Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе

ModernLib.Net / Языкознание / Меир Шалев / Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Меир Шалев
Жанр: Языкознание

 

 


Меир Шалев

Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе

Часть первая

В основном о любви

Предисловие

В 1994 году я был «приглашенным писателем» в Иерусалимском университете. Я прочитал там несколько лекций, посвященных изображению любви и судьбы, природы и пейзажа, красоты и воспоминаний в различных произведениях мировой литературы. Часть этого материала я собрал в книге, которая у вас в руках.

Готовя к изданию эти лекции, я старался сохранить их разговорную манеру – как в смысле языка, так и с точки зрения композиции. В любом случае, это не профессиональные литературоведческие исследования, в которых я не искушен, а просто впечатления рядового читателя или, порой, писателя.

Для интересующихся привожу список главных книг, о которых будет идти разговор:

Книга Бытие

Поэма о Гильгамеше

Овидий. «Метаморфозы»

Томас Манн. «Иосиф и его братья»

Томас Манн. «Смерть в Венеции»

Герман Мелвилл. «Моби Дик»

Томас Харди. «Вдали от обезумевшей толпы»

Владимир Набоков. «Лолита»

Аксель Мунте. «Легенда о Сан-Микеле»

Иошуа Бар-Йосеф. «Зачарованный город»

Нахум Гутман. «Беатриче»

Роберт Грейвз. «Золотое руно»

Уильям Сароян. «Тигр Тома Трейси»

Кеннет Грэхем. «Ветер в ивах»

Что общего у всех этих книг? Сказать по правде, я боюсь, что у них нет ничего общего, кроме того, что это книги, которые я люблю и которые, подобно многим другим книгам, доставляют мне удовольствие, заставляют думать и порождают во мне белую, чистую зависть к их авторам.

Беседа первая

О детских болезнях

В тех планах, которые я строил для себя в детстве, мне тоже предстояло стоять сейчас на такой кафедре, только не в качестве приглашенного писателя, а в качестве серьезного ученого. И в этой роли я, наверно, говорил бы о каких-нибудь белковых молекулах в составе пчелиного яда или о молекулярном строении паутины, удивительней которого, как я слышал, нет ничего в мире. Увы, из-за некой мелкой катастрофы, случившейся со мной в детстве, моя научная карьера оборвалась в самом расцвете. Сегодня я лишь иногда пишу о природе и порой говорю о природе, но не исследую ее. И я нередко чувствую себя словно бы изгнанным из родного края. Точно так же я чувствую себя, когда пишу о деревне, а живу в городе.

Так вот, о мелкой катастрофе. Когда меня ребенком пересадили из деревенского дома в иерусалимский квартал, меня приметил там один из наших соседей, который ходил в поля охотиться на кузнечиков. Этот сосед был учителем природоведения. Его звали Амоц Коэн, и за много лет до того он преподавал моему отцу в иерусалимской гимназии «Рехавия». Коэн предложил мне присоединиться к нему и через несколько недель совместных походов, наблюдений и разговоров сказал, что мне пора заняться настоящим научным исследованием. Он вооружил меня «Дневником наблюдений» и карандашом и усадил возле гнезда восточных шершней. Гнездо это находилось точно в том месте, где сейчас расположена ешива «Мерказ а-рав»[1] и где в те дни, как я уже сказал, простиралось открытое поле.

Шершни жили в яме, уходившей глубоко в землю, и Амоц Коэн велел мне записывать, кто вылетает из гнезда и кто прилетает, что каждый вылетевший вынес и что каждый прилетевший принес. Я сидел и записывал: «10 часов 2 минуты – вылетел шершень с крупинкой земли в лапках; 10 часов 4 минуты – прилетел шершень с пчелой во рту; 10 часов 5 минут – вылетели два шершня…» Неудивительно, что мне это быстро надоело и я решил провести самостоятельный научный эксперимент. Я накрыл дыру тряпкой и стал ждать, что произойдет. Ожидания меня не обманули. Вскоре у перекрытого входа собрались несколько десятков разгневанных шершней, а из гнезда послышалось раздраженное жужжание арестантов. И тогда, вместо того чтобы с холодной научной объективностью зафиксировать этот результат и покинуть место эксперимента, я проникся жалостью к несчастным шершням и снял свою тряпку.

Годы спустя я впервые прочел «Метаморфозы» Овидия и натолкнулся там на описание Дедалиона – несчастного отца, потерявшего любимую дочь, который бежит вверх по склону Парнаса, чтобы броситься с вершины горы в пропасть:

Кинулся в бегство тогда, быку был подобен, который

Шершня жало с собой, застрявшее в шее, уносит

И без дороги бежит. Я вижу: скорей человека

Мчится он, – будто его оперилися крыльями ноги[2].

И, несмотря на трагичность описанной Овидием картины, я улыбнулся над книгой, потому что именно это состояние я испытал тогда на собственной шкуре. Я слышал, что нет скорости большей, чем скорость человека, убегающего от тучи разъяренных пчел. И я действительно несся тогда к дому со сверхчеловеческой скоростью, как будто у меня выросли крылья. Но шершни были быстрее, и, прежде чем я добежал до дома, они успели ужалить меня в затылок раз пять или шесть.

Родителей дома не было. Сердобольная соседка, страдавшая склонностью к народной медицине, поспешно вылила мне на голову полную банку меда. Неделю я метался в лихорадке, прежде чем выздоровел, и еще год мне пришлось мыть голову чтобы избавиться от народного лекарства.

Так началась и закончилась моя карьера зоолога. Но от любви к природе это меня не излечило. Я по-прежнему бродил по полям, как продолжаю бродить и сегодня, а в прошедшие с тех пор годы с удовольствием читал (а также пробовал писать) книги, в которых, среди прочего, много места уделено и природе. Я обнаружил – и скажу об этом даже вопреки возможному недовольству некоторых литераторов, – что читать и писать о природе куда легче, чем ее исследовать, и до сих пор сожалею, что не стал настоящим природоведом. Соответственно я прошу видеть во всем сказанном до сих пор не только вступление, но и попытку самооправдания.


Есть писатели, для которых природа служит источником и темой, и есть исследователи природы, наделенные писательским даром. Я возьму на себя смелость обобщить и сказать, что и те и другие наверняка сформировались под влиянием детства, проведенного на природе, в деревне, в тесном соседстве с растениями и животными.

Хаим-Нахман Бялик[3] описывает эту детскую пору такими словами: «Тот изначальный, первозданный мир, который я вынес из деревенского детства, по сей день живет в хранилищах моей души, в отведенном для него специальном месте». В своем рассказе «Самосей» он уподобляет этот мир полотну, на котором вытканы его детские воспоминания:

…картины мира моих детских дней, волшебные картины, исполненные мягкого спокойствия, подернутые легкой прозрачной дымкой, наполовину – загадки, наполовину – мечты, хоть и нет на свете ничего столь светлого и ясного, как они, и ничего более реального, чем их реальность, – это те самые образы, что лежат в основании моей души, те первичные формы, что были даны мне небесами задаром, как Божья щедрость и Его милость[4].

И даже через много лет после отъезда из деревни Бялик с горестью восклицает:

С той поры, как мы уехали из деревни – а мне было тогда лет пять, – мир изрядно потускнел для меня и его сияние поблекло. Там эти первичные формы, эти божественные картины мира не переставали открываться мне всякий раз, как только обнаруживали меня в одиночестве.

Эти выражения: «первичные формы», «божественные картины мира», «образы, лежащие в основании души», – невольно наводят на мысль о первых днях творения. И действительно, есть сходство между ребенком, который стоит перед природой – весь удивление, любопытство и дружелюбие, – и первым человеком на Земле. Формулируя те вопросы, которые переполняли его детскую душу, Бялик наводит нас и на другие библейские ассоциации:

Кто заточил искру в мертвом камне, и кто поселил немые звуки в стенах дома? Кто громоздит вулканы по краям небес, и кто удерживает луну в зарослях леса?

И нам так и хочется продолжить: «Где путь к жилищу света, и где место тьмы?.. Из чьего чрева выходит лед, и иней небесный, – кто рождает его?» – и так далее, как это вопрошает Иов[5] который тоже стоит перед Создателем и Его величием простодушный и несведущий, как ребенок, хотя и в совершенно иной ситуации.


Конечно, я не первый, кто выражает свое мнение об отношении Бялика к природе, но тем, кто предварил в этом вопросе многих литераторов, был не писатель, а исследователь природы Иошуа Марголин по прозвищу Дядя Иошуа, известный в Израиле как один из зачинателей школьного природоведения в стране. В своем введении к брошюре «Природоведение для детей» он цитирует из бяликовского «Самосея»:

Правильно сказано, что человек постигает и замечает только один раз – в детстве. Все первые впечатления, девственные, словно только что вышедшие из-под руки Создателя, – именно они составляют сущность вещей, их квинтэссенцию. А те, что после них, – всего лишь бледные и к тому же подпорченные копии. […] Все те земные и небесные образы, которые мне довелось благославлять в своей жизни, питались только силой первого впечатления. […] Каждый раз, когда я вижу солнце во всем великолепии его восхода или заката, я застываю, пораженный: не видел ли я когда-то восход или закат великолепней и прекраснее этого? И когда я прохожу мимо зеленого поля, передо мной, сам не знаю почему, вдруг сверкает на мгновенье вид другого поля – того, которое я впервые увидел в деревне.

Нужно быть Бяликом, чтобы так написать, но не нужно быть Бяликом, чтобы так чувствовать. Каждый, кому выпал в детстве период деревенской жизни и близости к природе, поймет, о чем я говорю. Другой естествоиспытатель, профессор Исраэль Аарони, писал нечто аналогичное во вступлении к своей книге «Воспоминания еврейского зоолога». В детстве Аарони провел полгода у бабушки в украинской деревне, и он выразительно описывает тамошние пейзажи: «Такое изобилие природы не всюду найдется. Леса, тенистые рощи, пшеничные поля, луга, реки, а в них золотистые рыбы, сверкающие на солнечном свете, солнце и тень вволю». А потом добавляет слова, очень похожие на слова Бялика: «Три весенних и три летних месяца, проведенных в украинской деревне, были основой пожизненного союза, который я заключил с живой природой».

И так говорят не только поэт Бялик и зоолог Аарони. Если мы обратимся к литературе, к различным литературным описаниям природы, ее творений и пейзажей, то обнаружим удивительное сходство между авторами, пришедшими из разных мест и жившими в разные времена. Вот американская писательница Уилла Кэсер в своей повести «Моя Антония» описывает детские воспоминания героя книги Джима Вердена, которые в действительности представляют собой не что иное, как воспоминания ее собственного детства, проведенного на бескрайних просторах американского Среднего Запада. И мы не видим существенной разницы между рассказом Уиллы Кэсер о ее детстве на ферме в Небраске и чувствами Хаима-Нахмана Бялика на полях его детства на Украине:

Я сел посреди огорода, чтобы змеи не могли незаметно подползти ко мне, и прислонился спиной к нагретой солнцем желтой тыкве. […] Вокруг меня среди засохших плетей тыквы выделывали отчаянные трюки гигантские кузнечики, вдвое больше тех, что мне доводилось видеть раньше. Взад и вперед по вспаханной земле сновали суслики. На дне лощины ветер был не такой сильный, но наверху, у ее краев, он пел свою протяжную песню, и я видел, как клонится высокая трава. Земля подо мной была теплая, теплой она была и на ощупь, когда я крошил ее в пальцах. Откуда ни возьмись появились занятные красные жучки и целыми полчищами медленно ползали вокруг. Их пунцовые с черными пятнышками спинки блестели как лакированные. Я сидел тихо-тихо. Ничего не происходило. Я ничего и не ждал. Я просто подставлял себя солнцу, впитывая его тепло, так же как тыквы, и больше мне ничего не хотелось. Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном – это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.

Еще один пример тавра, которое природа может выжечь в душе ребенка, мы находим в книге Акселя Мунте «Легенда о Сан-Микеле». Я вижу, что кое-кто из сидящих в зале людей, из тех, что постарше, кивают с довольной улыбкой. Но молодым, которые не знают, кто такой Аксель Мунте, хочу сказать, что «Легенду о Сан-Микеле» очень стоит прочесть. Аксель Мунте родился в 1857 году в Швеции, он был врачом, а эту свою книгу он опубликовал в 1930 году, то есть в возрасте 79 лет (и в скобках отметим, что он, как и Томази ди Лампедуза, автор «Гепарда», убедительно демонстрируют, что для того, чтобы писать, иногда не вредно подождать пару-другую десятков лет).

Как бы то ни было, у Акселя Мунте была кормилица по имени Лена, женщина странная и дикая, этакая волчица. Она не говорила, а рычала, приносила ему всяких зверюшек, чтобы он с ними играл, и была подозреваема в колдовстве. В конце концов, ее арестовали: «Пришел начальник полиции с двумя полицейскими, и они увели ее, надев на нее наручники». Все это поведал Акселю Мунте маленький старый гном, дорогое мне существо, о котором я еще буду говорить в одной из следующих наших бесед. Он рассказывал:

Больше всего тебе доставалось из-за твоих зверей. Твоя комната просто кишела ими, и они спали в твоей постели. Разве ты не помнишь, как жестоко тебя пороли за то, что ты прятал в постели яйца? Стоило тебе найти птичье яйцо, и ты тащил его в кровать, надеясь высидеть птенца. Но маленький ребенок, конечно, не мог не заснуть ночью, и каждое утро твоя постель была полна раздавленных яиц, и каждое утро тебя секли, но ничто не помогало. А помнишь тот вечер, когда твои родители вернулись из гостей и увидели, что твоя сестра сидит под зонтиком на столе и кричит от ужаса? Твои питомцы сбежали из твоей комнаты, летучая мышь вцепилась ей в волосы, крысы, жабы и змеи ползали по полу, а в твоей кровати нашли целый выводок мышей. Отец жестоко тебя высек, а ты бросился на него и укусил собственного отца за руку[6].

Как читателю становится ясно в продолжении книги, кормилица вместе с молоком передала ребенку свою волчью наследственность. Гном рассказывает:

В день Рождества вы в четыре часа поехали к заутрене. Когда вы переезжали через замерзшее озеро, за вами погналась волчья стая – зима стояла очень суровая, и волки совсем изголодались. Церковь сияла свечами, а по сторонам главного алтаря зеленели две рождественские елки. Прихожане стоя пели: «Приветствуем тебя, счастливейшее утро»… На обратном пути ты пытался выпрыгнуть из саней и объяснил, что хочешь пойти по волчьим следам посмотреть, куда делись волки. К вечеру ты снова исчез, и тебя безуспешно искали всю ночь. Утром лесник нашел тебя под большой елкой – ты сладко спал. Вокруг дерева было множество волчьих следов, и лесник сказал, что просто чудо, как волки тебя не разорвали.

Как известно, существует вера в некую мистическую связь между человеком и волком – вера, навеянная сходным общественным образом жизни обоих этих существ, сходством волка с собакой, с одной стороны, и его дикостью – с другой, богатым выражением черт волчьей морды и леденящей кровь таинственностью его воя. И явно существует некая бессознательная тяга человека к дружбе с волком – вспомним хотя бы «Книгу джунглей» Киплинга, где волки выращивают Маугли, а также этологические рассуждения Конрада Лоренца, который много писал о характере волков, шакалов и собак. О том же говорит прекрасный рассказ «Волк из Виннипега» Эрнста Сетона-Томпсона, канадского натуралиста, в котором описывается глубокая дружба между преследуемым волком и мальчиком-сиротой. Хотя, с другой стороны, «Красная Шапочка» или лживое выражение: «Человек человеку волк», – а также ужасные легенды различных народов о Вервольфе, оборотне, человеке-волке, и страшная глава о таком человеке в «Тиле Уленшпигеле», например, – все это отражает страх людей перед волками.

Так вот, возвращаясь к Акселю Мунте. Став взрослым, он по-прежнему чувствовал тесную связь с животными. В «Легенде о Сан-Микеле» он с гордостью рассказывает, что ему не раз доводилось спасать животных и они отвечали ему благодарностью и любовью. У него есть исполненный самоуважения, но от этого не менее увлекательный и волнующий рассказ о том, как он купил у итальянского мясника гору вблизи своего дома в Сан-Микеле. На этой горе обычно ночевали уставшие певчие птицы, когда возвращались весной из Африки в Европу, и мясник повадился охотиться на них, причем самым жестоким образом: он выкалывал глаза самцам, чтобы те не переставали петь свою брачную песню и этим привлекали в ловушку других птиц. Можно, конечно, видеть в этом глубокую символику, потому что все мы знаем, что в любви есть изрядная доля слепоты, и порой даже надеемся, что любовь в той или иной степени ослепит и нас самих, да и вообще – тот факт, что слепая птица не перестает петь свою брачную песню, весьма привлекателен с точки зрения заключенного в нем литературного потенциала.

Как бы то ни было, в конце своей «Легенды о Сан-Микеле» Аксель Мунте, несомый на крыльях романтического воображения, рассказывает читателям, как его любовное отношение к природе и к ее творениям обеспечило ему входной билет в рай. Он описывает свою смерть и вознесение на небо, на высший суд, судьями которого являются святые, монахи, апостолы и пророки. Все они видят в нем грешника и хотят запретить ему вход. Святой Петр негодует: «У него хватило дерзости привести сюда свою собаку. Она сидит и ждет своего хозяина у небесных врат». И пророк Моисей – «громадный, разгневанный, со скрижалями завета с жилистых рука, глаза мечут молнии» – тоже возражает против его допущения в рай. Только святой Рох, покровитель собак, поддерживает Акселя Мунте. Однако Рох – «маленький святой», не очень важный, и его никто не слушает.

