Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 2)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      Николай поручил ему составить манифест о своем восшествии на престол. Составил, но не угодил. «Да благоденствует Россия мирною свободою гражданскою и спокойствием сердец невинных», — эти слова не понравились; велели переделать. Переделал — опять не понравилось. Манифест поручили Сперанскому.
      Карамзин огорчился, но продолжал бывать во дворце, говорил о причинах общего неудовольствия и о мерах, какие надо принять для блага отечества.
      Никто не слушал его, и он замолчал, отошел. «Кончена, кончена жизнь! Умирать пора», — плакал и смеялся над старою Бедною Лизою.
      Стоя теперь у камина, поглядывал издали на все с грустью задумчивой. «Гляжу на все, как на бегущую тень», — говаривал.
      Рядом шептались два старичка-сановника.
      — Надеюсь, мы вас не лишимся? — спрашивал один.
      — Бог знает, что с нами будет! — пожимал плечами другой. — Намедни, за ужином, Петр Петрович шампанским угащивал: «Выпьем, говорит, неизвестно, будем ли завтра живы».
      — Все грустить изволите, ваше превосходительство? — сказал, подойдя к Карамзину, обер-камергер Алексей Львович Нарышкин, весь залитый золотом и бриллиантами, с лицом величаво-приветливым и незначительным, с жеманно-любезной улыбкой старых вельмож екатерининских. весельчак, забавник, шутивший даже тогда, когда другим было не до шуток.
      — Не я один, а вся Россия… — начал было Карамзин…
      — Ну, Россию лучше оставим, — усмехнулся Нарышкин тонкою усмешкою. — Давеча, во время панихиды, на Дворцовой площади расшалились извозчики. Послали унять: стыдно-де смеяться, когда все плачут о покойнике. «А чего, говорят, о нем плакать? Пора и честь знать, вишь сколько процарствовал!» Вот вам и Россия!
      Бледное лицо Карамзина вспыхнуло.
      — Смею думать, ваше превосходительство, что в России найдутся люди, которые заплатят долг благодарности…
      — Ну, полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: C'est la premi?re dette, que je paye ? la nature', — рассмеялся Нарышкин.
      — Разве так дела делают? Все бумаги перепутали! У вас, сударь, нет царя в голове! — кричал злой карлик с калмыцкой рожицей, министр юстиции Лобанов-Ростовский, на исполняющего должность государственного секретаря, старую седую крысу, Оленина.
      — Что это он говорит: нет царя? — не понял князь Лопухин, председатель Государственного Совета и Комитета Министров, кавалер Большого Мальтийского Креста, старик высокий, стройный и представительный, набеленный, нарумяненный, с вставною челюстью и улыбкой сатира. Он страдал глухотой, а в последние дни, от расстройства мыслей, глухота усилилась.
      — Говорит, что нет царя в голове у Оленина, — прокричал ему Нарышкин на ухо. — А вы думали что?
      — Я думал, нет царя в России.
      — Да, пожалуй, и в России, — опять усмехнулся Нарышкин своей тонкой усмешкой. — И ведь вот что, господа, удивительно: уже почти месяц, как мы без царя, а все идет так же ладно или так же неладно, как прежде.
      — Все вздор делают! В мячик играют! — продолжал кричать Лобанов.
      — Какой мячик? — опять не понял Лопухин.
      — Ну, об этом нельзя кричать на ухо, — отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину. — А вы о мячике слышали?
      — Нет, не слыхал.
      — «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie au ballon, en se la renvoyant mutuellement», — это Лаферонне, французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдет в Историю Государства Российского!
      Лопухин подставил ухо и, должно быть, услышав имя Лаферонне, понял в чем дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его как от покойника.
      — Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? — проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звездами, венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подернутыми влажностью, — «глаза умирающего теленка», — сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. — А меня гемороиды замучили, — прибавил, не дождавшись ответа, и вынув из табакерки щепотку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утерся шелковым красным платком сомнительной чистоты, — на тонкое белье был скупенек, — и проговорил самодовольной улыбкой: — Эх, был бы я молодец, если табаку не нюхал!
      — Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? — спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
      Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
      — Ох, уж не говорите! Этот манифест мне вот где! — указал себе на шею. — Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрекается для Константина, а Константин — для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
      — Так что же было делать?
      — Не открывать завещания, каши не заваривать.
      — Презреть волю покойного?
      — Мертвые воли не имеют.
      — Жестокие слова, ваше превосходительство!
      — Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью, и покойный государь хоть сколько-нибудь любил свое отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят все, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «все к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.
      Карамзин молчал. Слезы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукою.
      — Нездоровится, ваше превосходительство? — спросил Сперанский.
      — Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетаньи…
      — Это нынче у всех. От погоды, — заметил Сперанский. — А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю—холодный отвар миллефолия с горькой ромашкой.
      — Миллефолий, миллефолий… — повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подернутыми влажностью, «глазами умирающего теленка», — весь как миллефолий.
      Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
      — Да, все к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, — улыбнулся тихою улыбкою. — Есть Бог — будем спокойны.
      — Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, — улыбнулся и Сперанский. — Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
      — Как? Как вы сказали?
      — Божеским Промыслом и человеческою глупостью Россия водится.
      Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
      «Хороши мы оба, — думал он, — в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк — ничего, кроме слез. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
      Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
      — Ну что, готов манифест? — обступили его все.
      — Какой манифест? — притворился он непонимающим.
      — Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
      — Ради Бога, господа, секрет государственный!
      — Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
      — Готов. Сейчас к подписи.
      — Ну, слава Богу! — вздохнули все с облегчением. И в темном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
      А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь легкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках, и ногах его — крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета. Молодой среди старых, живой среди мертвых. И, глядя на него, все поняли, что старое кончено, начинается новое.
      Рассветало. Вставал первый день нового царствования — страшный, темный, ночной день. Черные окна серели — серели и лица трупною серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые, — и ничего от них не останется.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

      «Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий, — чмок!» — так шутя подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате. В темное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие.
      — Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью — чмок!
      И хотел прибавить: «Молодчина!», но не прибавил — подумал: «Вон как похудел, побледнел. Бедный Никс! Бедный малый! Pauvre diable! Je deviens transparent! ».
      Вообще был доволен своею наружностью. «Аполлон Бельведерский» — называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. «Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается», — сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые, темные, большие глаза; загнутый, с горбинкой нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится, или болят зубы.
      «Аполлон, страдающий зубною болью», — вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь — потрогал пальцем — ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился.
      — Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтоб взбивать мыло как следует! — закричал на генерал-адъютанта Владимира Федоровича Адлерберга или попросту «Федорыча», который служил ему камердинером. — И вода простыла! Бритва тупая! — отодвинул чашку и отшвырнул бритву.
      Федорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.
      — Ну, что, как Сашка спал? — спросил Николай, немного успокоившись.
      — Государь наследник почивать отменно изволили, — ответил Адлерберг. — А с утра все плачут об Аничкином доме и о лошадках.
      — О каких лошадках?
      — О деревянных: забыли в Аничкином. «Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует», — подумал Николай.
      — Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? — спросил Адлерберг.
      — В Аничкином, Федорыч, в последний раз в Аничкином! — вздохнул Николай.
      Вспомнил, как мечтал «поступить в партикулярную жизнь» и предаться в уединении семейным радостям. «Если кто-нибудь спросит тебя, в каком уголке мира обитает истинное счастье, то сделай одолженье, пошли его в Аничкин рай», — говаривал своему другу Бенкендорфу с тем видом чувствительным, который получил в наследство от матери, императрицы Марии Федоровны.
      После кончины брата Александра переехал из Аничкина в Зимний дворец и жил здесь в строгом заключении, как под арестом, считая «неприличным показываться публике». Устроил себе кабинет-спальню в библиотеке бывшей половины короля Прусского, комнате, ближайшей к зале Государственного Совета, с которым соединялась она темным коридором.
      Расположился, как на бивуаке. Комната была без углов, круглая. Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкапом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка. На полу — открытый чемодан с бельем и платьем неразобранным. Единственный предмет роскоши — большое трюмо из красного дерева. У зеркала, на полочках — щетки, гребенки и склянка духов — «Parfum de la Cour»; тут же, на особой подставке — ружья, пистолеты, сабли, шпаги и корнет-а-пистон.
      Кончив бриться, скинул старенькую шинель, служившую вместо халата, надел генеральский мундир измайловского полка, темно-зеленый, с красным подбоем и золотым шитьем из дубовых листиков.
      Стоя перед зеркалом, одевался долго, медленно, тщательно, как молодая красавица на первый бал. Осматривался, оправляя каждую складку; с помощью Адлерберга затягивался, застегивался на все крючочки, петлички, пуговки. В мундире сделался еще длиннее, стройнее, тоньше, с выпяченною грудью, с талией в рюмочку, как молоденький прусский капрал — хоть сейчас на Потсдамский развод.
