Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе

ModernLib.Net / Языкознание / Меир Шалев / Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Меир Шалев
Жанр: Языкознание

 

 


Ведь все мы живем в мире, где солнце восходит утром и заходит вечером, и все мы уже заметили, что холода наступают зимой, а температура поднимается летом. И если автор говорит о природе, я жду, что он сообщит мне нечто выходящее за рамки этих очевидностей, нечто превосходящее восход, закат, зиму, лето, снег, дождь, солнце. Большее, чем цветы, расцветающие весной, и перелетные птицы, летящие на юг осенью.

Скажем так: чтобы сообщить, что пришла весна, можно написать: «Снег сошел, на деревьях появились почки» – и тому подобные словеса из разряда природоведческих тривиальностей. Мы же хотим чего-то, что способен различить только писатель, а не мы сами. С этой точки зрения «Песнь Песней», например, которая традиционно считается самой «весенней» из библейских книг, на самом деле производит довольно разочаровывающее впечатление, и в том, что касается описаний природы в Библии, куда предпочтительней пророк Иеремия. Когда Иеремия описывает засуху, он не довольствуется банальным отчетом о состоянии почек и осадков – он описывает поведение диких ослов: «И дикие ослы стоят на возвышенных местах и глотают, подобно шакалам, воздух; глаза их потускли, потому что нет травы» (Иер. 14, 6). А в другом месте он пишет: «Вижу поддуваемый ветром сир, и лице его со стороны севера» (Иер. 1,13) – то есть «вижу сухое, колючее перекати-поле, которое катится по полям, гонимое ветром на север»[9].

Образцовой в этом плане мне представляется книга Томаса Харди «Вдали от обезумевшей толпы», и сейчас во мне говорит не только признательность читателя, но и зависть писателя. Рассказанная в этом романе любовная история происходит на фоне точно прописанной природной декорации. Это не мифологическая природа. Животные не совокупляются здесь с людьми, и люди не превращаются в растения. Природа, как я уже сказал, составляет здесь всего лишь декорацию, но декорацию очень богатую, вовлеченную в действие и влияющую на него, а через это – и на жизнь героев.

Я намерен еще не раз возвращаться к этой книге. Пока же мне хочется задержаться на короткой фразе из нее, на фразе, которая в точной и насмешливой форме суммирует все то, что я пытался сказать здесь в последние минуты. Описывая смены времен года, Томас Харди говорит, что они далеко не везде «столь банальны и обыденны, как появление и опадание листвы». Это ясные и недвусмысленные слова. Появление и опадание листвы – признаки банальные и общеизвестные, и я не сомневаюсь, что Томас Харди насмехается здесь над собратьями-литераторами. Сам он описывает смену сезонов с той тонкостью различения, о которой я говорил раньше, той, которую мы ожидаем как читатели и которой мы завидуем как писатели:

В такой местности переход от одного времени года к другому не бросается в глаза, как где-нибудь в лесу. Однако для человека наблюдательного он не менее явствен. […] Многое происходит совсем не так незаметно и постепенно, как казалось бы естественным для этой погруженной в спячку равнины или топи. Каждый шаг приближающейся зимы отпечатывался здесь явно и резко – попрятались змеи, потемнели, потеряли свои веера папоротники, наполнились водой бочаги, поползли туманы, ссохлась и побурела трава, гнилушки рассыпались в пыль, и все затянуло снегом[10].

Бурая трава – это след ожога, которым мороз поражает листву и траву. Обожженная таким образом листва становится бурой. Сходные по тонкости приметы приближающейся осени мы видим и в романе Сола Беллоу «Герцог»: «В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось… Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине… Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули».

И там есть еще одна красивая фраза, иллюстрирующая прохладу осеннего утра и показывающая, что для писателя Сола Беллоу осень – это не только опадание листвы. «Обильная роса держится долго», – пишет Беллоу. Это явление можно видеть и в наших краях. Теплым утром хорошо видно, как долго держится роса и как медленно испаряется она, подобно белому облачку, особенно над черной вспаханной почвой, которая одновременно и очень сырая, и быстро нагревается. А в прохладные дни роса действительно «держится долго», и даже после восхода солнца туфли еще часами впитывают влагу из мокрой травы.