В ад, в ад! – раздавалось, как эхо, по просторам зала.

И тут к Акселю Мунте явилось спасение. Совсем как в сказке о царе Соломоне и пчеле, в зал вдруг влетела птичка.

И вдруг в грозной тишине я услышал птичий щебет. На мое плечо бесстрашно опустилась малиновка и запела:

– Ты спас мою бабушку, мою тетку, мою невестку и трех моих братьев и сестер от мучений и смерти на скалистом острове! Привет тебе, привет!

Тут жаворонок клюнул меня в палец и прощебетал:

– Я встретил в Лапландии птичку мухоловку, и она рассказала мне, что мальчиком ты вылечил крыло кому-то из ее предков и отогрел птичку у своего сердца. А когда ты потом раскрыл руку, чтобы выпустить ее на волю, ты ее поцеловал и сказал: «В добрый путь, маленькая сестрица, в добрый путь! Привет тебе, привет!»

А вслед за этими двумя крылатыми свидетелями в зал вошел святой покровитель крылатых – Франциск Ассизский собственной персоной – и склонил чашу весов в пользу обвиняемого. И Аксель Мунте положил голову на плечо святого Франциска.

«Я был мертв и не знал этого» – такова последняя фраза «Легенды о Сан-Микеле». В этой заключительной картине, когда человек, любящий животных, получает воздаяние на том свете, идеализация природы, пронизывающая всю книгу, достигает своего апогея.


Хорошим противоядием от чрезмерной романтичности Акселя Мунте служит творчество Владимира Набокова. Сейчас оно вернет нам подобающее эмоциональное равновесие.

Набоков, как многие, наверно, знают, был не только большим писателем, но также известным энтомологом, серьезным исследователем бабочек. Природоведческая эрудиция нередко сквозит в его книгах, но сейчас я хочу процитировать принадлежащее ему насмешливое описание любви на лоне природы.

Вообще-то писатели очень любят описывать соитие на лоне природы – порой, я осмелюсь предположить, даже больше, чем это любят их романтические герои. И как правило, там, где природа и любовь появляются совместно, литература предпочитает сосредотачиваться на травке и цветочках и склонна забывать о таких мелочах, как колючки, камни, комары и ядовитые сороконожки. Так иногда обстоит дело и у самого Набокова в «Лолите». Там, где с сочувственной грустью описаны юношеские воспоминания Гумберта Гумберта, он рисует исполненную нежности и страсти акварельную картинку его любовных игр с Аннабеллой на морском берегу и тут природа изображена как сплошное очарование и нега. Но вот на другой странице, когда Гумберт уже взрослый мужчина, Набоков пишет трезво и реалистично, явно радуясь собственной насмешливости:

Бесчисленные любовники лежали в обнимку, целуясь, на ровном газоне горных склонов Старого Света, на пружинистом, как дорогой матрац, мху, около удобного для пользования, гигиенического ручейка, на грубых скамьях под украшенными вензелями дубами и в столь многих лачугах под сенью столь многих буковых лесов. Но в американской глуши любитель вольного воздуха не найдет таких удобных возможностей предаться самому древнему из преступлений и забав. Ядовитые растения ожгут ягодицы его возлюбленной, безыменные насекомые в зад ужалят его; острые частицы лесного ковра уколют его в коленища, насекомые ужалят ее в коленки; и всюду кругом будет стоять непрерывный шорох потенциальных змей – что говорю, полувымерших драконов! – между тем как похожие на крохотных крабов семена хищных цветов прилепляются, в виде мерзкой изумрудной корки, равно и к черному носку на подвязке, и к белому неподтянутому носочку.

Впрочем, Набоков, будучи одновременно и одаренным писателем, и серьезным естествоиспытателем, составляет исключение из общего ряда. Обычно мы должны выбирать между естествоиспытателями с литературными наклонностями и писателями со склонностью к природоведению, и, оказываясь перед таким выбором, я предпочитаю естествоиспытателей. Я уже упоминал ранее Амоца Коэна, который учил меня следить за шершнями. Так вот, когда-то он написал замечательную, глубоко эрудированную и полную любви книгу о сменах сезонов в ландшафте Страны Израиля. Эта книга под названием «Времена года» вышла много лет назад и, к сожалению, уже забыта. Амоц Коэн, кстати, написал еще две книги, но увы – одни лишь их названия уже способны оттолкнуть значительную часть читателей: одна называется «Насекомые», а вторая «Секрет пауков». Тем не менее, как мне кажется, многие наши ивритские писатели могли бы поучиться у него не только знанию природы, но и знанию иврита.

Очень хорошо писал о животных зоолог Джеральд Даррелл, как это показывают его книги «Гончие Бафута», «Под пологом пьяного леса», «Моя семья и другие звери» и другие. Я до сих пор помню его описание богомола, который смотрит вокруг, «как костлявая старая дева в картинной галерее». С большим литературным талантом написаны и книги этолога Конрада Лоренца «Кольцо царя Соломона», «Агрессия» и «Человек находит друга». И как не упомянуть о канадском естествоиспытателе Эрнесте Сетон-Томпсоне, который написал и проиллюстрировал «Дикие животные, как я их знал», «Дикие животные у себя дома», «Животные-герои». Эти книги я читал и перечитывал в детстве, а книги, как и пейзажи, впечатываются в память с большей силой и глубиной, когда их читают в подходящем возрасте. Я слышал, что один из американских комиков как-то сказал: «Природа – это то, что находится между выходной дверью гостиницы и дверцей такси». В отношении многих из нас это верно, но в сердцах многих других природа пробуждает подлинную любовь и томление. Конечно, писателю лучше не полагаться только на это. Писателю стоит также уметь писать, но читателю я попытаюсь сейчас показать, в каком разнообразии обличий природа является нам в литературе.

Есть произведения, вроде греческих мифов, в которых силы природы, олицетворенные в виде богов, нимф, фавнов и так далее, активно участвуют в происходящем и вступают в тесное взаимодействие с людьми. Тут природа является, по сути, центральным героем повествования – наряду с героями-людьми или даже помимо них. Таков же, скажем, и роман Мелвилла «Моби Дик», где один из главных героев – животное, кит, который, хоть и не умеет говорить, наделен собственным характером и действует как подлинный герой книги наравне с капитаном Ахавом.

Иной характер у природы в таких книгах, как, например, роман Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы» или уже упоминавшаяся ранее повесть Уиллы Кэсер «Моя Антония». Здесь природа – богатая, пышная декорация, которая тем не менее оказывает прямое воздействие как на героев книги, так и на ее читателей. Это воздействие производят не только детали пейзажа, но также появляющиеся на его фоне живые существа и происходящие с ними события – например, убийство гремучей змеи в «Моей Антонии» или буря в конце жатвы в книге Харди.

И наконец, природа в книге может быть тем источником, в котором писатель черпает свои образы, хотя сама она в его рассказе непосредственно не участвует. Многие писатели достигают на этом пути той или иной степени успеха, и здесь я хочу снова привести в пример набоковскую «Лолиту». Как потому, что Набоков был профессиональным исследователем природы, так и потому, что герой романа, его рассказчик – Гумберт Гумберт, – напротив, человек, предельно далекий от природы и даже, в определенной мере, чувствующий отвращение к ней. Соответственно, когда этот человек уподобляет себя пауку, который сидит в центре паутины и осторожно дергает ее нити, сразу возникает ощущение, что это наукообразное сравнение принадлежит, скорее, натуралисту Набокову, ане егогерою. Похоже, что Набоков и сам осознавал эту неувязку. Возможно, именно поэтому он в других местах вкладывает в уста героя слова, свидетельствующие о его невежестве в вопросах энтомологии или орнитологии. Таким способом он показывает читателю, что он и его герой отличаются друг от друга, ибо такое невежество может быть достоянием только Гумберта Гумберта, но никак не Владимира Набокова. Однако, как правило, образы природы в «Лолите» свидетельствуют о зорком взгляде натуралиста, и каждый, кто вглядывался в паука, сидящего в центре своей паутины, немедленно понимает, о чем идет речь. И такая же зоркость сверкает во фразе Гумберта: «Карандаш Фредерика с точностью и легкостью колибри перелетал с одного пункта в другой». Этот образ тоже поражает своей точностью, и все, кто видел, например, палестинскую нектарницу, эту ближневосточную родственницу колибри, когда она порхает над цветами жимолости, легко представят себе описываемое Набоковым движение карандаша. Нектарница стремительно перелетает с цветка на цветок, ее остановки неуловимы, и им не предшествует никакое замедление полета – птица математически точно останавливается над нужным цветком и тут же снова – легко, без всякого усилия – взлетает. К тому же ее длинный тонкий клюв действительно напоминает карандаш. Так точно использовать образ колибри мог только человек, который видел эту птицу и терпеливо, внимательно наблюдал за ней.

В другом месте Гумберт рассказывает о том, как он и Лолита входят в гостиницу. Служитель вносит чемоданы в лифт, и Гумберт описывает его словами: «Том с чемоданами, как распяленный краб». Минимальная ориентировка в литературе позволяет читателю определить цвет кожи служителя, который немного позже, в той же главе, называется дядей Томом, а сравнение с крабом позволяет с элегантной краткостью описать его способ передвижения. А потом, в комнате, Лолита «упала в кресло, раскинув конечности, как морская звезда»[7]. Этих считанных слов достаточно, чтобы увидеть в воображении всю картинку. И далее Гумберт смотрит на сидящую Лолиту и видит ее ноги: «Четыре этих прозрачных, прелестных конечности, вроде как ноги сложенного жеребенка» – и мы, как и он, тоже чувствуем слабость и тоже видим перед собой эти длинные невесомые ноги, ноги взрослеющей девочки, которые уже достаточно выросли, но еще не обрели силу и координацию зрелости и потому как будто заплетаются друг за друга. Ведь и у жеребенка ноги очень длинные, по сравнению с телом, и тоже слабые и тонкие. В них еще не намечаются будущие мышцы лошади. Этот образ характеризует незрелость Лолиты не меньше, чем все прямолинейные Гумбертовы описания ее тела.

Увы, писателям далеко не всегда удается подметить все эти тонкости и использовать их с таким успехом. К примеру, в «Заколдованном городе» израильского писателя Иошуа Бар-Йосефа – книге, которую я, кстати, весьма рекомендую, – есть такие картины природы, в которых я, как читатель, не могу не усомниться:

Орлы и ястребы, казалось, разрезали воздух своими острыми крыльями… И вдруг один из орлов ринулся вниз, как стрела из лука, впился острыми когтями в трепещущее, вопящее тело и снова взмыл в небеса с победным ликованием[8].

Но такого не бывает. Орлы не нападают на птиц, да еще в такой впечатляющей акробатике. Самое большее, что они могут, – это спикировать и усесться на какую-нибудь падаль, которая лежит и смердит себе в поле.

Или вот другой пример. Замечательный израильский писатель Нахум Гутман в своей книге «Лубенгулу, король Зулу», одной из самых любимых в Израиле, рассказывает, как, будучи в Южной Африке, заснул однажды в чистом поле, а проснувшись, обнаружил стоявшего над ним леопарда. На свою беду, Нахум Гутман был не только писателем, но и художником и решил запечатлеть это ужасное происшествие на рисунке. А на этом рисунке у него изображен не пятнистый африканский леопард, о котором он пишет, а полосатый бенгальский тигр, которого совершенно невозможно встретить в Африке, – разве что в зоопарке Йоханнесбурга.

Впрочем, эти зоологические ошибки нисколько не снижают художественной ценности «Заколдованного города» и «Лубенгулу, король Зулу». Гутман и Бар-Йосеф не специалисты по части природы, и их не следует экзаменовать по этой части. Ошибки такого рода мешают и раздражают лишь тогда, когда герой книги ошибается в той сфере занятий, которую приписал ему писатель. Вместе с тем читатель вполне вправе требовать от писателя способности к наблюдению и различению. Читая ту или иную книгу я не раз ощущаю, что мне недостает некоторой тонкости деталей, некоторой остроты зрения. Я бы хотел почувствовать, что автор обладает не теми, заимствованными в энциклопедии, познаниями, которые может приобрести каждый из нас, но острым глазом, которого так не хватает мне, его читателю. Ведь все мы живем в мире, где солнце восходит утром и заходит вечером, и все мы уже заметили, что холода наступают зимой, а температура поднимается летом. И если автор говорит о природе, я жду, что он сообщит мне нечто выходящее за рамки этих очевидностей, нечто превосходящее восход, закат, зиму, лето, снег, дождь, солнце. Большее, чем цветы, расцветающие весной, и перелетные птицы, летящие на юг осенью.

Скажем так: чтобы сообщить, что пришла весна, можно написать: «Снег сошел, на деревьях появились почки» – и тому подобные словеса из разряда природоведческих тривиальностей. Мы же хотим чего-то, что способен различить только писатель, а не мы сами. С этой точки зрения «Песнь Песней», например, которая традиционно считается самой «весенней» из библейских книг, на самом деле производит довольно разочаровывающее впечатление, и в том, что касается описаний природы в Библии, куда предпочтительней пророк Иеремия. Когда Иеремия описывает засуху, он не довольствуется банальным отчетом о состоянии почек и осадков – он описывает поведение диких ослов: «И дикие ослы стоят на возвышенных местах и глотают, подобно шакалам, воздух; глаза их потускли, потому что нет травы» (Иер. 14, 6). А в другом месте он пишет: «Вижу поддуваемый ветром сир, и лице его со стороны севера» (Иер. 1,13) – то есть «вижу сухое, колючее перекати-поле, которое катится по полям, гонимое ветром на север»[9].

Образцовой в этом плане мне представляется книга Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы», и сейчас во мне говорит не только признательность читателя, но и зависть писателя. Рассказанная в этом романе любовная история происходит на фоне точно прописанной природной декорации. Это не мифологическая природа. Животные не совокупляются здесь с людьми, и люди не превращаются в растения. Природа, как я уже сказал, составляет здесь всего лишь декорацию, но декорацию очень богатую, вовлеченную в действие и влияющую на него, а через это – и на жизнь героев.

Я намерен еще не раз возвращаться к этой книге. Пока же мне хочется задержаться на короткой фразе из нее, на фразе, которая в точной и насмешливой форме суммирует все то, что я пытался сказать здесь в последние минуты. Описывая смены времен года, Томас Харди говорит, что они далеко не везде «столь банальны и обыденны, как появление и опадание листвы». Это ясные и недвусмысленные слова. Появление и опадание листвы – признаки банальные и общеизвестные, и я не сомневаюсь, что Томас Харди насмехается здесь над собратьями-литераторами. Сам он описывает смену сезонов с той тонкостью различения, о которой я говорил раньше, той, которую мы ожидаем как читатели и которой мы завидуем как писатели:

В такой местности переход от одного времени года к другому не бросается в глаза, как где-нибудь в лесу. Однако для человека наблюдательного он не менее явствен. […] Многое происходит совсем не так незаметно и постепенно, как казалось бы естественным для этой погруженной в спячку равнины или топи. Каждый шаг приближающейся зимы отпечатывался здесь явно и резко – попрятались змеи, потемнели, потеряли свои веера папоротники, наполнились водой бочаги, поползли туманы, ссохлась и побурела трава, гнилушки рассыпались в пыль, и все затянуло снегом[10].

Бурая трава – это след ожога, которым мороз поражает листву и траву. Обожженная таким образом листва становится бурой. Сходные по тонкости приметы приближающейся осени мы видим и в романе Сола Беллоу «Герцог»: «В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось… Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине… Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули».

И там есть еще одна красивая фраза, иллюстрирующая прохладу осеннего утра и показывающая, что для писателя Сола Беллоу осень – это не только опадание листвы. «Обильная роса держится долго», – пишет Беллоу. Это явление можно видеть и в наших краях. Теплым утром хорошо видно, как долго держится роса и как медленно испаряется она, подобно белому облачку, особенно над черной вспаханной почвой, которая одновременно и очень сырая, и быстро нагревается. А в прохладные дни роса действительно «держится долго», и даже после восхода солнца туфли еще часами впитывают влагу из мокрой травы.

Кстати, Амоц Коэн, тот учитель природоведения, которого я упоминал раньше, тоже описывал эти пораженные холодом и лопнувшие помидоры конца лета: «Маленькие и порченые плоды, и нет среди них ни одного невредимого. У этого щека сожжена слишком жарким солнцем, у того сморщился бок, у третьего раздулся и разросся сверх меры другой бок, там сбоку протянулся зеленый незрелый тяж, а тут весь вид портит шрам – то ли от солнечного ожога, то ли от ночного мороза».

Вы спросите: а в чем, собственно, литературное достоинство подмеченных Беллоу или Коэном различий между помидорами начала лета и его конца? Вы правы, никакого особого литературного достоинства в этом действительно нет, но есть тут понимание того, что читатель заслуживает, чтобы писатель видел и помнил не только листья и облака, но также трещину в кожуре помидора и травинку, побуревшую от мороза. В точности так же, как мы ждем от писателя психологической тонкости, когда он описывает поведение людей, мы просим его, когда он описывает природу: пожалуйста, не ограничивайтесь одним лишь листопадом, одним лишь первым дождем, одними только весенними почками и первыми цветами.