      Кончив одевание, Федорыч вышел из комнаты, а Николай опустился на колени перед образом. Поспешно крестился мелкими крестиками и клал поклоны, стукая лбом. Прочитав положенные молитвы, хотел еще прибавить что-нибудь от себя на предстоящий трудный день. Но ничего не придумал — своих слов не было. Верил в Бога, но когда думал о Нем, представлялась черная дыра, «где строго и жучковато», как император Павел I говаривал о дисциплине в русской армии. Сколько ни молись, ни зови, — никто из дыры не откликнется.
      Встал и сел в кресло. Чувствовал себя больным и разбитым. Плохо спал ночь; скверный сон приснился: будто бы вырос большой кривой зуб. Бабушка сказала, что надо вырвать. А он боится, плачет, убегает, прячется. А дядька Ламсдорф с большущею розгою ловит его, — вот-вот поймает и высечет. И — вдруг Ламсдорф уже не Ламсдорф, а брат Константин. Убегая от него, кидается бедный Никc к старой няне, англичанке мисс Лайон, и просит, чтоб она его высекла; знает, что розог все равно не миновать, а она не так больно сечет. И вдруг — няня уже не няня, а кто? Забыл. Помнил только, что сон кончался прескверно.
      «А ведь сон в руку», — подумал. Недаром всегда боялся брата Константина, как будто предчувствовал, что он беды наделает; недаром тот издевался над ним еще во чреве матернем. «Никогда я такого брюха не видывал, тут место для четверых!» — шутил сынок над матушкой, когда она была Николаем беременна. И потом всю жизнь издевался. По имени Николая Угодника называл его «Мирликийским царевичем». «Ни за что, — говорил, — не буду царствовать, потому что боюсь революции. А ты, царевич Мирликийский, разве не боишься? Ведь революция — та же гроза». И напоминал ему, как в детстве, во время грозы, он прятал под подушку голову. «Я трус и знаю, что трус, а ты храбришься, но хуже моего трусишь». Вот и теперь сам толкнул его на престол и сам же над ним издевается: «Посмотрим, как-то ты из этой глупой истории выпутаешься, император-выскочка, un empereur parvenu!»
      Николай писал ему любезные письма, называл своим благодетелем, умолял, унижался: «Припадая к стопам твоим, дорогой Константин, умоляю, сжалься над несчастным!» И в то же время думал с зубовным скрежетом: «О, подлый шут! О, санкюлот проклятый! Что он со мною делает! За это убить мало!»
      Каждое утро, после молитвы, имел обыкновение играть военную зорю на корнет-а-пистоне. Считал себя музыкантом; любил сочинять военные марши. На Потсдамских маневрах мастерски трубил сигналы, пока рота его высочества, Прусского наследного принца, производила учение на площади.
      Взял корнет-а-пистон, приставил к губам, надул щеки, но извлек только слабый, жалобный звук и тотчас отложил в сторону. Нет, полно, теперь уж не до музыки. Тяжело вздохнул и опять стало жалко себя: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никc!»
      — Федорыч, чаю!
      — Сию минуту, ваше высочество!
      Утром пил чай со сливками и сдобными булками. Но на этот раз без всего: аппетита не было. Бенкендорф доложил о Голицыне.
      — С манифестом?
      — Так точно, ваше высочество.
      — Проси.
      Вошел Голицын с Лопухиным и Сперанским.
      — Готов?
      — Готов, государь.
      Голицын подал ему манифест, переписанный набело.
      — Прошу садиться, господа, — сказал Николай и стал читать вслух.
      — «Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца, смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышнего…»
      Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его. Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и проницательным.
      Считал Сперанского якобинцем отъявленным. Недаром покойный император сослал его и едва не казнил как государственного изменника. «Пальца ему в рот не клади», — думал о нем Николай, и, как бы ни был тот подобострастно-почтителен, все казалось ему, что он смеется над ним, как над маленьким мальчиком. Однажды кто-то при нем назвал Сперанского «великим философом»; Николай промолчал, только усмехнулся язвительно. Философию ненавидел больше всего на свете. А все-таки чувствовал, что нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал: «Господа офицеры, займитесь службой, а не философией. Я философов терпеть не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!»
      — «Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра Павловича, любезнейшего брата нашего, — продолжал читать, — мы лишились отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего. Когда известие о сем плачевном событии, в двадцать седьмой день ноября месяца, до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий, мы, укрепляясь духом для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского…»
      Далее «объяснялось необъяснимое»: тайное завещание покойного императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в пользу Константина — все эти «домашние сделки», «игра законным наследием престола как частною собственностью».
      — «Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора учиненное и согласием его величества утвержденное; но не желали и не имели права сие отречение, в свое время всенародно не объявленное и в закон не обращенное, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верными присяге, нами данной, мы настояли, чтобы и все государство последовало нашему примеру; и сие учинили мы не в пререкание действительности воли, изъявленной его высочеством, и еще менее в преслушание воли покойного государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в чистоте намерений наших…»
      — Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и невразумительно, — сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.
