буду перечислять авторов медицинских пособий, над которыми я без особого удовольствия корпел; но я рад поблагодарить Лоренса Шайнберга за его увлекательного и жуткого «Нейрохирурга».) Опять-таки, мысли и впечатления по поводу — я имею в виду Холокост — появлялись и развивались в дискуссиях на протяжении многих лет. Выражаю благодарность всем собеседникам, в том числе моей супруге Антонии Филипс, отцу, Кингсли Эмису, отчиму жены Зану Филдингу, шурину Хаиму и свояченице Сюзанне Танненбаумам, свояку Метью Спендеру, а также Тому Машлеру, Питеру Фоугсу, Пирсу и Эмили Ридам, Джону Гросу, Кристоферу Хитченсу, Джеймсу Фоксу, Захарии Лидеру, Клайву Джеймсу, Джозефу Бутби, Шолому Глоберману, Яну Макъюэну, Солу и Дениз Беллоу, Эдмунду и Наталье Фосеттам, Джонатану Уилсону, Майклу Питчу и Дэвиду Папино.
      Подзаголовком книги я сделал слова Примо Леви: «Природа преступления». Преступление имело такой характер, что, вероятно, самоубийство Леви можно считать актом иронического героизма, действием, утверждающим примерно следующее: «Моя жизнь принадлежит мне, и мне одному решать, когда ее закончить». Преступление было уникальным не по жестокости, не по трусости, но по стилю — сочетанию в нем атавизма и современности. Оно явилось примером рептильности и «рациональности» одновременно. И хотя само преступление не было специфически немецким, таким был его стиль. Национал-социалисты нашли в мозгу центр рептильной памяти — и проложили туда автостраду. Для скорости и безопасности, чтобы служила тысячу лет, ведь «рейхсавтобаны», если помните, тоже строились так, чтобы гармонично вписываться в пейзаж, как садовая дорожка.
       М. Э.
       Лондон
       Май, 1991

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9