«Моя Антония» тоже демонстрирует этот высокий уровень в описании смены сезонов. Уилла Кэсер пишет:

Когда после той трудной зимы наступила весна, мы не могли надышаться легким пьянящим воздухом. Просыпаясь по утрам, я каждый раз по-новому ощущал, что зима миновала. Здесь, в прерии, не было тех примет весны, к которым я привык в Виргинии, – ни оживающих лесов, ни зацветающих садов. Но здесь была сама весна – весенний трепет, веселое беспокойство чувствовались всюду: в небе, в быстром полете облаков, робком свете солнца и легком теплом ветре – он то налетал, то успокаивался, порывистый и игривый, точно большой щенок, который норовит цапнуть и тут же припадает к земле, ожидая ласки. Да очутись я в этой красной прерии с завязанными глазами, и то понял бы, что началась весна[11].

Вот так: не пробуждение, не цветение, а «сама весна» – и кому из нас не знаком «весенний трепет» в теле, кто сам не вспоминает свое «веселое беспокойство», читая эти слова. Мы, люди, считаем себя довольно сложными созданиями, и тем не менее приятно убедиться, что и в нас, как в тех же телятах и зайцах, весна пробуждает это неуловимое беспокойство, что и мы подчиняемся смене часов тепла и холода, света и тьмы, в точности так же, как подчиняются им птицы.

Уилла Кэсер как будто читала Томаса Харди (а может быть, и в самом деле читала). Она не занимается набуханием почек и опаданием листьев. Она описывает особый оттенок весеннего солнца и особый характер весеннего ветра, в котором смешиваются прохладные и теплые потоки.

И если несколько раньше я говорил о небольшой ошибке Иошуа Бар-Йосефа в том, что касается поведения птиц, то сейчас я хотел бы обратить ваше внимание на остроту его видения в другом случае. Вот как он описывает меняющийся свет в каменном доме в Цфате: «Дневной свет растворяется в голубовато-белесом оттенке стен, играет и борется с мягкими тенями, которые рождаются и умирают, как мгновенные бабочки, в пазухах арочных складок».

На самом деле он описывает здесь прохождение солнца мимо окон дома. А поскольку это старинный дом в Цфате, с арочными окнами и сводчатыми потолками, то тени рождаются в углах, появляются и умирают вместе с движением солнца вокруг дома. Так комната становится солнечными часами, и люди живут внутри них, а не возле них.

В другом месте Иошуа Бар-Йосеф удивительным образом помещает человека внутри больших часов того календаря, имя которому «мир», – совсем так же, как он описывал маленькие часы по имени «комната», по стенам которого движется солнце:

Дни приходили, и дни уходили, и поступки людей и мечты людей принимали очертания и лишались очертаний. Чувствительное сердце набиралось опыта радости и слез, волнующей надежды и растерянного отчаяния, и новые души приходили в мир, и старые души покидали мир. Переживания выпадали на долю людей, как хлопья снега из рук судьбы. Большая горсть этому дому, малая горсть этому дому. И люди плакали и смеялись, ссорились и мирились, болели и выздоравливали, ели и голодали, спали и уставали. Маленькие дома, приклеенные к тени цфатской горы, прикрывали движением своих квадратов разнообразные движения двуногих, скрывающихся в их нутре, и окрестные горы глядели своим вековым взглядом на их младшего брата, одетого в деревья, и в зелень, и в голубовато-беловатые дома, и посылали в его сторону ветры ласки и ветры гнева, летний ветер и зимний ветер, и широкий небесный свод смотрел сверху на гору глазом глубокой голубизны и глазом тяжелых мрачных туч, и звезды мерцали в темно-голубой толще ночи […] и отдельные звезды падали и умирали мгновенной смертью в бесконечном пространстве – а маленький Цфат жил своей ежедневной жизнью, как всегда.

Надо же – именно из этого ультрарелигиозного квартала, жители которого испокон веков отгораживались от природы стенами страха и запрета, смотрели на нее через окошки верований и молитв и не осмеливались приблизиться к ней и вглядеться в нее, выросло это красивое описание, в котором гора, человек и дом сливаются друг с другом. Это действительно редкой силы картина, и я в который уж раз сожалею, что «Заколдованный город» не снискал заслуженной славы. И еще больше я сожалею, что сегодня есть читатели, которые знакомы с Иошуа Бар-Йосефом только по книге «Эпикуреец поневоле».

Амоц Коэн, этот лучший живописец израильской природы, в своей книге «Времена года» передает наступление осени словами об «усталом полете ос», а зимний ветер описывает в таких выражениях: «Серо-серебряная изнанка листьев масличных деревьев открывается глазу и исчезает, как волны пены, седые от бури». Весну у него возвещает цветение груш, распространяющих вокруг себя «душевный покой», а о наступлении лета говорят оттенки виноградных ягод:

В один прекрасный день в гроздьях винограда обнаруживается перемена – виноградные ягоды начинают сверкать. Та тусклая восковая пленка, которая прежде покрывала поверхность ягоды, исчезает, словно ее стерла неведомая рука, и теперь кожица плода испускает сияние, с улыбкой извещающее, что приближается сезон первых плодов и недалеко то время, когда ягода созреет, смягчится, набухнет, нальется цветом и станет сладкой. А если не окрасится, то будет становиться все чище и прозрачней, пока сквозь тонкую кожицу не станет видна вся внутренность с ее зернами и системой сосудов, напоминающей переплетения красивой сетки. Эта перемена называется на языке виноградарей «умыванием», как будто гроздь омывает свое лицо, и оно начинает сверкать и блестеть на солнце[12].

Я позволю себе снова упомянуть, что когда-то мне выпала честь следовать за Амоцом Коэном в открытом каменистом поле, которое простиралось в ту пору в квартале Кирьят-Моше в Иерусалиме. Его зоркие, опытные глаза служили мне компасом, прицелом и часами, и спустя много лет, когда я начал писать сам, я использовал то, чему он научил меня, и те книги, которые он мне подарил. Одна его фраза не раз вставала перед моими глазами. Он как-то сказал мне: «Когда я вижу под микроскопом амебу, я говорю ей: сестра моя!» Я спросил его тогда, что он имеет в виду, и он ответил: «Мы с ней оба спасаемся бегством от врагов, оба ищем хорошие условия жизни, оба ощущаем окружающую нас среду, хотим есть, хотим размножаться». И на своем красивом иврите добавил: «Как родные мы»[13].

В душе Амоца Коэна глубоко укоренилось и постоянно жило ощущение равенства всего живого на свете, ощущение себя как точки на линии, которая начинается с простейшей амебы и кончается самыми сложными существами, как одной из частиц огромной Вселенной, содержащей всё – от крохотных пылинок и до гигантских далеких галактик. И вот что интересно. Много лет спустя, собирая материалы для «Русского романа», я встретил в кибуце Эйн-Харод[14] человека по имени Элиезер Слуцкин. Он был одним из основателей кибуцного движения, и ему исполнилось тогда девяносто восемь лет. Мы разговаривали, делились воспоминаниями давних дней, и он сказал мне, что любит смотреть сериал «Космос», который тогда как раз передавали по образовательному телевидению. «Я смотрю на все эти галактики, – смеялся он, – и говорю себе: Слуцкин, а ты думал, что кибуц Дгания – это центр мира»[15].

Эти слова, равно как и наставления, полученные от Амоца Коэна, я потом использовал в «Русском романе», когда рассказывал о том, как Яков Пинес, старый мошавный учитель, в конце жизни отказывается от многих убеждений и взглядов, которые разделял в молодости. И когда он находит в Изреэльской долине пещеру древнего человека, он начинает свой рассказ об истории тех мест не с основания сионизма с его лозунгом «озеленения пустыни», а с действительно давних времен, когда по этой земле бродили древние люди и на земле еще не было ни религий, ни наций, и никакая идеология не пыталась запрячь природу и ее творения для своих нужд.


А ведь было время, когда пыталась. В пятидесятые годы прошлого века, когда я пришел в начальную школу нашего мошава, я не столкнулся там ни с научным, основанным на наблюдениях подходом Амоца Коэна, ни с тонким юмором Элиезера Слуцкина, ни с ностальгическими воспоминаниями Уиллы Кэсер и Хаима-Нахмана Бялика. Там я столкнулся с чисто идеологическим восприятием природы.

Подобно многим другим тогдашним ученикам, я изучал в школе комара-анофелеса. Я думаю, что Израиль был тогда единственной в мире страной, в которой дети изучали этого комара не на уроках природоведения, а на уроках истории. С точки зрения израильской системы образования этот комар, который переносил возбудителей малярии и заражал ими сионистов-первопроходцев, был не насекомым, а вредителем, чем-то вроде нынешнего террориста. Он был одним из злейших врагов сионизма и еврейского ишува[16]. Вместе с полевыми мышами, хамсином, иерусалимским муфтием, васильками и прочими сорняками, а также с коммунистической партией и гусеницей капнодиса[17] он стремился разрушить сионистское начинание, но, к счастью, не преуспел. Я вспомнил сейчас, что у Джеральда Даррелла в книге «Моя семья и другие звери» рассказывается, что его учитель природоведения мистер Степанидос как-то послал им записку, в которой писал, что забыл у них в доме маленькую коробочку с «несколькими интересными экземплярами комара-анофелеса». Так вот, на уроках природоведения в Израиле анофелес никогда не был «интересным насекомым».

Много лет спустя, начав работать над «Русским романом» и вернувшись к истории тех времен, я прочел записки и воспоминания пионеров второй алии[18], а также учителей и учеников того периода и разговаривал с теми из них, кто еще был жив. Я обнаружил, что в их сердцах все еще гнездились весьма смешанные чувства людей, которые вернулись в свою страну из долгого изгнания и хотят снова обрести связь с ее природой и познакомиться с ее животными и растениями, но не доверяют ей и потому страшатся всего – змей, комаров, сорняков и прочей живности, которая угрожает им самим, их земле, их урожаю и их домашним животным.

Напротив, уж, которого в просторечии иногда называли «черной змеей», пользовался уважением составителей тогдашних учебников – по той причине, что уничтожал полевых мышей и гадюк: «При виде черной змеи сверни с дороги и дай ему продолжить свой путь. Черная змея – это наш друг» – так было написано в одном из учебников той поры. И эти слова выражали не столько оценку роли ужа в природной пищевой цепи, сколько уважение к пресмыкающемуся, которое хотя и является змеей, но хорошо разобралось в том, что происходит в окружающей его Палестине и решило встать на сторону еврейского ишува или, точнее, той его части, которая именует себя «трудовым поселенчеством».

Литературы многих других народов тоже знают книги, посвященные борьбе человека с болотами и камнями, скорпионами и комарами, но нигде эти книги не имеют такого политического накала. Авторы наших учебников Моше Карми, легендарный учитель из Эйн-Харода, и Иошуа Марголин, он же Дядя Иошуа, не довольствовались только лишь преподаванием и передачей знаний, они наставляли учеников: когда вы выходите в поле и встречаете растение или животное, спросите его – «наш ли ты, или из неприятелей наших?»[19].

Когда такой вопрос задается черному ужу, он не имеет в виду ту первобытную, почти наследственную вражду, которая существует между человеком и змием. И это не просто выяснение, полезен этот уж или вреден. Не случайно этот вопрос сформулирован здесь в тех же словах, которые Иисус Навин адресовал ангелу «Бога воинств»[20] накануне вторжения в Страну Обетованную: ты за нас или против нас? Ты поддерживаешь дело сионизма или ты против него?

В этом плане сионистское политизированное видение природы странным образом напоминает древнюю мифологическую литературу, в которой тоже фигурируют животные, любящие человека, и те, что его ненавидят и ему вредят, есть существа любимые и существа отталкивающие. И когда я описывал потом в «Русском романе» гиену, которая растерзала ребенка, я именно поэтому смешал там элементы сионистской идеологии с деталями греческой мифологии. В моей книге гиена – это посланник богов, но она не убивает людей, а заражает их своего рода идеологическим бешенством. Тот, кого укусила гиена, говорит в моей книге старый деревенский учитель, теряет веру в справедливость нашего сионистского дела, в правильность выбранного нами пути, в правоту нашей идеи. Такие люди покидают мошав, переезжают в город, а некоторые даже эмигрируют из Страны.

Этот эпизод с гиеной в «Русском романе» – конечно, преувеличение, подобное тому, которое с наслаждением позволяет себе всякое сочинительство, но преувеличение, не столь уж далекое от идеологической реальности тех дней. Некоторые читатели и критики навешивали потом на эту мою гиену всевозможные символические, сюрреалистические и прочие малоприятные толкования, но лишь потому, очевидно, что они не были знакомы с идеологизированным восприятием природы в те времена. А скорее всего, потому, что не знали, что история с гиеной вполне реальна. Эта ужасающая история произошла в кибуце Кфар-Иехезкиль в начале 1930-х годов. Маленький мальчик, отец которого покончил самоубийством за несколько дней до того, услышал ночью, будто отец зовет его, встал и вышел из дому и был растерзан бродившей там гиеной. Некоторые люди из второго поколения кибуцников Изреэльской долины рассказывали мне, что в детстве их пугали словами: «Если не будешь вести себя хорошо, придет гиена из Кфар-Иехезкиль и съест тебя». И до сих пор дрожь проходит по телу и сердце сжимается, когда слышишь этот рассказ. Ведь в Израиле нет хищных животных, которые нападали бы на людей. Это редчайший случай, и поэтому он ужасает всемеро: а вдруг такая дикая зверюга и в самом деле нападет на тебя и съест?! Это была действительно страшная трагедия.

Как бы то ни было, в те годы, когда я изучал в начальной школе комара-анофелеса, сионистское руководство решило возродить боевой дух своей молодости посредством осушения долины Хула. Вам, возможно, интересно будет узнать, что для этого туда привезли одного голландского инженера, специалиста по осушению и дренажу земель. Этот специалист предостерегал, что торфянистая почва, та самая, на которую проектировщики возлагали так много надежд, может повести себя самым непредсказуемым образом и даже причинить большой ущерб. И тогда поднялся гидролог из Еврейского национального фонда, ударил кулаком по столу и провозгласил: «Наш торф – это сионистский торф, он не станет нам вредить!»

У голландцев, как известно, тоже есть некоторый опыт в осушении земель, но даже они никогда не сталкивались с почвой, которая имеет политические убеждения. Голландский инженер вернулся домой, долина Хулы была осушена, а потом выяснилось, что сионистский торф обманул все надежды. Он оказался, в сущности, не только не сионистским, но даже антисионистским. Иными словами, у него действительно были определенные убеждения, но вовсе не те, которые хотелось бы сионизму.

Для такого рода идеологизированного мышления характерна также новая трактовка таких выражений, как «девственная земля», применительно к Земле Израиля. Однако в книге Исаии, где это выражение мелькает впервые, проводится существенное различие между землей «девственной», «пустынной», «покинутой» и землей, «утратившей девственность». Сексуальная коннотация здесь совершенно очевидна и говорит сама за себя. У Исаии «девственная» – это такая земля, которая вообще никогда, ни разу не обрабатывалась никем. Но когда основатели поселенческого движения говорили о «девственной земле», они на самом деле имели в виду покинутую жену, которая хранит сексуальную верность мужу до его возвращения из изгнания. Они имели в виду нашу верную землю, которая, подобно Пенелопе, все это время не позволяла чужим вонзить в нее лезвие их плуга.

В этой связи интересен подход других пионеров, в другой стране, но в то же самое время. Я имею в виду американских пионеров, о которых рассказывает Уилла Кэсер в «Моей Антонии». У них «девственная земля» действительно девственная. Земля первозданная, нетронутая. Джим Барден, молодой рассказчик в этой книге, едет по широким просторам Небраски – тем бескрайним просторам, где только округлость земного шара и бессилие наших глаз порождают видимость границ, – и описывает пейзаж, для которого даже слово «девственный» недостаточно, куда больше подойдет именно слово «первозданный», пейзаж первых дней творения:

Я осторожно вылез из-под шкуры, встал на колени и выглянул из повозки. Ничего не было видно – ни деревьев, ни ручьев, ни лугов, ни холмов, ни изгородей. Наверно, впереди вилась дорога, но и ее я не мог различить в слабом свете звезд. Кругом была только земля…

И дальше Уилла Кэсер написала замечательную концовку, на которую я прошу вас обратить внимание: «Кругом была только земля – не сады, не пашни, а то, на чем их создают». Ведь когда именно «то, на чем создают» сады и пашни, становится «землей»? В тот момент, когда человек втыкает в нее кол или лемех плуга, бросает в нее семена, поливает потом и кровью и объявляет своей, своей землей. Вот в этот момент она из «девственной» становится «употребленной».

Да, кругом была только земля, и слегка холмистая, это я хорошо чувствовал, потому что часто наша повозка со скрежетом тормозила, когда мы спускались в низину, а потом кренилась, выбираясь наверх.

(Кстати, эти фразы говорят читателю, что Уилла Кэсер писала на основании собственного жизненного опыта. Никакое исследование не вложит в душу писателя знание таких тонкостей поездки на телеге, запряженной лошадью. Равнина там и сям перерезана маленькими овражками, и ты спускаешься и поднимаешься по склонам русла глубиной в два-три метра. И тогда ты чувствуешь, как тормоз прижимается к колесу фургона, как испуганно силится лошадь упереться ногами на спуске и как она расслабляется перед подъемом на другой берег. Только человек, который там побывал и ехал в таком фургоне, может написать такое.)