      — Изменить прикажете, ваше величество?
      Легко сказать: изменить — надо знать как. А этого-то он и не знал.
      — Нет, пусть уж так, — махнул рукой и надулся.
      — «С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол, повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с девятнадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать пятого года. Наконец, мы призываем всех наших верных подданных соединить с нами теплые мольбы их ко Всевышнему, да ниспошлет нам силы к понесению бремени, святым Промыслом Его на нас возложенного…»
      — Не «возложенного», а «возложенному», — поправил Николай.
      Сперанский молча взял карандаш.
      — Постойте, как же правильней?
      — Родительный падеж, ваше величество: «возложенного» — «бремени возложенного».
      — Ах, да, родительный… Ну, так и поправлять нечего, — покраснел Николай. Никогда не был тверд в русской грамоте. И опять почудилось ему, что Сперанский смеется над ним, как над маленьким мальчиком.
      — «Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится все, чего для блага России желал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду стяжать благословение Божие и любовь народов наших».
      Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще больше надулся.
      Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда, при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где «строго и жучковато»; сколько ни молись, ни зови, — никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:
      — Тринадцатое?
      — Так точно, государь, — ответил Сперанский.
      «А завтра понедельник», — вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.
      — Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, — потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.
      — Почему сошествием? — удивился Николай.
      — А потому, что фамилия вашего императорского величества так, высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а скорей, нисходят на престол, — осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.
      — Ангел-то, ангел наш с небес взирает! — всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.
      — Не с чем меня поздравлять, господа, — обо мне сожалеть должно, — проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. — Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?
      — «Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его», никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, — поднял на него Сперанский медленные глаза свои.
      — Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
      — Не того ждет Россия от вашего величества.
      — А чего же?
      — Нового Петра.
      Лесть была грубая и тонкая вместе. «I1 у a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand.», — сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
      Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
      — Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, — усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: «второй Петр» был его мечтою давнею.
      Помолчал и прибавил:
      — Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят. Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свoe место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня — жить значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
      Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.
      — А за сим, — продолжал Николай, возвышая голос, — не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
      Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус — покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
      — И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин, — кончил и встал.
      — Государственный Совет, ваше сиятельство, — обратился к Лопухину, — извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал… Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, — опять не удержался, кончил окриком.
      Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.
      Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф, имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, — видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. «Скользите, смертные, — не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas», — говаривал.
      Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим — угрюмо-надутое — умиленно-чувствительным. Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. «Множество масок, но нет лица», — сказал о нем кто-то.
      Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.
      — Подписать изволили, ваше величество?
      — Подписал, — тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. — Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке кончено, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..
      Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.
      Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
      — Ну что, как в городе? — проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.
      — Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
      — А все-таки бури ждешь?
      — Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.
      — А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, — вдруг вспомнил Николай. — Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать…
      — Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится. Да и первый день царствования омрачать не следует.
      — А если начнут действовать?
      — Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.
      — Зато друг один! — воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
      Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: «О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки». Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
      — На, прочти. Тут еще целый заговор.
      — Во второй армии? Тайное Общество подполковника Пестеля? — спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.
      — А ты уже знаешь? — удивился, почти испугался Николай; «Вот он какой! На аршин под землей видит!»
      — Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.
      — Ну, и что ж?
      — Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.
      — Хорошенькое наследство оставил нам покойник, — усмехнулся Николай злобно.
      — Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? — посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
      — Никому, — солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут «сглупил» — сообщил о доносе Милорадовичу.
      — Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, — как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. — Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
      — Почему?
      — Потому что он сам окружен злодеями.
      — Милорадович? И он с ними? — побледнел Николай.
      — С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков. Страшно подумать, ваше величество, — судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
      — Что же?
      — Увольте, государь. Повторять гнусно.
      — Нет, говори.
      — Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: «Вы, говорит, очень смело действуете, граф». А он: «Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!» — засмеялся и похлопал себя по карману.
      — Мерзавец! — прошептал Николай, еще больше бледнея.
      — А давеча мне самому говорит, — продолжал Бенкендорф, — «Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его», то есть вашего императорского величества. «О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?» — «Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру».
      — Мерзавец! — опять прошептал Николай.
      — «Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом».
      — Подлогом? — вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. — Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
      — Граф Милорадович, ваше величество, — доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.
      «Не принимать!» — хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
      Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
      Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубкy и поправлял складки на своем плаще амарантовом. «Рыцарем Баярдом» называли его одни, а другие — «хвастунишкой, фанфаронишкой». У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масляные глазки старого дамского угодника.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18