Кстати, Амоц Коэн, тот учитель природоведения, которого я упоминал раньше, тоже описывал эти пораженные холодом и лопнувшие помидоры конца лета: «Маленькие и порченые плоды, и нет среди них ни одного невредимого. У этого щека сожжена слишком жарким солнцем, у того сморщился бок, у третьего раздулся и разросся сверх меры другой бок, там сбоку протянулся зеленый незрелый тяж, а тут весь вид портит шрам – то ли от солнечного ожога, то ли от ночного мороза».

Вы спросите: а в чем, собственно, литературное достоинство подмеченных Беллоу или Коэном различий между помидорами начала лета и его конца? Вы правы, никакого особого литературного достоинства в этом действительно нет, но есть тут понимание того, что читатель заслуживает, чтобы писатель видел и помнил не только листья и облака, но также трещину в кожуре помидора и травинку, побуревшую от мороза. В точности так же, как мы ждем от писателя психологической тонкости, когда он описывает поведение людей, мы просим его, когда он описывает природу: пожалуйста, не ограничивайтесь одним лишь листопадом, одним лишь первым дождем, одними только весенними почками и первыми цветами.

«Моя Антония» тоже демонстрирует этот высокий уровень в описании смены сезонов. Уилла Кэсер пишет:

Когда после той трудной зимы наступила весна, мы не могли надышаться легким пьянящим воздухом. Просыпаясь по утрам, я каждый раз по-новому ощущал, что зима миновала. Здесь, в прерии, не было тех примет весны, к которым я привык в Виргинии, – ни оживающих лесов, ни зацветающих садов. Но здесь была сама весна – весенний трепет, веселое беспокойство чувствовались всюду: в небе, в быстром полете облаков, робком свете солнца и легком теплом ветре – он то налетал, то успокаивался, порывистый и игривый, точно большой щенок, который норовит цапнуть и тут же припадает к земле, ожидая ласки. Да очутись я в этой красной прерии с завязанными глазами, и то понял бы, что началась весна[11].

Вот так: не пробуждение, не цветение, а «сама весна» – и кому из нас не знаком «весенний трепет» в теле, кто сам не вспоминает свое «веселое беспокойство», читая эти слова. Мы, люди, считаем себя довольно сложными созданиями, и тем не менее приятно убедиться, что и в нас, как в тех же телятах и зайцах, весна пробуждает это неуловимое беспокойство, что и мы подчиняемся смене часов тепла и холода, света и тьмы, в точности так же, как подчиняются им птицы.

Уилла Кэсер как будто читала Томаса Харди (а может быть, и в самом деле читала). Она не занимается набуханием почек и опаданием листьев. Она описывает особый оттенок весеннего солнца и особый характер весеннего ветра, в котором смешиваются прохладные и теплые потоки.

И если несколько раньше я говорил о небольшой ошибке Иошуа Бар-Йосефа в том, что касается поведения птиц, то сейчас я хотел бы обратить ваше внимание на остроту его видения в другом случае. Вот как он описывает меняющийся свет в каменном доме в Цфате: «Дневной свет растворяется в голубовато-белесом оттенке стен, играет и борется с мягкими тенями, которые рождаются и умирают, как мгновенные бабочки, в пазухах арочных складок».

На самом деле он описывает здесь прохождение солнца мимо окон дома. А поскольку это старинный дом в Цфате, с арочными окнами и сводчатыми потолками, то тени рождаются в углах, появляются и умирают вместе с движением солнца вокруг дома. Так комната становится солнечными часами, и люди живут внутри них, а не возле них.

В другом месте Иошуа Бар-Йосеф удивительным образом помещает человека внутри больших часов того календаря, имя которому «мир», – совсем так же, как он описывал маленькие часы по имени «комната», по стенам которого движется солнце:

Дни приходили, и дни уходили, и поступки людей и мечты людей принимали очертания и лишались очертаний. Чувствительное сердце набиралось опыта радости и слез, волнующей надежды и растерянного отчаяния, и новые души приходили в мир, и старые души покидали мир. Переживания выпадали на долю людей, как хлопья снега из рук судьбы. Большая горсть этому дому, малая горсть этому дому. И люди плакали и смеялись, ссорились и мирились, болели и выздоравливали, ели и голодали, спали и уставали. Маленькие дома, приклеенные к тени цфатской горы, прикрывали движением своих квадратов разнообразные движения двуногих, скрывающихся в их нутре, и окрестные горы глядели своим вековым взглядом на их младшего брата, одетого в деревья, и в зелень, и в голубовато-беловатые дома, и посылали в его сторону ветры ласки и ветры гнева, летний ветер и зимний ветер, и широкий небесный свод смотрел сверху на гору глазом глубокой голубизны и глазом тяжелых мрачных туч, и звезды мерцали в темно-голубой толще ночи […] и отдельные звезды падали и умирали мгновенной смертью в бесконечном пространстве – а маленький Цфат жил своей ежедневной жизнью, как всегда.