Мне чудилось, что весь мир остался далеко позади, что мы покинули его пределы и очутились в местах, человеку неподвластных. До сих пор я всегда видел на фоне неба знакомые очертания гор. А сейчас перед моими глазами открывался весь необъятный небесный свод, ничем не заслоненный. Мне не верилось, что покойные отец и мать смотрят на меня оттуда, – наверно, они все еще ищут меня у ручья возле овечьего загона или на белой дороге, ведущей к горным пастбищам. Даже души моих родителей остались далеко позади. Повозка громыхала во тьме, увозя меня неведомо куда. Вряд ли мне хотелось обратно домой. Доедем мы или нет, мне тоже было все равно. Между этой землей и этим небом я чувствовал, что исчезаю, превращаюсь в ничто. В тот вечер я не стал молиться, я знал: чему суждено быть, то и будет.

«Я был мертв и не знал этого», – писал Аксель Мунте в конце «Легенды Сан-Микеле». Какие разные слова, и как они похожи. Там рассказывает старик, а тут рассказывает мальчик, там писатель мужчина, а тут писательница – женщина, там эгоцентрический мизантроп, а тут женщина, любящая землю и человека, там Капри в Италии, а тут Небраска в Америке, – но та же атмосфера разлита в обеих книгах. Я вернусь снова к рассказчику книги Кэсер, к тому моменту, когда он сидит, привалившись спиной к нагретой солнцем тыкве:

Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном – это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.

Мы можем сколько угодно огораживаться всякого рода умничаньем, новациями и придумками, но вот эти древние вещи все еще реальны и универсальны: есть такие мгновенья жизни, когда на человека нисходят милосердие и озарение, и когда это случается, то происходит одинаково с читателями и писателями в самых разных странах, в разных местах и в разные времена. Вот так Ромен Гари в конце своего «Обещания на рассвете» описывает, как он сидит на берегу Тихого океана в красивом месте под названием Биг-Сур[21] и вспоминает:

В 1951 году в пустыне Нью-Мексико я сидел на скале из лавы, когда две маленькие, совершенно белые ящерицы вскарабкались на меня. Они доверчиво и бесстрашно изучили меня вдоль и поперек, а одна из них, спокойно опершись передними лапками на мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и надолго застыла. Нетрудно представить, с каким волнением и надеждой, с каким предчувствием я, замерев, ждал. Но она ничего не сказала мне, или же я не расслышал[22].

Речь идет всего-навсего о ящерицах. Не о пандах, и не о коалах, и не о дельфинах, и не обо всех тех прочих животных, которым посчастливилось привлечь к себе заботливое внимание человечества. Просто ящерицы – самые обычные, холоднокровные пресмыкающиеся, на которых никто не обращает внимания. И тем не менее даже ящерица может удовлетворить жажду к той простодушной связи с дикими животными, которая жила в душе царя Соломона, Маугли, Тарзана, аргонавта Мелампа из Аргоса, доктора Дулитла и всех нас в детстве.

Не знаю, что я, собственно, вижу в глазах зверей, но в их взгляде таится какой-то немой вопрос, какое-то непонимание, которое мне что-то напоминает и глубоко волнует меня. Впрочем, дома у меня нет зверей, поскольку я легко привязываюсь…

«Я сослужил большую службу человечеству», – говорит далее Ромен Гари, и мы вспоминаем, что он был военным летчиком в армии Свободной Франции в годы Второй мировой войны, что он был консулом Франции в Соединенных Штатах, кавалером ордена Почетного легиона и, наконец, большим писателем. Но, оказывается, Ромен Гари имеет в виду вовсе не все это, а совсем другие свои заслуги перед человечеством:

Однажды, например, в Лос-Анджелесе, войдя утром в салон, я увидел колибри, которая доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом, но порыв ветра захлопнул дверь, сделав ее пленницей в четырех стенах. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, вероятно отчаявшаяся и упавшая духом, и плакала одним из самых печальных голосов, какие мне когда-либо приходилось слышать, – ведь мы никогда не слышим собственного голоса. Я открыл окно, и она улетела.

То есть как у Акселя Мунте – а он человек, слава и добрые дела которого были на устах у всех, – так и у Ромена Гари: освободить птичку значит «сослужить большую службу человечеству». Героическое участие в мировой войне, дипломатические должности, многочисленные книги – все это не имеет значения в его глазах. Но он пишет: «Она доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом», – и мы слышим гордость в его голосе. А освободив колибри, он сообщает: «Я редко бывал так счастлив, как в эту минуту, и понял, что живу не напрасно».

Я думаю, что концовка «Обещания на рассвете» – это также хорошее завершение для этой нашей беседы. В следующий раз мы поговорим о невинном, еще не знающем сексуальности, детстве человечества на лоне природы. В этом разговоре нам будут сопутствовать девственные нимфы греческих мифов и два подобных им героя мужеского пола – Энкиду из шумерского «Эпоса о Гильгамеше» и Адам из библейской Книги Бытие.

Беседа вторая

Аталанта, Лолита и нимфа из Цфата

У Вуди Аллена есть короткий рассказ под названием «Случай Кугельмаса». В нем рассказывается о нью-йоркском еврее Кугельмасе, профессоре классической литературы, который женат вторым браком, и женат неудачно, а потому жестоко страдает из-за отсутствия возбуждающих эмоций и пытается затеять роман на стороне. Никто его не понимает, и даже психоаналитик Кугельмаса отказывается помочь ему в этом. Он говорит, что только волшебник может выполнить желание профессора. Вскоре после этого Кугельмасу звонит некий человек, который представляется ему как маг и волшебник по имени Великий Перский и заявляет, что готов устроить ему встречу с любой героиней классической литературы по его выбору. Профессор выражает желание встретиться с мадам Бовари из одноименного романа Флобера, и тогда Великий Перский помещает его в волшебный шкаф, трижды стучит по дверце и переносит прямиком в сад Эммы Бовари в тот момент, когда она собирает там цветы.

В тот же вечер волшебник возвращает профессора со страниц книги в нью-йоркскую реальность и с того дня раз в неделю регулярно переправляет его к вышеупомянутой литературной героине. Вскоре между Кугельмасом и Эммой Бовари завязывается пылкий роман, и литературоведы всего мира только диву даются – что это за лысый еврей вдруг начал мелькать на страницах великого романа?

Такой переход героя из реальности на страницы литературного произведения снова встречается у того же Вуди Аллена в кинофильме «Пурпурная роза Каира». Но этот занятный прием отнюдь не является его изобретением. В этом плане у Вуди Аллена были многочисленные предшественники, в том числе Мигель де Сервантес, который вставил себя самого в роман «Дон Кихот», а самого Дон Кихота – в театр кукол. У Набокова тоже есть аналогичный эпизод: в романе «Подвиг» он рассказывает о мальчике, у которого над постелью висит картина. По ночам мальчик встает с постели и входит в эту картину. Есть еще примеры, и они хорошо известны.

Как бы то ни было, на определенном этапе отношения между Эммой Бовари и профессором Кугельмасом осложняются, и я не стану открывать здесь печальный конец этой истории. Я упомянул этот рассказ с иной целью. Я хотел сказать, что, если бы мне самому понадобились услуги Великого Перского, я не стал бы просить его о встрече с мадам Бовари. На эту даму жаль тратить столь увлекательную возможность. Нет, я бы попросил о встрече с другой недостижимой героиней, а именно – с Аталантой, великолепной нимфой из греческой мифологии.

Припомним, что мы знаем о нимфах. Прежде всего, нимфа – это божество. Правда, божество второго или даже третьего разряда, но и она наделена сверхчеловеческими свойствами.

Нимфы живут на лоне природы и делятся на разные виды в зависимости от места их обитания: есть нимфы речные, лесные, морские и горные. Но место, где их можно встретить чаще всего, это «нимфеум» – прозрачный бассейн, скрытый в лесной чаще, среди скалистых утесов, где «источник извергает из себя воду»[23]. Если кому-нибудь это описание напоминает нимфеум, известный из итальянской архитектуры, то это не случайно.

Нимфы – неизменные спутницы Артемиды, она же Диана, девственной богини природы и охоты. Как и у самой Артемиды, их богини, у нимф нет мужей, детей и свекровей. И так же, как сама Артемида, они «больше всего хранимого»[24] хранят свою непорочность. Они живут в лесу, занимаются охотой и избегают общества мужчин.

Нимфы сохраняют свою девственность не ради какого-нибудь мужчины, чтобы он в конце концов удостоился ее, – их девственность посвящена богине Артемиде. По сути, тут есть некий элемент монашества. Но недоступными для мужчин их делает не только обет безбрачия и этот сексуальный аскетизм, но также физическая сила и быстрота бега. Они недостижимы в прямом смысле этого слова – их невозможно догнать. И они так сильны и воинственны, что их невозможно одолеть. Эти их способности могут отпугнуть многих мужчин, но многих могут и возбудить. И действительно, Овидий в своем рассказе о многочисленных ухажерах нимфы Аталанты говорит: «Сказать было трудно, чем она выше была – красотой или ног превосходством». И он имеет в виду не стройность ее ног, а именно их силу и быстроту. Короче говоря, даже если нимфы – независимые и быстрые охотницы, воинственные и натренированные в убийстве существа (качества, обычно приписываемые мужчинам), то именно это составляет, как загадочным, так и понятным образом, также секрет их обаяния. Тот, кто понимает в этих вещах, знает, о чем я говорю, а кто не понимает, никогда и не поймет.

Овидий подчеркивает, что нимфы отказываются прихорашиваться и украшать себя. Он рассказывает об их простой, короткой тунике, завязанной на плече, а описывая походку и внешность нимфы Дафны, дает нам представление обо всех ее сестрах:

Схвачены были тесьмой волос ее вольные пряди.

Все домогались ее, – домоганья ей были противны:

И, не терпя и не зная мужчин, все бродит по рощам:

Что Гименей, что любовь, что замужество – нет ей заботы.

Гименей, как известно, бог брака. Продолжая свое описание, Овидий добавляет фразу, которую многие из девушек, сидящих сейчас в зале, уже, вероятно, слышали:

Часто отец говорил: «Ты, дочь, задолжала мне зятя!»

Часто отец говорил: «Ты внуков мне, дочь, задолжала!»

Но, что ни раз, у нее, ненавистницы факелов брачных,

Алая краска стыда заливала лицо молодое.

Ласково шею отца руками она обнимала.

«Ты мне дозволь навсегда, – говорила, – бесценный родитель,

Девственной быть: эту просьбу отец ведь исполнил Диане».

И тут Овидий рассказывает ужасающую историю, показывающую, насколько Диана-Артемида ревностно придерживается своих обетов непорочности и независимости, тех самых обетов, исполнения которых она требует также от Дафны и остальных нимф. В гуще лесов, рассказывает он, был скрыт чистый источник, в котором

…богиня лесов, утомись от охоты, обычно

Девичье тело свое обливала текучею влагой.

Полностью обнаженная, она погружалась в водоем, окруженная своими нимфами, и те поливали ее водой из кувшинов. И вот однажды богиня еще плескалась в водоеме, как вдруг Актеон, внук Кадма,

…труды вполовину покончив,

Шагом бесцельным бредя по ему незнакомой дубраве,

В кущу богини пришел: так судьбы его направляли.

Только вошел он под свод орошенной ручьями пещеры,

Нимфы, лишь их увидал мужчина, – как были нагими, —

Бить себя начали в грудь и своим неожиданным воплем

Рощу наполнили всю и, кругом столпившись, Диану

Телом прикрыли своим. Однако же ростом богиня

Выше сопутниц была и меж них главой выступала, —

Отсвет бывает какой у облака, если, ударив,

Солнце окрасит, его, какой у Авроры румянец, —

Цвет лица у застигнутой был без одежды Дианы.

Но хоть и тесно кругом ее нимф толпа обступала,

Боком, однако ж, она обратилась, назад отвернула

Лик; хотела сперва схватить свои быстрые стрелы,

Но почерпнула воды, что была под рукой, и мужское

Ею лицо обдала…

В своем безудержном гневе богиня обдала Актеона водой, и он превратился в оленя. Судьба его была ужасна: его собственные охотничьи собаки почуяли запах хозяина, но не узнали его в облике оленя, помчались за ним и разорвали на куски.

Нимфы, эти девственницы, посвященные Диане-Артемиде, не равны ей по силе. Они могут перегнать в беге или победить в бою любого обычного мужчину. Но все меняется, если ухажер – какой-нибудь бог.

Наиболее известна в этом плане история нимфы Дафны и бога Аполлона. Как-то раз, поспорив о чем-то с Аполлоном, бог любви Купидон послал в сердце Аполлона золотую стрелу страсти к Дафне, а в сердце Дафны – свинцовую стрелу равнодушия к Аполлону. Аполлон энергично гнался за нимфой, «крыльями любви подвигаем», но она убегала от него, и так они бежали какое-то время, говорит Овидий, «дева и бог, тот страстью, та страхом гонимы», но в конце концов даже ноги нимфы оказались недостаточно быстры, чтобы перегнать бога, и, спасаясь от насилия, Дафна, буквально за миг до того, как Аполлон ее поймал, внезапно одеревенела. Все ее тело затвердело, грубая кора покрыла гладкую кожу, и вместо нимфы появилось душистое дерево – то самое, которое в наших израильских кулинарных книгах так и называется «дафна» (лавр по-гречески). В книгах по природоведению оно называется «лавр благородный». Это дерево растет во многих средиземноморских странах. Аполлон провозгласил дафну-лавр своим священным деревом, и его вечнозелеными листьями в старину украшали головы победителей. В наши дни ими украшают маринованную селедку.

Итак, нимфа перевоплощается в дерево – нечто неподвижное, укорененное, неспособное бежать, догонять, прыгать. Нет уже тех стремительно мчащихся ног. Теперь корни привязывают ее к земле, а кора заключает в холодные и жесткие колодки.

Можно видеть в этом перевоплощении спасение от преследователя. Но я думаю иначе. Мне представляется, что превращение девушки с гладкой и теплой кожей и быстрыми упругими ногами в безмолвное, холодное, шершавое дерево – это уничтожение самого главного в нимфе: ее силы, быстроты, свободы, юности. Это ужасная метаморфоза, равносильная смерти.

Если угодно, прикосновение руки бога к плечу нимфы оказалось подобным прикосновению раскаленного железа к телу дикого коня. Этот ожог выжигает тавро, провозглашающее право собственности. Доныне – дикое и свободное животное, отныне и далее – укрощенная и покорная рабочая скотина, в прямом смысле этого слова. И поскольку доныне нимфа была воплощением свободы от всех условностей, которым подчиняются обычные женщины, то ее перевоплощение означает еще одну метаморфозу: отныне она становится обычной женщиной – собственностью мужа и покорной хранительницей домашнего очага.

Что касается самой нимфы, то эти разные аспекты метаморфозы ничего не добавляют и не убавляют в ее судьбе. Нимфа уже не существует, и щедроты Аполлона, который провозгласил дерево по имени дафна священным и сплел себе венок из его листьев, по сей день вызывают у меня одно лишь раздражение. Но если посмотреть на эту метаморфозу с другой стороны, со стороны мужчин, то можно сказать, что она описывает опасность, которая кроется в утолении страсти. То, что я сейчас скажу, по сути представляет собой клише, но, как и многие другие клише, оно содержит долю правды: не только нимфы разом теряют таким образом все свое обаяние – иногда это случается и с реальными женщинами, чья привлекательность для мужчин исчезает в ту минуту, когда они становятся достижимы.

Как бы то ни было, похоже, что далеко не все мужчины, которым нравятся нимфы, какими они изображены в литературе, заинтересованы в них в плане личном. А кроме того, я подозреваю, что и само это влечение к такого рода женщинам продиктовано у этих мужчин не одной только страстью и вожделением, но также скрытой склонностью к овладению, укрощению и приручению, то есть ко всему тому, что в конце концов превратит нимфу в дерево.

Аналогичную историю Овидий рассказывает также о нимфе Сиринге и боге Пане:

Самой известной была…

Дева-наяда одна, ее звали те нимфы Сирингой.

Часто спасалась она от сатиров, за нею бегущих,

И от различных богов, что в тенистом лесу обитают

И в плодородных полях.

Сиринга, подобно всем остальным нимфам, посвятила себя Диане-Артемиде, дочери Латонии:

Ортигийскую чтила богиню

Делом и девством она. С пояском, по уставу Дианы,

Взоры могла б обмануть и сойти за Латонию, если б

Не был лук роговым, а у той золотым бы он не был.

И тут тоже появляется возбужденное существо мужского пола и пытающаяся убежать от насилия нимфа, и результат оказывается аналогичным. На сей раз преследователь – это распутный бог Пан, и в тот момент, когда он почти догоняет нимфу и уже протягивает руку, чтобы ее схватить, Сиринга превращается в тростник.

Пан прислушался к ветру, свистящему в тростинках, которые только что были живой девушкой, и собрал из них свирель, которая по сей день известна как «свирель Пана», или «сиринкс» (syrinxs).

Так повелось с той поры, что тростинки неровные, воском

Слеплены между собой, сохраняют той девушки имя.

Разумеется, в этих двух историях можно видеть чисто этиологические рассказы, объясняющие происхождение свирелей и лавровых венков. Но этого недостаточно – здесь важны самые метаморфозы. Не случайно Овидий включил рассказы о нимфах в книгу под этим названием («Метаморфозы»).