Надо же – именно из этого ультрарелигиозного квартала, жители которого испокон веков отгораживались от природы стенами страха и запрета, смотрели на нее через окошки верований и молитв и не осмеливались приблизиться к ней и вглядеться в нее, выросло это красивое описание, в котором гора, человек и дом сливаются друг с другом. Это действительно редкой силы картина, и я в который уж раз сожалею, что «Заколдованный город» не снискал заслуженной славы. И еще больше я сожалею, что сегодня есть читатели, которые знакомы с Иошуа Бар-Йосефом только по книге «Эпикуреец поневоле».

Амоц Коэн, этот лучший живописец израильской природы, в своей книге «Времена года» передает наступление осени словами об «усталом полете ос», а зимний ветер описывает в таких выражениях: «Серо-серебряная изнанка листьев масличных деревьев открывается глазу и исчезает, как волны пены, седые от бури». Весну у него возвещает цветение груш, распространяющих вокруг себя «душевный покой», а о наступлении лета говорят оттенки виноградных ягод:

В один прекрасный день в гроздьях винограда обнаруживается перемена – виноградные ягоды начинают сверкать. Та тусклая восковая пленка, которая прежде покрывала поверхность ягоды, исчезает, словно ее стерла неведомая рука, и теперь кожица плода испускает сияние, с улыбкой извещающее, что приближается сезон первых плодов и недалеко то время, когда ягода созреет, смягчится, набухнет, нальется цветом и станет сладкой. А если не окрасится, то будет становиться все чище и прозрачней, пока сквозь тонкую кожицу не станет видна вся внутренность с ее зернами и системой сосудов, напоминающей переплетения красивой сетки. Эта перемена называется на языке виноградарей «умыванием», как будто гроздь омывает свое лицо, и оно начинает сверкать и блестеть на солнце[12].

Я позволю себе снова упомянуть, что когда-то мне выпала честь следовать за Амоцом Коэном в открытом каменистом поле, которое простиралось в ту пору в квартале Кирьят-Моше в Иерусалиме. Его зоркие, опытные глаза служили мне компасом, прицелом и часами, и спустя много лет, когда я начал писать сам, я использовал то, чему он научил меня, и те книги, которые он мне подарил. Одна его фраза не раз вставала перед моими глазами. Он как-то сказал мне: «Когда я вижу под микроскопом амебу, я говорю ей: сестра моя!» Я спросил его тогда, что он имеет в виду, и он ответил: «Мы с ней оба спасаемся бегством от врагов, оба ищем хорошие условия жизни, оба ощущаем окружающую нас среду, хотим есть, хотим размножаться». И на своем красивом иврите добавил: «Как родные мы»[13].

В душе Амоца Коэна глубоко укоренилось и постоянно жило ощущение равенства всего живого на свете, ощущение себя как точки на линии, которая начинается с простейшей амебы и кончается самыми сложными существами, как одной из частиц огромной Вселенной, содержащей всё – от крохотных пылинок и до гигантских далеких галактик. И вот что интересно. Много лет спустя, собирая материалы для «Русского романа», я встретил в кибуце Эйн-Харод[14] человека по имени Элиезер Слуцкин. Он был одним из основателей кибуцного движения, и ему исполнилось тогда девяносто восемь лет. Мы разговаривали, делились воспоминаниями давних дней, и он сказал мне, что любит смотреть сериал «Космос», который тогда как раз передавали по образовательному телевидению. «Я смотрю на все эти галактики, – смеялся он, – и говорю себе: Слуцкин, а ты думал, что кибуц Дгания – это центр мира»[15].