Любопытно, что Пан, чья похоть теперь, после гибели нимфы, немедленно сменяется любовной тоской (что вызывает не меньшее раздражение, чем внезапное раскаяние Аполлона), говорит о влиянии этой тоски на его игру:

…он новым пленен искусством и сладостью звука,

«В этом согласье, – сказал, – навсегда мы останемся вместе!»

Эти слова вызывают в памяти другой мифологический рассказ, куда более известный, в котором тоже фигурируют тоска, игра на музыкальных инструментах, воспоминания и любовь к женщине, которая умерла и больше не вернется. Я имею в виду рассказ об Орфее и Эвридике. Однако Орфей – образ более впечатляющий, чем Пан, и мы посвятим ему больше времени в одной из наших следующих бесед.

И еще за одной нимфой гнался бог. Нимфой этой была Каллисто, а гнался за ней сам Зевс. Глава богов, который нередко принимал другой облик, чтобы завоевать желанную женщину, на сей раз принял вид самой Артемиды и благодаря этому втерся в доверие нимфы и сумел приблизиться к ней, а оказавшись рядом, воспользовался этим, принял свой настоящий облик, изнасиловал ее, и она забеременела.

Эта история интересней и сложней, чем истории Сиринги и Дафны. В течение девяти месяцев Каллипсо ухитрялась скрывать свою беременность. Но однажды разгоряченная охотой Диана-Артемида предложила своим нимфам искупаться в холодной родниковой воде. «Далеко, – говорит, – соглядатай всякий, нагие тела струею бегущей омоем», – сказала она, и нимфы сняли свои одежды и вошли. Но Каллисто стеснялась раздеваться.

Все сняли одежды,

Медлит она лишь одна. Со смутившейся платье снимают.

Только лишь спало оно, наготою был грех обнаружен.

Остолбеневшей, закрыть пытавшейся лоно руками, —

«Прочь, – сказала, – иди, родника не скверни мне святого!»

Кинтия[25] и отойти от своих приказала ей спутниц.

Для нимф, по самой их сущности, потеря девственности и беременность суть крайнее осквернение, а скверну нужно удалить. Мы могли бы сказать в защиту Каллисто, что несправедливо подвергать ее отлучению – ведь ее лишили девственности насильно, а насильником был сам глава всех богов. Но Артемида никогда не была снисходительной. Однако наказание Каллисто не ограничилось отлучением. В дело вмешалась также Гера, эта ревнивая супруга Зевса. Она превратила Каллисто в медведицу и поместила на небо. Так появилось созвездие Большой Медведицы, группа звезд в северной половине неба. Это созвездие никогда не опускается за линию горизонта, и Овидий рассказывает, что такое наказание придумала для Каллисто та же Гера, чтобы навсегда лишить несчастную нимфу возможности очиститься от греха с помощью погружения в море.

Стоит упомянуть также нимфу Салмакиду. Она представляет собой то исключение, что подтверждает правило. В отличие от других нимф, Салмакида не любила охотиться и отнюдь не желала хранить девственность ради своей богини. Напротив, она всячески приукрашивалась, прихорашивалась, наряжалась и искала любви:

Дрот она все ж не берет, ни колчан, расписанный ярко,

Перемежить свой досуг трудами не хочет охоты,

То родниковой водой обливает прекрасные члены

Или же гребнем своим киторским волосы чешет;

Что ей подходит к лицу, глядясь, у воды вопрошает.

Обычные женщины тоже часто смотрятся в зеркало, чтобы получить подтверждение своей красоты. Сознание своей красоты как раз и составляет основное отличие Салмакиды от других нимф. Она использует зеркало воды, чтобы увидеть себя, а они – просто для того, чтобы смыть пот от бега и охоты.

Я упомянул Салмакиду, потому что хочу еще раз вернуться к ней чуть дальше, в другой беседе, когда буду говорить о героине романа Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы». Здесь же я хочу лишь подчеркнуть, что красота, которая осознала себя, уже не может довольствоваться только самой собой – она стремится воздействовать на окружающих. Так случилось и с Салмакидой. Она попыталась соблазнить юношу которого увидела возле озера. Юноша этот был сыном сразу двух богов – Гермеса и Афродиты – и потому был назван двуединым именем родителей: Герм-Афродит. Салмакида увидела его обнаженным, и его нагота вызвала ее вожделение. В отличие от обычных рассказов о нимфах, в данном случае свою непорочность долго пытался сохранить мужчина. Герм-Афродит сопротивлялся Салмакиде точно так же, как библейский Иосиф – соблазнявшей его жене Потифара. Но когда он, спасаясь, вошел в воду разгоряченная нимфа прыгнула за ним туда и обняла с такой силой, что ему уже не удалось освободиться.

На этот раз метаморфоза произошла с ними обоими. В тесном, сильном объятии они слились в одно тело, наполовину мужское, наполовину женское. Так имя «Гермафродит» стало означать существо, у которого женские и мужские половые признаки существуют рядом друг с другом, и в этом смысле вошло впоследствии в словари медицинских терминов. Об этом едином теле Овидий говорит: «Стали не двое они по отдельности – двое в единстве, то ли жена, то ли муж, не скажешь, – но то и другое». И несмотря на различие ситуаций и географическую удаленность текстов, этот рассказ заставляет вспомнить аналогичное выражение в Библии: «Человек… прилепится к жене своей; и будут одна плоть»[26]. Понятно, что Библия говорит здесь о единстве минутном, преходящем, которое к тому же осуществляется, к нашему сожалению, далеко не во всяком сексуальном контакте, и даже когда случается, то оказывается очень кратким по сравнению с вечным слиянием нимфы и божественного юноши. Тем не менее приятно видеть, что Библия хотя бы на одно счастливое мгновенье прониклась полнокровной греческой сексуальностью, куда более изощренной и чувственной, чем знакомо ей, и куда более равноправной по отношению к мужчине и женщине, – прониклась и позволила себе сказать, что в миг благодати каждая пара людей может слиться в одно тело, как у Овидия: «Не двое они по отдельности – двое в единстве».

(Между прочим, далее в этом рассказе о Салмакиде Овидий говорит, что с того дня всякий мужчина, который окунался в это озеро, терял свою мужскую силу, потому что, объясняет он, в воды озера было влито некое «зелье» с соответствующими свойствами; возможно, таким способом Овидий намекает на способность женщины ослабить мужчину на короткое время или даже навсегда.)

У Овидия есть еще один красивый стих, который напоминает это его замечательное выражение: «Не двое они по отдельности – двое в единстве». Этот стих говорит:

О лице я сказал бы: для девы

Отрочье слишком лицо и слишком для отрока девье.

Этими словами Овидий описывает лицо нимфы Аталанты, которую, если вы помните сделанное мною раньше признание, я предпочитаю госпоже Бовари. Тем самым он подчеркивает сильное мужское начало в ней. Не следует, однако, заблуждаться: Аталанта отнюдь не похожа на гермафродита. Она не двуполое существо. Аталанта – женщина, и к тому же очень привлекательная, так что ее близости ищут многие мужчины, и я позволю себе предположить, что она очаровательна не вопреки ее мальчишескому лицу, а именно благодаря ему, не вопреки ее смелости, силе и быстроте, а именно благодаря им. Тут я снова, с большим удовольствием, хочу напомнить фразу Овидия, которую он сказал как раз в отношении ухажеров Аталанты: «Сказать было трудно, чем она выше была – красотой или ног превосходством?»

Аталанта представляется особенной даже в необычной и необычайно привлекательной компании нимф. Роберт Грейвз, великий автор основополагающей книги о греческой мифологии «Греческие мифы», называет ее «рыжеволосая Аталанта Калидонская». В другой его книге, «Золотое руно», она удостаивается прекрасного описания. Напомню, что «Золотое руно» – это история путешествия аргонавтов, то есть команды корабля «Арго». В эту команду вошли самые смелые и известные греческие герои – Геракл и Язон, спартанские близнецы – борец Кастор и боксер Поллукс, а также великий музыкант Орфей, колдун Мопсис и, наконец, Меламп, который мог говорить на языке птиц и животных. В кругу этих прославленных мужчин Аталанта была единственной женщиной. По Грейвзу, жрица Артемиды послала ее присоединиться к мужской компании, чтобы показать мужчинам, на что способны девушки-охотницы.

Грейвз рассказывает:

Вот какова история Аталанты: аркадиец Иас, один из вождей того самого царя Ойнея Калидонского, который посадил первый виноградник в Этолии, хотел сына, и, когда его любимая жена умерла, родив дочь, которую назвали Аталантой, он приказал своему управителю бросить девочку в горах, чтобы она искупила этим убийство своей матери. Однако никто не посмел бросить ребенка, ибо дух ребенка куда труднее отогнать, чем дух взрослого. Управитель передоверил эту задачу своему помощнику, его помощник – свинопасу, а свинопас – жене. Жена свинопаса положила Аталанту на пороге горного святилища Артемиды Медведицы и сообщила свинопасу, что приказ Иаса выполнен. Говорят, будто настоящая медведица приходила каждый день с гор, чтобы кормиться медом в святилище, и позволяла Аталанте прикладываться к своим соскам[27].

Если угодно, здесь можно увидеть истоки легенд о Маугли и Тарзане, а также замечательного рассказа Акселя Мунте о женщине-волчице, выкормившей его в детстве, и, возможно, даже описания медведицы Сузи из «Отеля Нью-Гемпшир» Джона Ирвинга. Что же до самой Аталанты, то ей медвежье молоко явно пошло на пользу, ибо она не только выжила, но очень быстро росла и замечательно развивалась, а достигнув девичьего возраста, присоединилась к девам-охотницам богини Артемиды.

Первый из рассказов о ее героических подвигах повествует об охоте на калидонского вепря. Она хотела участвовать в походе группы мужчин-охотников, которые осмелились выйти на бой с этим чудовищем, но охотники – как впоследствии и аргонавты – не приняли ее в свой круг. Тогда Аталанта пошла на вепря одна. Одетая в свои простые одежды и вооруженная одним только луком, она нашла следы животного, повела за собой всю группу и первой пустила в зверя стрелу. Роберт Грейвз рассказывает, и я не знаю, его это выдумка или взята им из мифологических источников, что отец Аталанты, тот самый Иас из Аркадии, который велел бросить ее в младенчестве умирать в горах, теперь, после победы Аталанты над вепрем, исполнился такой гордости, что признал ее своей дочерью. Похоже, ее героизм окончательно убедил его, что она, хоть и девушка, – тот самый сын, которого он ждал.

Самое известное из достоинств Аталанты – это невероятная скорость ее бега. Этим она, очевидно, превосходила всех других нимф, хотя и те славились как быстроногие. Вот что говорит о ней Овидий:

…Одна в состязании бега

Женщина быстрых мужчин побеждала.

И вовсе не сказка

Эта молва. Побеждала она…

И действительно, именно таков ее впечатляющий и драматический выход в «Золотом руне» – быстрым, стремительным бегом появляется она на авансцене повествования. «Арго» уже начал отходить от берега, как вдруг на берег выбежала Аталанта.

– Она перепрыгивает через кусты, взлетая, точно олень, а увидав ее косы, короткую тунику и лук, любой сказал бы, что это дева-охотница богини Артемиды, – говорит Линкей, один из аргонавтов.

– О Линкей, Линкей, скажи мне, какой цвет ее туники? – в нетерпении спросил его напарник Мелеагр Калидонский. – Не шафрановый?

– Шафрановый, – ответил Линкей. – И на шее у нее ожерелье из медвежьих когтей. Не стану держать тебя в неведении, Мелеагр. Это – женщина, которую ты любишь больше жизни, Аталанта Калидонская.

Анкей Большой раздраженно вскричал:

– Лучше бы ей не ступать на наш корабль. Ни одному кораблю нет удачи, если на борту – женщина…

Но когда «Арго» двигался мимо большой скалы в Метоне, служившей дамбой, Аталанта прыгнула на борт, прежде чем ей сумели помешать. Линкей уступил ей свое весло. Ее соседи с ужасом заметили, что на поясе у нее три окровавленных скальпа.

Быстрота Аталанты упоминается также в более известном мифе, где рассказывается о страшном испытании, которому она подвергала своих ухажеров. Многие мужчины искали близости с ней и многие хотели бы взять ее в жены, но Аталанта никому не отвечала взаимностью. Наконец она объявила, что выйдет замуж за того, кто обгонит ее в беге, но при этом тот, кто не сумеет ее обогнать, лишится жизни.

Такая вот проверка чувств в экстремальных условиях. Тут тебе не помогут словесные декларации, ухаживание, терпеливое ожидание. Тут подлинная проверка: ты подвергаешь свою жизнь реальной опасности в обмен за шанс достичь страстно желаемого. Если хотите, Аталанта требовала от своих ухажеров подвергнуться такому же риску, на какой идет самец богомола, когда решается на спаривание с огромной и к тому же склонной к каннибализму самкой.

Если вы позволите мне на минуту отвлечься от Аталанты, то я хотел бы сказать, что для греческой мифологии вообще характерно такое заострение эмоциональных ситуаций для их наилучшей проверки. Подобно кардиологу, который предпочитает проверять сердце в состоянии максимальной нагрузки, греческая мифология проверяет отношение матери к сыновьям в ситуации, когда мать убивает, варит в котле и съедает своих сыновей, любовь мужа к жене – в ситуации, когда жена обращается в животное, а муж стреляет в нее из лука, или отношения отца и сына – в ситуации, когда сын убивает отца и женится на матери.

Вернемся, однако, к Аталанте. Мужчины, один за другим принимавшие ее вызов, проигрывали ей в состязании и лишались жизни. Но вот однажды на одном из таких состязаний появился юноша по имени Гиппомен. Вначале он стоял в стороне, смотрел, как бегут, терпят поражение и погибают другие, и удивлялся их безумию, но потом вдруг тоже решил испытать силы.

Овидий сам, очевидно, был поклонником нимф, потому что он дает восхитительное объяснение этому неожиданному поступку Гиппомена: он пишет, что этот поступок был вызван тем, что во время соревнований красота Аталанты возрастала всемеро:

Он поражен; на бегу она ярче сияет красою!

Бьет пятами подол, назад его ветер относит,

По белоснежной спине разметались волосы вольно;

Бьются подвязки ее подколенные с краем узорным.

Вот заалелось уже белоснежное тело девичье.

Так происходит, когда, осеняющий атриум белый,

Алого цвета покров искусственный сумрак наводит.

Вот так – тот румянец, который обычные женщины придают себе, накладывая на щеки румяна, у нимфы появляется благодаря мощному напряжению тела, разогреву кожи во время стремительного бега. Обратите внимание на дивный, сложный, тонкий образ, описывающий этот румянец:

Так происходит, когда, осеняющий атриум белый,

Алого цвета покров искусственный сумрак наводит.

Иными словами, тот, кто хочет получить представление о цвете кожи Аталанты, пусть расстелет полотнище красной ткани в мраморном зале в тот час, когда в него проникает солнце. Розоватость ткани, растянутой на мраморе, даст ему представление об оттенке кожи бегущей нимфы.

Увы, продолжение истории вызывает, к сожалению, неприятное чувство в сердце всех поклонников нимф. Миф рассказывает далее, что Афродита, богиня любви, дала своему любимцу Гиппомену три золотых яблока, которые помогли ему победить Аталанту. Афродиту можно понять. Она никогда не любила Артемиду, а нимфы, которые так решительно отклоняли ее любовные соблазны, а при этом были наделены и красотой, и смелостью, тоже не вызывали ее симпатии.

Начался забег. Гиппомен стал отставать от Аталанты, и тогда он бросил одно из золотых яблок на обочину дороги. Аталанта увидела яблоко, восхитилась и сошла с беговой дорожки, чтобы его поднять. Гиппомен обогнал ее. Но она тут же ускорила бег и вскоре поравнялась с ним. Тогда Гиппомен бросил второе яблоко, и Аталанта опять наклонилась за ним. Когда же Гиппомен задержал ее в третий раз, это позволило ему обогнать ее, что называется, на волосок. Так он добился ее руки. И вот так имя Аталанты было запятнано назидательной легендой самого дешевого толка, которая заверяла всех слушателей-мужчин: не беспокойтесь, женщина есть женщина. Неважно, что она бежит быстрее всех, бесстрашно побеждает вепрей и идет в поход наравне с мужчинами, – при всем том она все равно остается женщиной и покупается на золотые побрякушки. Должен признаться, что я бы ожидал от мифологического рассказа несколько большего, но увы – так же, как Библию писали многие разные люди, так, оказывается, и в Греции были писатели более талантливые и менее талантливые.

Впрочем, не я один недоволен этой легендой. Сошлюсь на высший авторитет. Роберт Грейвз тоже осудил этот странный рассказ. Но он также предложил ему иное возможное объяснение (правда, у него герой этого рассказа носит имя Меланиона). Вот как было дело в действительности, по Грейвзу:

Некоторые говорят, будто Меланион победил Аталанту в беге, бросая золотые яблоки, чтобы она их поднимала, и тем самым получил ее в жены, но это неверное прочтение древней фрески во дворце в Иолке, где показаны погребальные игры в честь Пелия. Там Аталанта изображена припавшей к земле после прыжка, которым выиграла состязания, а рядом с ней восседает на стуле Геркулес, председательствующий на играх, и у ног его лежат золотые апельсины, и кажется, будто один из них она подбирает, а как раз перед ней изображены состязания в беге, в которых фокиец Ификл пришел первым, а Меланион – последним; все бегуны, кроме Меланиона, исчезли с фрески, потому что в стене в этом месте пробили новую дверь, так что кажется, будто Меланион победил в беге Аталанту.