Эти слова, равно как и наставления, полученные от Амоца Коэна, я потом использовал в «Русском романе», когда рассказывал о том, как Яков Пинес, старый мошавный учитель, в конце жизни отказывается от многих убеждений и взглядов, которые разделял в молодости. И когда он находит в Изреэльской долине пещеру древнего человека, он начинает свой рассказ об истории тех мест не с основания сионизма с его лозунгом «озеленения пустыни», а с действительно давних времен, когда по этой земле бродили древние люди и на земле еще не было ни религий, ни наций, и никакая идеология не пыталась запрячь природу и ее творения для своих нужд.


А ведь было время, когда пыталась. В пятидесятые годы прошлого века, когда я пришел в начальную школу нашего мошава, я не столкнулся там ни с научным, основанным на наблюдениях подходом Амоца Коэна, ни с тонким юмором Элиезера Слуцкина, ни с ностальгическими воспоминаниями Уиллы Кэсер и Хаима-Нахмана Бялика. Там я столкнулся с чисто идеологическим восприятием природы.

Подобно многим другим тогдашним ученикам, я изучал в школе комара-анофелеса. Я думаю, что Израиль был тогда единственной в мире страной, в которой дети изучали этого комара не на уроках природоведения, а на уроках истории. С точки зрения израильской системы образования этот комар, который переносил возбудителей малярии и заражал ими сионистов-первопроходцев, был не насекомым, а вредителем, чем-то вроде нынешнего террориста. Он был одним из злейших врагов сионизма и еврейского ишува[16]. Вместе с полевыми мышами, хамсином, иерусалимским муфтием, васильками и прочими сорняками, а также с коммунистической партией и гусеницей капнодиса[17] он стремился разрушить сионистское начинание, но, к счастью, не преуспел. Я вспомнил сейчас, что у Джеральда Даррелла в книге «Моя семья и другие звери» рассказывается, что его учитель природоведения мистер Степанидос как-то послал им записку, в которой писал, что забыл у них в доме маленькую коробочку с «несколькими интересными экземплярами комара-анофелеса». Так вот, на уроках природоведения в Израиле анофелес никогда не был «интересным насекомым».

Много лет спустя, начав работать над «Русским романом» и вернувшись к истории тех времен, я прочел записки и воспоминания пионеров второй алии[18], а также учителей и учеников того периода и разговаривал с теми из них, кто еще был жив. Я обнаружил, что в их сердцах все еще гнездились весьма смешанные чувства людей, которые вернулись в свою страну из долгого изгнания и хотят снова обрести связь с ее природой и познакомиться с ее животными и растениями, но не доверяют ей и потому страшатся всего – змей, комаров, сорняков и прочей живности, которая угрожает им самим, их земле, их урожаю и их домашним животным.

Напротив, уж, которого в просторечии иногда называли «черной змеей», пользовался уважением составителей тогдашних учебников – по той причине, что уничтожал полевых мышей и гадюк: «При виде черной змеи сверни с дороги и дай ему продолжить свой путь. Черная змея – это наш друг» – так было написано в одном из учебников той поры. И эти слова выражали не столько оценку роли ужа в природной пищевой цепи, сколько уважение к пресмыкающемуся, которое хотя и является змеей, но хорошо разобралось в том, что происходит в окружающей его Палестине и решило встать на сторону еврейского ишува или, точнее, той его части, которая именует себя «трудовым поселенчеством».

Литературы многих других народов тоже знают книги, посвященные борьбе человека с болотами и камнями, скорпионами и комарами, но нигде эти книги не имеют такого политического накала. Авторы наших учебников Моше Карми, легендарный учитель из Эйн-Харода, и Иошуа Марголин, он же Дядя Иошуа, не довольствовались только лишь преподаванием и передачей знаний, они наставляли учеников: когда вы выходите в поле и встречаете растение или животное, спросите его – «наш ли ты, или из неприятелей наших?»[19].

Когда такой вопрос задается черному ужу, он не имеет в виду ту первобытную, почти наследственную вражду, которая существует между человеком и змием. И это не просто выяснение, полезен этот уж или вреден. Не случайно этот вопрос сформулирован здесь в тех же словах, которые Иисус Навин адресовал ангелу «Бога воинств»[20] накануне вторжения в Страну Обетованную: ты за нас или против нас? Ты поддерживаешь дело сионизма или ты против него?

В этом плане сионистское политизированное видение природы странным образом напоминает древнюю мифологическую литературу, в которой тоже фигурируют животные, любящие человека, и те, что его ненавидят и ему вредят, есть существа любимые и существа отталкивающие. И когда я описывал потом в «Русском романе» гиену, которая растерзала ребенка, я именно поэтому смешал там элементы сионистской идеологии с деталями греческой мифологии. В моей книге гиена – это посланник богов, но она не убивает людей, а заражает их своего рода идеологическим бешенством. Тот, кого укусила гиена, говорит в моей книге старый деревенский учитель, теряет веру в справедливость нашего сионистского дела, в правильность выбранного нами пути, в правоту нашей идеи. Такие люди покидают мошав, переезжают в город, а некоторые даже эмигрируют из Страны.

Этот эпизод с гиеной в «Русском романе» – конечно, преувеличение, подобное тому, которое с наслаждением позволяет себе всякое сочинительство, но преувеличение, не столь уж далекое от идеологической реальности тех дней. Некоторые читатели и критики навешивали потом на эту мою гиену всевозможные символические, сюрреалистические и прочие малоприятные толкования, но лишь потому, очевидно, что они не были знакомы с идеологизированным восприятием природы в те времена. А скорее всего, потому, что не знали, что история с гиеной вполне реальна. Эта ужасающая история произошла в кибуце Кфар-Иехезкиль в начале 1930-х годов. Маленький мальчик, отец которого покончил самоубийством за несколько дней до того, услышал ночью, будто отец зовет его, встал и вышел из дому и был растерзан бродившей там гиеной. Некоторые люди из второго поколения кибуцников Изреэльской долины рассказывали мне, что в детстве их пугали словами: «Если не будешь вести себя хорошо, придет гиена из Кфар-Иехезкиль и съест тебя». И до сих пор дрожь проходит по телу и сердце сжимается, когда слышишь этот рассказ. Ведь в Израиле нет хищных животных, которые нападали бы на людей. Это редчайший случай, и поэтому он ужасает всемеро: а вдруг такая дикая зверюга и в самом деле нападет на тебя и съест?! Это была действительно страшная трагедия.

Как бы то ни было, в те годы, когда я изучал в начальной школе комара-анофелеса, сионистское руководство решило возродить боевой дух своей молодости посредством осушения долины Хула. Вам, возможно, интересно будет узнать, что для этого туда привезли одного голландского инженера, специалиста по осушению и дренажу земель. Этот специалист предостерегал, что торфянистая почва, та самая, на которую проектировщики возлагали так много надежд, может повести себя самым непредсказуемым образом и даже причинить большой ущерб. И тогда поднялся гидролог из Еврейского национального фонда, ударил кулаком по столу и провозгласил: «Наш торф – это сионистский торф, он не станет нам вредить!»

У голландцев, как известно, тоже есть некоторый опыт в осушении земель, но даже они никогда не сталкивались с почвой, которая имеет политические убеждения. Голландский инженер вернулся домой, долина Хулы была осушена, а потом выяснилось, что сионистский торф обманул все надежды. Он оказался, в сущности, не только не сионистским, но даже антисионистским. Иными словами, у него действительно были определенные убеждения, но вовсе не те, которые хотелось бы сионизму.

Для такого рода идеологизированного мышления характерна также новая трактовка таких выражений, как «девственная земля», применительно к Земле Израиля. Однако в книге Исаии, где это выражение мелькает впервые, проводится существенное различие между землей «девственной», «пустынной», «покинутой» и землей, «утратившей девственность». Сексуальная коннотация здесь совершенно очевидна и говорит сама за себя. У Исаии «девственная» – это такая земля, которая вообще никогда, ни разу не обрабатывалась никем. Но когда основатели поселенческого движения говорили о «девственной земле», они на самом деле имели в виду покинутую жену, которая хранит сексуальную верность мужу до его возвращения из изгнания. Они имели в виду нашу верную землю, которая, подобно Пенелопе, все это время не позволяла чужим вонзить в нее лезвие их плуга.