Иными словами, Грейвз утверждает, что весь этот назидательный рассказ возник из-за недоразумения, вызванного ремонтом в царском дворце. Поклонники Аталанты могут облегченно вздохнуть.

Кстати, в последней главе своего «Золотого руна» Грейвз снова упоминает Аталанту. Там он рассказывает о том, что произошло с каждым из аргонавтов по окончании похода, и пишет, что Аталанта в конце концов сошлась с Мелагром, ибо страсть превозмогла ее сдержанность. Меланион донес об этом жене Мелагра, и та убила супруга. Аталанта, не знавшая о подлом поступке Меланиона, вышла за него, но некоторое время спустя правда открылась, и она «отказалась с ним жить, и он мало чего достиг своей женитьбой, разве что приобрел ее ненависть и презрение».


Я так много говорю здесь о греческих нимфах, потому что они мне по сердцу. И мне жаль, что в нашей древнееврейской литературе нет ни одной героини, которая была бы на них похожа. Впрочем, надо признать, что и в греческой мифологии нимфы составляют исключение. И там на них тоже смотрят косо. Это отношение проступает как в той неприязни, с которой аргонавты встречают Аталанту, так и в той претензии, которую предъявляет дочери отец Дафны, укоряя ее за то, что она не выходит замуж и не приносит ему внуков. И кстати, большинство героинь других греческих мифов отнюдь не похожи на этих свободных, быстрых и владеющих луком нимф Артемиды – они живут обычной покорной жизнью женщин Древнего мира.

Но в нашей ранней литературе вообще нет ни одной женщины, которая хотя бы отдаленно напоминала греческих нимф. Библейских героинь исчерпывающе характеризуют несколько знаменательных слов из «Песни Песней». Если помните, Аталанта говорит своим ухажерам: «Мною овладеть единственно можно, в беге меня победив». А вот наша Суламифь из «Песни Песней» говорит возлюбленному: «Влеки меня, мы побежим за тобою»[28]. Иными словами, она даже подумать не может сама побежать. Тот, кто в этой поэме «скачет по горам, прыгает по холмам»[29], – это возлюбленный, а не любимая. Она, правда, жалуется на городскую жизнь и славит жизнь деревенскую, но самое большее, на что она способна самостоятельно решиться, – это выйти в ореховый сад и глянуть, распустились ли почки. Этот выход в сад представляется ей поступком весьма смелым и романтическим, но она тут же спешит извиниться: «Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня»[30].

Кстати, и библейское выражение «эшет хайль», столь близкое, казалось бы, к русскому «бой-баба», в нашей древней литературе связано вовсе не с представлением о смелой, решительной или независимой женщине, а определяет жену, которая добросовестно выполняет традиционные женские обязанности в рамках семьи[31].

«Уверено в ней сердце мужа ее, и он не останется без прибытка», – говорится о такой женщине в «Притчах»[32]. Иными словами, «эшет хайль» в Библии – это, прежде всего, верная жена, которая приносит домой заработок. Глава 31 «Книги Притчей» начинается с предостережения: «Не отдавай женщинам сил твоих» – и отсюда переходит к прославлению этой самой «добродетельной жены», чьи подвиги свершаются исключительно между лавкой и кухней. Она встает на заре и идет на работу она продает, она покупает, она сажает виноград, она прядет ткань, она обставляет свой дом, она одевает семью и подает милостыню нуждающемуся. А польза? «Муж ее известен у ворот, когда сидит со старейшинами земли». А воздаяние? «Встают дети и ублажают ее, встает муж и хвалит ее».

Таков факт: нигде в Библии не встретишь женщину, которая стремится к той независимости, какая отличает греческих нимф. Усилия и интересы библейской женщины всегда направлены на семью, а не вне ее. Такова знаменитая Руфь-моавитянка и таковы даже смелая Авигея из Кармиэля и решительная Фамарь, жена Ира, о которых мы будем говорить в другой раз[33].

И тем не менее нимфы не исчезли из мира вместе с Древней Грецией. Иногда я вижу такую Аталанту – мужественную, широкоплечую, идущую мне навстречу широкими шагами, – и тогда я думаю: знает ли она, какие мифологические ассоциации вызывает у мужчин ее облик? Соревнуется ли она с ними в беге? Даст ли мне Афродита золотые яблоки, чтобы я смог перегнать ее, или же кто-то иной превратит эту девушку в дерево?

И чисто литературная тоска по нифмам тоже еще существует. Я то и дело с радостью обнаруживаю Аталанту, «выпрыгивающую на берег» из страниц какой-нибудь книги. Пусть она уже не выбегает из медвежьей пещеры и не убивает вепрей, но она так же сильна, быстра и опасна, и так же независима и слитна с природой, и также рыжеволоса и длиннонога, а иногда даже претерпевает ту же жестокую метаморфозу, которую претерпели ее греческие предшественницы.

Самой поразительной из таких «литературных нимф» мне кажется Хая-Нехама – героиня романа «Заколдованный город» израильского писателя Иошуа Бар-Йосефа, о котором я уже упоминал в нашей предыдущей беседе. «Заколдованный город» – это история нескольких поколений хасидской семьи из Цфата[34]. История эта начинается с землетрясения 1837 года и завершается в конце Первой мировой войны, в 1917 году, то есть восемьдесят лет спустя.

Я назвал Хаю-Нехаму «самой поразительной», потому что ультраортодоксальная религиозная община Цфата – чуть ли не последнее место, где читатель ожидал бы найти греческих нимф. И тем не менее Аталанта не умерла – вот, она ожила в Цфате:

В соседнем дворе жила Хая-Нехама, девочка с длинными рыжими косами, зелеными глазами и маленьким дерзким носом. Ее гибкое тело не знало отдыха. Она прыгала сразу через две-три ступеньки. Она подпрыгивала на бегу и бежала вприпрыжку.

Существовала ли эта рыжеволосая девочка на самом деле? Я позволяю себе такое предположение, потому что сам Иошуа Бар-Йосеф был рыжеволос и у него было сильное и чувственное лицо сатира. Читал ли он о «рыжеволосой Аталанте Калидонской» у Роберта Грейвза? Или же перед нами пример наследования устойчивых мысленных конструкций, переходящих из поколения в поколение, от авторов греческих мифов и до современных писателей? А может, все мы просто вынесли образ такой женщины из школы Овидия и Юнга? Женщины сильной, быстрой, рыжеволосой, мечущей в нас свои стрелы, вечно смеющейся над нами и вечно убегающей от нас?

Мальчик Элиезер восхищался ею безмерно, иногда до потери всякой гордости, и, как только ему представлялся случай, пытался состязаться с ней в беге, в прыжках и в лазании по водосточным трубам. Но чаще всего эти попытки завершались позорным провалом, и тогда она насмехалась над его неудачей: ее губы растягивались, обнажая маленькие острые зубки, она раскачивалась всем телом из стороны в сторону, упершись руками в бока, и в ее зеленых глазах так и играли искорки смеха.

Вот так, одним прыжком, Аталанта перепрыгнула из нимфеума в глубине греческой рощи в каменный двор хасидского Цфата. Вот она – мчится, несется по полю, а Мелеагр, Гиппомен и Элиезер Кац спешат следом за нею:

Своими широко расставленными, дальнозоркими глазами она различала каждый выступ скалы, в тени которого скрывалось птичье гнездо. […] Не раз они сталкивались там с собаками, при виде которых у Элиезера начинало учащенно биться сердце и слабело все тело, тогда как девочка радостно бежала к ним, обнимала их за головы и ложилась им на спину. И, о чудо! – собаки виляли хвостами, играли с ней и радостно бежали за нею, а она за ними, как будто у них был общий язык.

И даже после обручения с Элиезером Хая-Нехама не хочет отказаться от этого своего мир, от просторных полей и дружбы с животными. Когда люди смеются над нею, она убегает за город:

Только за городом, в открытом поле, она чувствовала себя свободной и счастливой. Там ничто не изменилось. […] Птицы все так же носились в безумном круговороте радостных и прихотливых движений, скалы и птичьи гнезда в их расщелинах нисколько не изменили своего вида, ветер все так же трепал складки ее платья и развевал ее волосы, останавливал дыхание и наполнял всю душу чувством свободы и вседозволенности.

Подобно настоящей нимфе, Хая-Нехама тоже претерпевает заповеданную мифом метаморфозу, когда в двенадцать лет, как то было принято в те времена и в том обществе, ее выдают замуж за Элиезера Каца. Замужество в ультраортодоксальном обществе означало подчиненность мужчине и соблюдение всех правил поведения, предписанных женщине религиозным законом, а правила эти жестки и бескомпромиссны. Подобно своим древнегреческим сестрам, Хая-Нехама тоже «пыталась сопротивляться всеми силами своих маленьких кулачков и гибкого тела. Но этих сил не хватило…» Она не умерла, но тоже претерпела превращение, равноценное смерти. Описание ее предсвадебного ритуального погружения в микву[35] потрясает до глубины души. «Впервые в жизни, – пишет Иошуа Бар-Йосеф, – она познала это переживание зрелости, в котором слышится отзвук далекой смерти…» И действительно, этот спуск в микву выглядит как спуск в преисподнюю.

Пришло время спускаться в микву; мокрые, скользкие, истертые каменные ступени, по которым в течение сотен лет ступали босые ноги, изгибами уходили в глубь земли; холодная вода резала тело, словно острые ледяные осколки; густые сети паутины едва покачивались под самым куполом потолка; и три женщины с горящими свечами в руках казались существами иного мира – точно изваяния из тьмы, спускающиеся в бездну мрака.

Хая-Нехама вернулась из преисподней, но вернулась к совершенно иной жизни. Теперь ей по ритуалу положено остричь волосы – тот рыжий нимб своеволия, что прежде украшал голову этой маленькой бунтарки. Сердце читателя сжимается от описания того, как двенадцатилетней девочке наголо стригут голову под непрерывный барабанный бой, и ему невольно вспоминаются языческие обряды:

Когда смолкли барабаны и ножницы […] и шумный хор поздравлений и благословений, сопровождавших церемонию, окутал ее ликующим праздничным покровом, в ней завопило что-то дикое, она вскочила со стула, охватила руками колючую стриженую голову и бегом бросилась вон из комнаты.

А увидев себя в зеркале, ужаснулась:

Ей трудно было найти сходство между тем, что хранила ее память, и тем, что видели ее глаза. Сердце отказывалось поверить, что это ее голова.

Вот она, современная метаморфоза нимфы: преисподняя миквы, сабли ножниц, а потом появится еще и белый, мертвенный саван, который наденут на остриженную девочку в первую брачную ночь. Как я уже сказал, Хая-Нехама не умерла, она даже не превратилась в дерево. Но в произошедшей с ней перемене, в этом полном изменении ее личности, есть, как говорится, добрых «девять мер» смерти[36].

Я вижу выражение искренней печали на лицах некоторых из присутствующих, в особенности женщин. Поэтому я спешу извиниться. Не нужно принимать все сказанное слишком близко к сердцу. Большинство женщин весьма рады выйти замуж, а некоторые именно после свадьбы и расцветают. Но большинство женщин – не нимфы и потому эту свою метаморфозу воспринимают куда более спокойно и естественно. Кстати, и Хая-Нехама, которая в течение нескольких недель решительно отказывала супругу в интимной близости, потом, однако, тоже уступила ему и с тех пор между ними воцарилась большая любовь. Потеря девственности уже не вызвала у нее такую травму и такую метаморфозу, какую вызвали погружение в микву и стрижка волос, – как раз секс оказался одной из скреп ее счастливого брака.

Родство с древними нимфами обнаруживает также Батшеба Эвердин, героиня романа Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы». Харди не скрывает ее принадлежность к этому семейству напротив – он открыто указывает на мифологический источник образа, чтобы это не укрылось от глаз какого-нибудь читателя из-за его невежества или невнимательности. Он пишет:

Батшеба… гордилась, что ее губ не касался ни один мужчина в мире, что ее талию никогда не обнимала рука возлюбленного… Она… презирала девушек, которые попадались в сети первого же смазливого парня, удостоившего их своим вниманием. Мысль о замужестве никогда не прельщала ее, как прельщала большинство окружавших ее женщин.

И тут Харди – обратите внимание – дает точную мифологическую ссылку:

Батшеба бессознательно чтила Диану, хотя имя этой богини едва ли было ей известно. – И далее продолжает: – Она не тяготилась одиночеством, гордясь своей девичьей независимостью, и воображала, что потерпит некий ущерб, если променяет скромную девическую жизнь на жизнь замужней женщины и сделается смиренной половиной какого-то неведомого целого.

Несмотря на всю решительность последней фразы, Батшеба тем не менее выходит замуж, и даже не раз. За ней ухаживают трое мужчин: сержант Трой, фермер Болдвуд и пастух Габриэль Оук. Вначале она выходит за самого плохого из них, а потом за самого хорошего, но мы не замечаем у нее травмы, вызванной замужеством, – возможно, потому, что ее принадлежность к нимфам с самого начала была, скорее, тактической, нежели стратегической.

В литературе есть и другие «нимфы» или «нимфоподобные» женщины. Мне, например, запомнились в этом плане Рима из «Зеленых поместий» Уильяма Генри Хадсона и Ремедиос Прекрасная из «Ста лет одиночества» Маркеса. Ремедиос не так мужественна и воинственна, как настоящие нимфы, но, как и они, она категорически избегает мужчин, не знает о своей красоте и одевается очень просто и скромно. Но прежде всего при слове «нимфа» вспоминается, конечно, набоковская Лолита. Она, правда, моложе греческих нимф и, в отличие от них, не чурается секса, но она тоже платит за него своей жизнью. И умирает она очень реальной смертью. Не потеря девственности убивает ее, а беременность и роды, как в случае Каллисто, забеременевшей от Зевса.

«Лолиту» я впервые читал, когда был в возрасте героини романа. Я понял не очень много, но уловил, что читаю книгу, которая меняет все, что я знаю о книгах. Я читал и чувствовал, какой я недоросль, в дурном смысле этого слова, как я невежествен и груб, не говоря уже о том, как я глуп. И несколько лет спустя, читая «Моби Дик», и «Волшебную гору», и «Герцога», я тоже ощущал, что есть многое, чему мне еще следует научиться, но это ощущение уже не было таким обидным. Потому что образованность всегда можно пополнить, тогда как научиться пониманию несколько труднее.

Как известно, «Лолита» – это детективный роман навыворот. Личность убийцы, то есть Гумберта Гумберта, известна с первой страницы. Но личность убитого выясняется только в конце. Мне было шестнадцать лет, и я помню, что меня обдало холодным потом, когда за мгновенье до того, как назвать свою жертву, Гумберт Гумберт произнес, что «проницательный читатель уже давно угадал», кто это. Поскольку я не угадал, я понял, что, по меркам Набокова, я не «проницательный читатель».

Я вернулся к первой странице и принялся читать книгу по второму разу с твердым намерением обращать внимание на каждую деталь, чтобы опознать личность убитого. Я снова потерпел неудачу. Сегодня я знаю, что в этой неудаче повинен также первый перевод «Лолиты» на иврит. Но то свое тогдашнее ощущение – ощущение читателя, получившего от писателя «неуд» за понимание, – я никогда не забуду.

В любом случае «Лолита» открыла мне иную страну – незнакомую, влекущую и пьянящую. Она встряхнула весь мой незрелый интеллект. Хотя я был юноша достаточно здоровый и нормальный, меня взбудоражила и возбудила не ее физиологическая и чувственная сторона, а как раз сторона интеллектуальная. Мое непосредственное юношеское восприятие говорило мне, что я стою на пороге взрослой, отшлифованной, умной страны. Я постучал в ворота и хотел войти, но меня не впустили. Как я только что говорил, сходное чувство эмоциональной и физической недоступности я испытывал и позже, при чтении некоторых других книг, но не с такой остротой, не с такой жгучей потребностью вскочить, и подпрыгнуть, и закричать.

Вернемся, однако, к нашему разговору. Набоков определяет Лолиту как нимфетку, то есть маленькую нимфу. Она не настоящая нимфа, как Аталанта или Дафна, у которых уже поднялась грудь и выросли волосы. Она нимфа-подросток. Когда Гумберт Гумберт видит ее впервые, ей двенадцать лет. Это возраст накануне окончательного созревания. И поскольку Набоков профессионально занимался энтомологией и в частности бабочками, следует отметить, что «нимфой» в специальной энтомологической литературе как раз и называется куколка или личинка, то есть молодое насекомое накануне той метаморфозы, которая превратит его в насекомое зрелое. (Впрочем, слово «нимфа» – это также название бабочек определенного вида.)

Теперь оставим эти энтомологические метаморфозы и перейдем к перевоплощениям литературным. Я не стану пересказывать здесь историю Лолиты, и тот, кто с ней не знаком, хорошо сделает, если прочитает книгу. Достаточно сказать лишь, что Лолита и Гумберт Гумберт пережили мучительную любовную связь, а затем она покинула его и вышла замуж за другого. Через несколько лет она написала ему письмо, они встретились, и он увидел, что она беременна. «Как просто! Этот миг, эта смерть – все, что я вызывал в воображении свыше трех лет, – все вдруг оказалось простым и сухим, как щепка. Она была откровенно и неимоверно брюхата».