В этой связи интересен подход других пионеров, в другой стране, но в то же самое время. Я имею в виду американских пионеров, о которых рассказывает Уилла Кэсер в «Моей Антонии». У них «девственная земля» действительно девственная. Земля первозданная, нетронутая. Джим Барден, молодой рассказчик в этой книге, едет по широким просторам Небраски – тем бескрайним просторам, где только округлость земного шара и бессилие наших глаз порождают видимость границ, – и описывает пейзаж, для которого даже слово «девственный» недостаточно, куда больше подойдет именно слово «первозданный», пейзаж первых дней творения:

Я осторожно вылез из-под шкуры, встал на колени и выглянул из повозки. Ничего не было видно – ни деревьев, ни ручьев, ни лугов, ни холмов, ни изгородей. Наверно, впереди вилась дорога, но и ее я не мог различить в слабом свете звезд. Кругом была только земля…

И дальше Уилла Кэсер написала замечательную концовку, на которую я прошу вас обратить внимание: «Кругом была только земля – не сады, не пашни, а то, на чем их создают». Ведь когда именно «то, на чем создают» сады и пашни, становится «землей»? В тот момент, когда человек втыкает в нее кол или лемех плуга, бросает в нее семена, поливает потом и кровью и объявляет своей, своей землей. Вот в этот момент она из «девственной» становится «употребленной».

Да, кругом была только земля, и слегка холмистая, это я хорошо чувствовал, потому что часто наша повозка со скрежетом тормозила, когда мы спускались в низину, а потом кренилась, выбираясь наверх.

(Кстати, эти фразы говорят читателю, что Уилла Кэсер писала на основании собственного жизненного опыта. Никакое исследование не вложит в душу писателя знание таких тонкостей поездки на телеге, запряженной лошадью. Равнина там и сям перерезана маленькими овражками, и ты спускаешься и поднимаешься по склонам русла глубиной в два-три метра. И тогда ты чувствуешь, как тормоз прижимается к колесу фургона, как испуганно силится лошадь упереться ногами на спуске и как она расслабляется перед подъемом на другой берег. Только человек, который там побывал и ехал в таком фургоне, может написать такое.)

Мне чудилось, что весь мир остался далеко позади, что мы покинули его пределы и очутились в местах, человеку неподвластных. До сих пор я всегда видел на фоне неба знакомые очертания гор. А сейчас перед моими глазами открывался весь необъятный небесный свод, ничем не заслоненный. Мне не верилось, что покойные отец и мать смотрят на меня оттуда, – наверно, они все еще ищут меня у ручья возле овечьего загона или на белой дороге, ведущей к горным пастбищам. Даже души моих родителей остались далеко позади. Повозка громыхала во тьме, увозя меня неведомо куда. Вряд ли мне хотелось обратно домой. Доедем мы или нет, мне тоже было все равно. Между этой землей и этим небом я чувствовал, что исчезаю, превращаюсь в ничто. В тот вечер я не стал молиться, я знал: чему суждено быть, то и будет.

«Я был мертв и не знал этого», – писал Аксель Мунте в конце «Легенды Сан-Микеле». Какие разные слова, и как они похожи. Там рассказывает старик, а тут рассказывает мальчик, там писатель мужчина, а тут писательница – женщина, там эгоцентрический мизантроп, а тут женщина, любящая землю и человека, там Капри в Италии, а тут Небраска в Америке, – но та же атмосфера разлита в обеих книгах. Я вернусь снова к рассказчику книги Кэсер, к тому моменту, когда он сидит, привалившись спиной к нагретой солнцем тыкве:

Я был совершенно счастлив. Наверно, такое чувство мы испытываем, когда, умирая, сливаемся с чем-то бесконечным, будь то солнце или воздух, добро или мудрость. Во всяком случае, раствориться в чем-то огромном и вечном – это и есть счастье. И приходит оно незаметно, как сон.

Мы можем сколько угодно огораживаться всякого рода умничаньем, новациями и придумками, но вот эти древние вещи все еще реальны и универсальны: есть такие мгновенья жизни, когда на человека нисходят милосердие и озарение, и когда это случается, то происходит одинаково с читателями и писателями в самых разных странах, в разных местах и в разные времена. Вот так Ромен Гари в конце своего «Обещания на рассвете» описывает, как он сидит на берегу Тихого океана в красивом месте под названием Биг-Сур[21] и вспоминает:

В 1951 году в пустыне Нью-Мексико я сидел на скале из лавы, когда две маленькие, совершенно белые ящерицы вскарабкались на меня. Они доверчиво и бесстрашно изучили меня вдоль и поперек, а одна из них, спокойно опершись передними лапками на мое лицо, приблизила свою мордочку к моему уху и надолго застыла. Нетрудно представить, с каким волнением и надеждой, с каким предчувствием я, замерев, ждал. Но она ничего не сказала мне, или же я не расслышал[22].