И вот мы опять сталкиваемся с метаморфозой, которая есть смерть. Беременность «сухая, как щепка». Это ли беременность Каллисто? А может быть, это дерево Дафны или тростник Сиринги? Никто не знает. Но присутствие смерти здесь совершенно очевидно – она сигнализирует о себе своими знаками, откликается на свое имя. «Лицо ее как будто уменьшилось… побледнели веснушки, впали щеки, обнаженные руки и голени утратили весь свой загар».

Это описание Лолиты как живого трупа во время последней встречи стоит сравнить со словами, которыми тот же Гумберт Гумберт описывает ее во время их первой встречи, за пять лет до того. Она стояла тогда на коленях на веранде в доме своей матери, в кругу солнца, и напомнила Гумберту Аннабеллу, любовь его детства:

Те же тонкие, медового оттенка плечи, та же шелковистая, гибкая, обнаженная спина, та же русая шапка волос. […] В тот солнцем пронизанный миг […] пустота моей души успела вобрать все подробности ее яркой прелести.

И вот прошло всего пять лет, а беременная Лолита, еще недавно лучезарная, сияющая, теплая и шелковистая нимфетка, уже распространяет вокруг себя тусклость, распад и смерть.

Она была передо мной, уже потрепанная, с уже не детскими вспухшими жилами на узких руках, с гусиными пупырышками на бледной коже предплечьев […] она полулежала передо мной (моя Лолита!), безнадежно увядшая в семнадцать лет, с этим младенцем в ней, уже мечтающим стать небось большим заправилой и выйти в отставку в 2020-м году.

Со страшным воплем отвергая эту картину Гумберт Гумберт пытается искать в лежащей перед ним беременной бледной девушке свою Лолиту – «все еще сероглазую, все еще с сурмянистыми ресницами, все еще русую и миндальную, все еще Карменситу, все еще мою, мою…». И провозглашает, что любит ее, несмотря на ее беременность и увядание:

И я глядел, и не мог наглядеться, и знал – столь же твердо, как то, что умру, – что я люблю ее больше всего, что когда-либо видел или мог вообразить на этом свете.

В отличие от Дафны, Сиринги или Хаи-Нехамы, Лолита умерла настоящей смертью. Но нужны хорошая память и внимание к деталям, чтобы обнаружить эту смерть. Сам Гумберт не рассказывает о смерти любимой. Плач по ней звучит на протяжении всей книги, но ее смерть упоминается только в предисловии, которое написал доктор Джон Рэй-сын – психиатр, который следит за Гумбертом Гумбертом все то время, когда тот ожидает суда (кстати, просто любопытства ради, стоит упомянуть, что имя Джон Рэй принадлежит реально существовавшему лондонскому натуралисту). И в этом предисловии доктора Рэя написано: «Его дочь "Луиза" сейчас студентка-второкурсница. "Мона Даль" учится в университете в Париже. "Рита" недавно вышла замуж за хозяина гостиницы во Флориде. Жена "Ричарда Скиллера" умерла от родов, разрешившись мертвой девочкой, 25 декабря 1952 г., в далеком северо-западном поселении Серой Звезде».

Проницательный читатель обнаружит, что эта «жена Ричарда Скиллера» и есть Лолита. Таким образом, и ее, как настоящую нимфу, настигла злая судьба – ее и ту девочку, которую она родила мертвой. Это, конечно, уже ничего не добавляет и не убавляет в самой Лолите, будь она настоящая нимфа или всего лишь нимфетка, смерть, которую любовь, брак и беременность навлекли на всех ее сестер, пришла и к ней. Но не метафорическая и не символическая, а самая настоящая смерть. Смерть, которой может умереть только женщина, – смерть от родов.

Чтобы не задохнуться от слез, перейдем скорей к другим литературным нимфеткам – тем, которые так же рыжеволосы, воинственны и безудержны, но никакая смерть не появляется на горизонте их детства. Такова, например, Энн из «Истории Энн Ширли» писательницы Люси Монтгомери – рыжая дикарка-подкидыш, которая в конце концов будет укрощена и выйдет замуж за некого Джильберта и вместе с ним удостоится в финале книги самого приятнейшего описания поцелуев в чаще лесной и возвращения под ручку из леса. Мне помнится, что книга кончается словами: «Принц и принцесса, только что коронованные на царство в королевстве любви»[37] – или как-то иначе, но в таком же духе. Еще я помню рыжую необузданную Пеппи из книги Астрид Линдгрен «Пеппи Длинныйчулок». Мы с ней встретились, когда нам обоим было десять лет, и иногда я раздумываю, что с ней стало с тех пор. А третья известна куда меньше. Ее зовут «Рыжая Малка», и она героиня одной из лучших детских книг, написанных в Израиле, – «Мальчик, которого звали Ривка» писателя Шабтая Тевета. Много лет назад я прочел ее с огромным удовольствием, а недавно, после длительных поисков, мне удалось найти старый потрепанный экземпляр и прочесть моему сыну. Там о героине сказано:

Все боятся Рыжей Малки. Она такая сильная, она такая буйная, она такая рыжая, что весь класс боится ее, даже мальчишки. Несколько дней назад Рыжая Малка стояла во дворе школы и угрожала всем ребятам, что переломает им кости[38].

Конечно, у Рыжей Малки нет обаяния и элегантности Аталанты и ее сестер, и ее мужественность проявляется в немалой грубости, но она естественный и достойный потомок династии мужественных, воинственных и рыжеволосых нимф. Мальчишки в школе боятся ее почти так же, как аргонавты у Роберта Грейвза боятся Аталанты, и в конце концов один из них даже переодевается в девочку, чтобы сразиться с Малкой, не роняя своего мужского достоинства.

И наконец, хотя эти мои беседы посвящены книгам других писателей, разрешите мне заметить, что греческие нимфы присутствуют и в моих собственных книгах, и совсем не случайно. В сущности, точно также, как профессор Кугельмас у Вуди Аллена нашел способ встретиться со своей любимой Эммой Бовари, так и я воспользовался теми немногими привилегиями, которые есть у меня, как у автора, и решил, что если мне не дано повидаться с Аталантой, то я создам собственную героиню по ее образу и подобию.

Вот почему у моей Эстер, матери рассказчика в «Русском романе», есть явные и преднамеренно ей приписанные черты греческой нимфы. В детстве она любила охотиться на животных и пожирать сырое мясо, и, подобно Хае-Нехаме у Иошуа Бар-Йосефа, она тоже вовлекает своего маленького приятеля в свои охотничьи вылазки:

… охваченный любовью мальчишка тащился за ней по полям, с обожанием глядя, как она извлекает птиц из своих ловушек. Перелетные перепела перестали садиться в наших полях, зайцы больше не заглядывали в наши огороды, и телята застывали от ужаса, когда она гладила их шеи.

Но значительно больше напоминают воинственную рыжеволосую нимфу Сара и Роми в моем «Эсаве». Описание бега Сары в день ее встречи с будущим мужем Авраамом явно и намеренно воспроизводит описания бега нимф:

[Авраам] увидел, что девочка бежит перед ним босиком и шаги ее легки и широки, как у пустынного волка, и дыхание глубоко и бесшумно, как у дикого осла, и все ее тело такое складное, и красивое, и сильное, что у него потемнело в глазах от страха и страсти.

В образе Роми я больше подчеркнул не бег, а охотничью страсть и воинственность нимфы. Только вместо лука она направляет на жертву свой фотоаппарат и ловит ее объективом. Это позволило мне намекнуть на сходство Роми с библейским Исавом, который тоже был «искусный в звероловстве» и тоже был рыжеволос, как она. Но и в беге Роми напоминает нимф: эта «смеющаяся легконогая охотница бежала… оставляя за собой стремительные очертания сильных крылатых бедер». Именно эти ее бедра я несколько далее назвал «бедрами Дианы», и опознавшему этот намек он доставит удовольствие.

Теперь скажем несколько добрых слов и о нимфах-мужчинах. Среди нимф их не так уж много, и их обаяние не так велико, но, как все нимфы, они живут на природе и тоже хранят целомудрие.

Их официально даже и не называют нимфами. Я называю их так из симпатии, которую к ним чувствую, а также из-за их сходства с нимфами-женщинами. Два мифологических «нимфа», о которых я хотел бы поговорить, – это Энкиду из шумерского мифа о Гильгамеше и Адам – первый человек в нашей Библии.

Энкиду – существо в своем роде особенное. Мне не удается вспомнить другой мифологический или эпический образ, который был бы даже отдаленно похож на него. В нем замечательно смешаны Адам, Самсон, Маугли и Исав. Это был могучий дикарь, настоящий великан, весь поросший волосами – длинные кудри спускались на его плечи. Он жил в степи, ел траву вместе с газелями и делил с ними воду из источников. В этом смысле он напоминал Первого человека в дни его одиночества, до сотворения Евы. Но в отличие от Первого человека, который в начале своего существования одиноко жил в раю, Энкиду был человеческим существом и жил одновременно с другими людьми. Только те жили жизнью семейной, культурной и общественной, а он уединялся в степи с дикими животными.

Вот как он описан в «Эпосе о Гильгамеше»:

Шерстью покрыто все его тело,

Подобно женщине, волосы носит,

Пряди волос как хлеба густые;

Ни людей, ни мира не ведал,

Одеждой одет он, словно Сумукан.

Вместе с газелями ест он травы,

Вместе со зверьми к водопою теснится,

Вместе с тварями сердце радует водою[39].

Однажды, так написано в «Эпосе о Гильгамеше», его увидел «охотник-ловец». Он испугался, рассказал своему отцу о встреченном им странном могучем существе и пожаловался, что этот дикарь лишает его добычи, потому что крушит ловушки и освобождает попавших в них зверей. Отец посоветовал ему обратиться к царю-герою Гильгамешу, властителю столичного города Урук, и попросить у царя блудницу. После того как блудница возляжет с дикарем, сказал умный отец, тот больше не захочет жить в обществе зверей.

Таким образом, нас и тут ожидает хорошо знакомая нам метаморфоза. Утрата целомудрия, которая превратила Дафну в дерево, Сирингу в тростник, Каллисто – в созвездие, а для Адама обернулась изгнанием из рая, грозит нарушить и ту наивную гармонию, в которой жил Энкиду, и оторвать его от лона природы.

Так оно действительно и произошло. Охотник и блудница ждали возле источника, и через три дня Энкиду и газели пришли на водопой. Охотник велел блуднице раздеться, и Энкиду воспылал страстью.

Шесть дней миновало, семь дней миновало —

Неустанно Энкиду познавал блудницу.

Когда же насытился лаской,

К зверью своему обратил лицо он.

Увидав Энкиду, убежали газели,

Степное зверье избегало его тела.

У Энкиду подкосились колени, ослабли мышцы – он понял, в какую ловушку заманили его охотник и блудница и какую цену ему придется заплатить. Любовь и вожделение оторвали его от привычной среды и лишили былой силы. Так порвалась его детски мужская связь с нетронутой природой, разорвалась нить дружбы с дикими животными, как будто отныне стена встала между Энкиду и его прежней сущностью.

Энкиду отправился с блудницей в Урук. Там его ждал цивилизованный и сложный человеческий мир, во главе которого стоял царь Гильгамеш. В процессе превращения, которое претерпевали – и претерпевают – многие другие мужчины, женщина нарядила дикаря в надлежащую одежду и усадила за накрытый стол. Говоря современным языком, она «сделала из него человека». Об этом воспитании Энкиду не стоит распространяться – много уже было говорено и писано о том, что слово «познать» связывает познание женщины с познанием и осознанием мира вообще. Скажем только, что после прихода в Урук Энкиду бросил вызов Гильгамешу и схватился с ним в рукопашной борьбе. Но несмотря на огромную силу Энкиду, царь, олицетворяющий здесь общество, суд и власть, победил дикаря. Так продолжился процесс его очеловечивания. То, что началось с «познания» блудницы, отнявшей у него невинность и навязавшей ему возмужание, продолжилось обучением хорошим манерам, а кончилось подчинением царской власти. Пережив позор поражения, Энкиду даже подружился с Гильгамешем, но теперь он лишился независимости, и ему уже было уготовано место в человеческой иерархии.

Подобно Хае-Нехаме из Цфата, Энкиду тосковал по степям, по животным и по своему прежнему образу жизни. Недаром он впоследствии гневно проклинал женщину, которая соблазнила его и увела в цивилизованный мир: «Давай, блудница, тебе долю назначу […] прокляну великим проклятьем […] ибо чистому мне притворилась ты супругой и над чистым мною ты обман совершила!» Однако бог Шамаш пристыдил Энкиду, и тот успокоился: «Услыхал Энкиду слово Шамаша-героя, у него успокоилось гневное сердце».

В этой части «Эпоса о Гильгамеше» читатель обнаруживает затем рассказ о мужской дружбе известного типа, о которой мы еще будем говорить. Подружившиеся герои совершают великие подвиги – побеждают сказочное шумерское чудовище Хумбабу и убивают страшного Небесного Быка. Но главное здесь составляют не эти сюжеты. Я уже сказал, что Энкиду, этот невинный огромный мальчик, прошел процесс взросления – как сексуального, так и социального. Но здесь было бы уместно и слово «приручение». Из дикого животного Энкиду превратился в животное дрессированное, готовое подчиниться узде и законам. Возможно, что именно в этой метаморфозе таится секрет очарования всей легенды – очарования, которое не рассеялось и поныне. Ибо история Энкиду может и сегодня сказать читателю больше, чем любая иная мифологическая история. Даже через тысячи лет после своего создания этот шумерский эпос хранит в себе то ощущение, которое многие из нас знают или чувствуют по себе. Он нашептывает нам, что процесс единения с женщиной включает в себя нечто вроде «приручения» или «окультуривания» и что эта метаморфоза необратима. И вот так получается, что рассказы о нимфах пробуждают в сердце читателя-мужчины любопытство, любовь и вожделение, а история Энкиду вызывает в нем солидарность и понуждает глубже вглядеться в свою собственную историю.

История Энкиду заканчивается тем, что боги осудили его на смерть за убийство Небесного Быка. Так ушел из жизни этот неординарный, хоть и не очень многим известный мифологический герой, предваривший целый ряд других литературных персонажей, унаследовавших его черты.

Ведь, в сущности, и Адам, этот Первый человек в Библии, тоже прошел аналогичный процесс приручения, началом которого была его жизнь на лоне природы, продолжением стала сексуальная связь с женщиной, а завершением – полная тягостного труда жизнь в рамках семьи и общества. Правда, метаморфоза Адама не так трогательна, как у Энкиду, но зато она представляется более поучительной и изощренной, потому что за ней стоят интересы религии.

Я не будут сейчас вдаваться в проблематику двух историй творения, изложенных в главе первой и главе второй Книги Бытие. Между этими двумя главами есть ряд технических и семантических различий, которыми уже занимались многие ученые. Для нужд нашего рассказа достаточно напомнить, что в первой главе Господь сразу создал двух людей, мужчину и женщину, и наказал им плодиться, размножаться и владеть миром и всеми населяющими его существами, тогда как во второй главе человек был создан в единственном экземпляре и поселен в раю:

И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою.

И насадил Господь Бог рай в Едеме на востоке; и поместил там человека, которого создал.

И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла.

… И взял Господь Бог человека, и поселил его в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его[40].

Иным образом, исходная человеческая ситуация такова: нет жены, нет семьи, нет человеческого общества и нет власти в том смысле, как мы их знаем. Нет также труда, если не считать не совсем понятной роли Адама в раю – «возделывать его и хранить его».

Но даже жизнь в раю оказывается несовершенной. Выясняется, что Адам, в отличие от Энкиду, не так уж привязан к природе и обществу диких животных. Наши мудрецы, обратившие внимание на это обстоятельство, пошли еще дальше и заявили, что Адам в раю сношался с животными «и не охладился его пыл, пока пришел к Еве»[41]. Но, даже не обладая столь безудержным воображением, как у наших мудрецов, нетрудно понять, что Адам нуждался в напарнице:

И сказал Господь Бог: не хорошо быть человеку одному, сотворим ему помощника противу его[42].

Кстати, обратите внимание, что в первой главе Книги Бытие каждый день творения кончается словами: «И увидел Бог, что это хорошо», – и на таком фоне особенно резко выделяется это «не хорошо», сказанное самим Богом и как раз в рассказе о Его же рае. Это «не хорошо» звучит как свидетельство Божественного пекаря о своем тесте: сам Создатель говорит, что в Его акте творения есть некий дефект – и дефект этот состоит в одиночестве Первого человека.

Женщину Бог создал из ребра Адама, и Адам отметил это: «Вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей»[43]. Автор библейского текста добавляет к этому: «Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и будут одна плоть»[44].

Поначалу между Адом и женщиной существовала естественная сексуальность. В сущности, не ясно даже, действительно ли у них возникала потребность друг в друге, но даже если возникала, то их сексуальная связь была невинной, как у всех животных, то есть лишенной чувства греха и стыда. «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились»[45].

И только после истории с древом познания к этой невинной сексуальности добавились запрет, стыд и сознание греха, превратив ее в ту человеческую сексуальность, какой мы ее знаем сегодня.

Если позволите мне на минутку отойти от нашей темы: стоит обратить внимание на тот факт, что исходное положение человека в раю характеризуется не только одиночеством и невинностью, но также бездельем. Я уже отметил чуть раньше, что порученные ему там занятия («возделывать его и хранить его») не особенно понятны, но несомненно, что речь не шла о настоящем земледелии и, уж конечно, не о торговле, ремесле, строительстве, производстве и прочих известных нам видах труда. Труд стал содержанием всей нашей жизни только после изгнания из рая, и с этой точки зрения иудаизм видит в нем наказание и уж ни в коем случае не цель:

За то, что ты послушал голоса жены твоей, – огласил Господь свой приговор Адаму, – и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: «не ешь от него», проклята земля за тебя [в оригинале: «проклята земля для тебя»]; со скорбию будешь питаться от нее… […] В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю[46].