Речь идет всего-навсего о ящерицах. Не о пандах, и не о коалах, и не о дельфинах, и не обо всех тех прочих животных, которым посчастливилось привлечь к себе заботливое внимание человечества. Просто ящерицы – самые обычные, холоднокровные пресмыкающиеся, на которых никто не обращает внимания. И тем не менее даже ящерица может удовлетворить жажду к той простодушной связи с дикими животными, которая жила в душе царя Соломона, Маугли, Тарзана, аргонавта Мелампа из Аргоса, доктора Дулитла и всех нас в детстве.

Не знаю, что я, собственно, вижу в глазах зверей, но в их взгляде таится какой-то немой вопрос, какое-то непонимание, которое мне что-то напоминает и глубоко волнует меня. Впрочем, дома у меня нет зверей, поскольку я легко привязываюсь…

«Я сослужил большую службу человечеству», – говорит далее Ромен Гари, и мы вспоминаем, что он был военным летчиком в армии Свободной Франции в годы Второй мировой войны, что он был консулом Франции в Соединенных Штатах, кавалером ордена Почетного легиона и, наконец, большим писателем. Но, оказывается, Ромен Гари имеет в виду вовсе не все это, а совсем другие свои заслуги перед человечеством:

Однажды, например, в Лос-Анджелесе, войдя утром в салон, я увидел колибри, которая доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом, но порыв ветра захлопнул дверь, сделав ее пленницей в четырех стенах. Она сидела на подушке, крохотная и сраженная непониманием, вероятно отчаявшаяся и упавшая духом, и плакала одним из самых печальных голосов, какие мне когда-либо приходилось слышать, – ведь мы никогда не слышим собственного голоса. Я открыл окно, и она улетела.

То есть как у Акселя Мунте – а он человек, слава и добрые дела которого были на устах у всех, – так и у Ромена Гари: освободить птичку значит «сослужить большую службу человечеству». Героическое участие в мировой войне, дипломатические должности, многочисленные книги – все это не имеет значения в его глазах. Но он пишет: «Она доверчиво влетела туда, зная, что это мой дом», – и мы слышим гордость в его голосе. А освободив колибри, он сообщает: «Я редко бывал так счастлив, как в эту минуту, и понял, что живу не напрасно».

Я думаю, что концовка «Обещания на рассвете» – это также хорошее завершение для этой нашей беседы. В следующий раз мы поговорим о невинном, еще не знающем сексуальности, детстве человечества на лоне природы. В этом разговоре нам будут сопутствовать девственные нимфы греческих мифов и два подобных им героя мужеского пола – Энкиду из шумерского «Эпоса о Гильгамеше» и Адам из библейской Книги Бытие.

Беседа вторая

Аталанта, Лолита и нимфа из Цфата

У Вуди Аллена есть короткий рассказ под названием «Случай Кугельмаса». В нем рассказывается о нью-йоркском еврее Кугельмасе, профессоре классической литературы, который женат вторым браком, и женат неудачно, а потому жестоко страдает из-за отсутствия возбуждающих эмоций и пытается затеять роман на стороне. Никто его не понимает, и даже психоаналитик Кугельмаса отказывается помочь ему в этом. Он говорит, что только волшебник может выполнить желание профессора. Вскоре после этого Кугельмасу звонит некий человек, который представляется ему как маг и волшебник по имени Великий Перский и заявляет, что готов устроить ему встречу с любой героиней классической литературы по его выбору. Профессор выражает желание встретиться с мадам Бовари из одноименного романа Флобера, и тогда Великий Перский помещает его в волшебный шкаф, трижды стучит по дверце и переносит прямиком в сад Эммы Бовари в тот момент, когда она собирает там цветы.

В тот же вечер волшебник возвращает профессора со страниц книги в нью-йоркскую реальность и с того дня раз в неделю регулярно переправляет его к вышеупомянутой литературной героине. Вскоре между Кугельмасом и Эммой Бовари завязывается пылкий роман, и литературоведы всего мира только диву даются – что это за лысый еврей вдруг начал мелькать на страницах великого романа?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5