В этом решении есть немало насмешки и много мудрости, особенно если вспомнить разные кибуцные песни вроде «В труде наша радость», а также грубовато-прямолинейные протестантские прописи, согласно которым труд – это идеал жизни, а экономические достижения – свидетельство Божьего благоволения.

Как бы то ни было, с момента создания женщины уже было рукой подать до поедания плода с запретного древа познания, а отсюда – к потере простодушия и невинности, к Божьему проклятию и изгнанию из рая. Первый человек впрягся в лямку каждодневного труда, домашней, семейной и общественной жизни. Так и он, в свою очередь, претерпел метаморфозу и, подобно шумерскому Энкиду, достиг второй, совершенно иной фазы своей жизни.

Но, в отличие от шумерской блудницы, соблазнившей Энкиду, наша Ева сделала еще одно великое дело: соблазнившись, согрешив сама и введя в грех мужчину, она внесла в их интимную связь с Богом чувство вины. Первородный грех человека надломил его отношения с Богом, и в раскрывшуюся из-за этого трещину внедрилась религия, пустила в ней корни и расцвела. Так что похоже, что религиозные круги всякого рода, которые обычно не славятся уважительным отношением к женщинам, на самом деле должны быть по гроб жизни благодарны нашей праматери Еве.


Тоскливая зависть, которую мы порой испытываем к этим простодушным Адаму, Дафне, Энкиду, к их альтернативному (по отношению к нам) образу жизни, вот уже многие столетия питает литературное творчество многих писателей и прорывается в нем в разные времена и в разных формах. Мы ощущаем ее и в «Книге джунглей», и в «Зеленых поместьях» Уильяма Хадсона, и у Тарзана, и у Робинзона Крузо и во многих других книгах.

Но я не могу закончить эту нашу беседу, не упомянув также о двух нимфоподобных юношах, о двух «лолитах» мужского рода в творчестве Томаса Манна. Они не охотники, они не живут на лоне природы, и в действительности вся их «нимфичность» выражается лишь в еще не созревшей сексуальности, в той наивности, о которой иногда не знаешь, наивность это или наивничанье, и в красоте, которая содержит изрядную долю женственности и инфантильности и благодаря этому особенно сильно воздействует на всех окружающих.

Один из них – светловолосый и светлокожий, другой смуглый. Но они сходны внешне, они одинаково очаровательны, и они в равной мере пробуждают желание. Это Иосиф из «Иосифа и его братьев» и Тадзио из «Смерти в Венеции».

Я недостаточно знаком с творчеством Томаса Манна, но из того, что читал в ивритском переводе, понял, что даже там, где он рассказывает о красивых, пленительных женщинах, они не вызывают той степени волнения и возбуждения, с которой он описывает этих двух своих молодых героев. Нам еще предстоит говорить о них в другой беседе, предметом которой будет красота, поэтому сейчас ограничимся теми словами, которыми Томас Манн описывает Иосифа:

Нет ничего необычного в том, что семнадцатилетний юноша являет восхищенным взорам такие стройные ноги и узкие бедра, такую ладную грудь, такую золотисто-смуглую кожу; что он оказывается не долговязым и не приземистым, а как раз приятного роста, что у него полубожественная осанка и поступь и его сложенье обаятельно сочетает в себе силу и нежность[47].

А Тадзио он описывает глазами его жертвы. Густава фон Ашенбаха, который видит, как юноша купается в море:

Он бежал с закинутой назад головой, вспенивая ногами сопротивлявшуюся воду, и видеть, как это живое создание в своей строгой предмужественной прелести, со спутанными мокрыми кудрями, внезапно появившееся из глубин моря и неба, выходит из водной стихии, бежит от нее, значило проникнуться мифическими представлениями[48].

И, как будто опасаясь, что какой-нибудь читатель не уловит ассоциацию и не свяжет вид Тадзио и напрашивающийся портрет Афродиты, Томас Манн завершает:

Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов.

«Он был красивейшим из детей человеческих», – говорит Томас Манн об Иосифе, и у той волнующей картины, когда Иосиф сидит на краю колодца и любуется собой, есть картина-сестра в «Смерти в Венеции», когда Тадзио смотрит на Густава фон Ашенбаха и на его лице появляется улыбка:

Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная, трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, – чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.

Над этой водой витает смерть. В греческой мифологии Нарцисс умирает, глядя на себя. В «Иосифе и его братьях» Иаков, видя Иосифа, склонившегося над бездной, страшится его смерти. В «Смерти в Венеции» Густав фон Ашенбах умирает на морском берегу, глядя на красивого юношу. А сам Тадзио, который был Афродитой, воплощением любви, и Нарциссом, воплощением красоты, в конце новеллы превращается в Танатоса – воплощение смерти.

Вам, возможно, будет небезынтересно узнать, что наш старый добрый друг Аксель Мунте, описывая (в «Легенде о Сан-Микеле») свою собственную смерть, тоже говорит о таком нимфоподобном юноше:

Он стоял рядом со мной, задумчивый и прекрасный, как Гений Любви, с венком на кудрях.

Мунте не узнал юношу. Он спросил, не Гипнос ли он, ангел сна, и юноша ответил:

Я его брат, рожденный той ж Матерью Ночью. Мое имя Танатос. Я ангел Смерти.

«Я был мертв и не знал этого», – пишет Аксель Мунте. Ибо невозможно до конца осознать эти метаморфозы: от жизни к смерти, от движения к неподвижности, от теплой гладкой кожи нимфы к шершавой холодной коре дерева.

И вместе с тем – насколько понятны и проникновенны эти слова даже сегодня, через столько лет после их написания. Заглядывая в бездны души и колодцы прошлого, мы видим не только Аталанту, и Иосифа, и Нарцисса, и Энкиду, но также отражение нашего собственного мира. Вот оно – смотрит на нас из нашей бездны, из нашей памяти, из всех этих колодцев нашего прошлого, что иногда наполнены живящей водой воспоминаний, а иногда – точно пропасти забвения и глубины преисподней.

Беседа третья

Несовершенство красоты

«Признаться по чести, – писал Томас Манн в "Иосифе и его братьях", – о красоте мы говорим без всякой охоты. Разве от этого слова и этого понятия не веет скукой? Разве красота – это не идея величественной бесцветности».

Мой ответ – со всем уважением к Томасу Манну – будет: «Нет!» Красота отнюдь не тождественна величавой бесцветности, и от нее не веет скукой. Достаточно прочесть самого Томаса Манна, чтобы в этом убедиться. Вся «Смерть в Венеции» и обширные куски «Иосифа и его братьев» посвящены этой «идее бесцветности», и ни от них, ни от нее ни на одно мгновенье не веет скукой.

Как бы то ни было, поскольку мы говорим в основном о любви, то теперь, после того, как мы поговорили о женственных нимфоподобных юношах, о мужественных девушках-нимфах и о совсем юных нимфетках, о Лолите, Аталанте, Тадзио, Иосифе и Нарциссе, теперь самое время поговорить о предмете реальном – о красивой женщине. О красивой, зрелой женщине, красоту которой мы все признаем, высматриваем и жаждем увидеть. А если так, то лучше, быть может, предварительно сделать несколько оговорок касательно красоты и только потом всецело ей отдаться.

В «Лолите» есть место, где Гумберт Гумберт, который, как известно, самой своей природой защищен от подобной зрелой красоты, насмешливо описывает этот объект нашего влечения, в данном случае – Шарлотту Гейз, мамашу Лолиты:

Она как бы старшая сестра Лолиты – если только мне не представлялись чересчур реально ее тяжелые бедра, округлые колени, роскошная грудь, грубоватая розовая кожа шеи («грубоватая» по сравнению с шелком и медом) и все остальные черты того плачевного и скучного, именуемого: «красивая женщина».

(В скобках я хотел бы снова подчеркнуть, что эти слова принадлежат набоковскому рассказчику, и из них никоим образом нельзя выводить, что так думает и сам писатель. Кажется, я уже предостерегал от этой распространенной ошибки, но повторю снова – автор, как правило, не использует своих героев, чтобы высказать свои мнения, и отнюдь не разделяет каждую их мысль или утверждение. Такая ситуация возможна, но не обязательна. Сам Набоков не раз жаловался, что ему приписывают педофилию Гумберта Гумберта, а это не соответствует действительности.)

Еще одно неодобрительное замечание насчет красоты – замечание, которое, к большому нашему сожалению, лишено набоковской тонкости и проницательности, – мы находим в «Книге Притчей Соломоновых»: «Миловидность обманчива и красота суетна; но жена, боящаяся Господа, достойна хвалы»[49]. При всем надлежащем уважении, этот стих отличается особенной глупостью, и меня не удивляет, что он появляется в «Притчах», а не в «Екклезиасте». Екклезиаст, даже если разочаруется в красоте, не скажет об этом с той лицемерно-нравоучительной интонацией, которая характерна для автора «Притч», и если действительно обе книги написаны царем Соломоном, то я позволю себе предположить, что «Притчи» он писал в самый унылый и скудоумный период своей жизни.

В «Иосифе и его братьях» Томас Манн добавляет тонкую и умную оговорку – а возможно, разъяснение – касательно той красоты, которую он называет «совершенной». По его мнению, красота нуждается в определенном несовершенстве, чтобы ощущаться красотой: «Красота, – говорит он, – никогда не бывает совершенна… тайна ее, собственно, и состоит в притягательности несовершенства». А переходя к праматери Рахили, добавляет: «Отсюда и унылость совершенной красоты, при которой нечего прощать». Иными словами, чтобы описать и подчеркнуть красоту, нужен какой-нибудь крохотный изъян – нарушение симметрии, небольшой шрам, маленькая родинка. И то же самое Томас Манн говорит о Иосифе: «Лицо… молодого мечтателя было приятно даже своими неправильностями». Впрочем, о сходстве праматери Рахили и ее сына Иосифа мы еще поговорим.

Грек Зорба у Казандзакиса тоже говорит об изъяне в красоте. Родинки у женщины, провозглашает он, сводят его с ума. «Кожа такая гладкая-гладкая и вдруг – на тебе: вот такое черное пятнышко», – говорит он с волнением. И вот ведь: именно это пятнышко, которое есть не что иное, как несовершенство кожи, называется на иврите «некудат хен», то есть «прелестная точечка».

А в рассказе Уильяма Сарояна «Тигр Томаса Трейси» есть место, где красивая девушка отмежевывается от собственной красоты. Когда Томас Трейси говорит ей: «Вы… самая прекрасная девушка на свете», – она отвечает: «Вот уж нет… Это так самонадеянно – быть прекрасной. Это просто дурной вкус. И это вызывает жалость».

Эта последняя фраза уже в какой-то мере приближается к самому парадоксальному литературному взгляду на красоту, а именно – к того рода произведениям, которые утверждают, что красота вообще вещь плохая и вредная, потому что она опасна, чревата бедой и подобна радиоактивному излучению, не только из-за своего сияния, но также из-за своего влияния.

В литературе такого рода красивая женщина – это почти всегда бомба замедленного действия, и почти всегда она будет сеять вокруг себя смерть и беду. Но об этом мы тоже поговорим в дальнейшем.

В любом случае ни остроумные и отточенные насмешки Гумберта Гумберта, какими бы выразительными и забавными они ни были, ни угрюмые нравоучения «Притчей», ни глубокомысленные замечания Томаса Манна не могут принизить женскую красоту. Даже если красота действует на разных людей no-разному в зависимости от их воспитания, жизненного опыта и врожденных склонностей, она тем не менее оказывает свое действие на всех.

Примечания

1

Ешива (букв. «сидение») – религиозное учебное заведение, где изучают Талмуд и готовятся к экзамену на звание раввина. Ешива «Мерказ а-Рав» была создана в Иерусалиме в 1924 году основателем сионистского течения в современном иудаизме раввином Авраамом Куком. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)

2

Здесь и далее цитаты из «Метаморфоз» Овидия даны в переводе С. Шервинского.

3

Хаим-Нахман Бялик (1873-1934) – выдающийся еврейский поэт.

4

Здесь и далее цитаты из «Самосея» Бялика даны в переводе А. Фурман.

5

Иов. 38, 19; 38, 29.

6

Здесь и далее цитаты из «Легенды о Сан-Микеле» Акселя Мунте даны в переводе Т. Аксаковой.

7

Это сравнение есть только в английском оригинале Набокова; в русском оригинале она «упала, звездообразно раскинув руки и ноги».

8

Здесь и далее цитаты из «Заколдованного города» И. Бар-Йосефа даны в переводе А. Фурман.

9

В синодальном переводе здесь использовано другое значение слова «сир» – котел, в результате чего получилась бессмыслица: «Вижу поддуваемый ветром кипящий котел, и лице его (?) со стороны севера».

10

Здесь и далее цитаты из романа Т. Харди «Вдали от обезумевшей толпы» даны в переводе М. Богословской и Н. Высоцкой.

11

Здесь и далее цитаты из «Моей Антонии» У. Кэсер даны в переводе И. Разумовской и С. Самостреловой.

12

Перевод А. Фурман.

13

В оригинале здесь выражение из Библии: «Анашим ахим анахну» (дословно: «Люди братья мы»), слова, сказанные Авраамом племяннику Лоту (Быт. 13, 8), поэтому автор и называет этот иврит «красивым». В синодальном переводе это передается как «Мы родственники». В современном иврите выражение «Анашим ахим анахну» употребляется и по отношению к близким друзьям.

14

Эйн-Харод – кибуц в Изреэльской долине, основан в 1921 году.

15

Дгания – первый кибуц, основан в 1910 году расположен на южном берегу озера Киннерет.

16

Ишув – совокупное название для всех еврейских поселений в Палестине до образования Государства Израиль.

17

Хамсин – характерные для израильского климата периоды сильной жары; иерусалимский муфтий – титул главы мусульманской общины Иерусалима, в 1930-1940-е годы этот муфтий был злейшим врагом сионизма, а позднее стал союзником нацистов и бежал от британских властей в Германию; компартия Израиля в те же годы – главный идеологический противник сионизма; капнодис – один из видов сельскохозяйственных вредителей, иногда называется также «черная златка».

18

Вторая алия – наиболее сионистская волна еврейской репатриации в Палестину в начале XX века.

19

Иис. Н. 5,13.

20

«Бог воинств» (на иврите «цваот») – одно из древнееврейских титулований Господа, подчеркивающее Его силу: в синодальном переводе передается в искаженном виде «Саваоф».

21

Биг-Сур – популярный туристический район, славящийся своей живописностью и уединенностью; название происходит из испанского «большая южная страна».

22

Здесь и далее цитаты из «Обещания на рассвете» Р. Гари даны в переводе Е. Погожевой.

23

Иер. 6, 7.

24

Прит. 4, 23.

25

Кинтия – еще одно имя Дианы.

26

Быт. 2, 24.

27

Здесь и далее цитаты из «Золотого руна» Р. Грейвза даны в переводе Т. Усовой и Г. Усовой.

28

Песн. П. 1, 3.

29

Песн. П.2, 8.

30

Песн. П. 1, 5.

31

В синодальном переводе – «добродетельная жена» (Прит. 30,10).

32

Прит. 30, 11.

33

Руфь-моавитянка – героиня Книги Руфь; Авигея из Кармиэля упоминается в 1-й Книге Царств, 25, 3; Фамарь, жена Ира – в Книге Бытие, 38, 6.

34

Хасиды – одна из крупнейших групп в современном ортодоксальном иудаизме, отличается повышенным мистицизмом; Цфат – город на севере Израиля, важный центр становления еврейского мистицизма и каббалы.

35

Миква – бассейн для ритуального очищения, предписанного еврейским религиозным законом.

36

«Девять мер» (в смысле «очень много») – распространенное ивритское выражение (см., например, песню Изгара Коэна «Девять мер радости», насмешливое определение болтовни как «девяти мер разговоров» – и т. п.); восходит к словам Талмуда: «Десять мер благости было дано миру, из них девять досталось Иерусалиму».

37

Перевод Р. Бобровой.

38

Перевод А. Фурман.

39

Здесь и далее цитаты из «Эпоса о Гильгамеше» даны в переводе И. Дьяконова.

40

Быт. 2, 7-2, 15.

41

Вавилонский Талмуд, мидраш Берешит Раба (158, 163-164)

42

Быт. 2, 18. В русском синодальном переводе многозначительное ивритское «противу него» заменено прямолинейным «соответственного ему».

43

Быт. 2, 23. В оригинале опять многозначительное отличие: «На этот раз кость от кости моей и плоть от плоти моей», – что дало мудрецам Талмуда основание думать, что Бог создавал для Адама и других женщин, еще до Евы, но не из кости Адама, а из другого материала; так возникла легенда о Лилит, якобы созданной из того же праха, что сам Адам.

44

Быт. 2, 24.

45

Быт. 2, 25.

46

Быт. 3, 17, 19.

47

Здесь и далее цитаты из «Иосифа и его братьев» Т. Манна даны в переводе С. Апта.

48

Здесь и далее цитаты из «Смерти в Венеции» Т. Манна даны в переводе Н. Ман.

49

Прит. 31, 30.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5