Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 6)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      — Нет, помню, — ответил Каховский. — Ну, что ж, спасибо за честь!
      Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал избирается Верховною Думою Тайного Общества в цареубийцы.
      Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства: «Будет и о нас страничка в истории», как давеча сказал Бестужев.
      — Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
      Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
      — Как же это сделать? — спросил он спокойно, как будто задумчиво.
      — Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, — сказал Рылеев.
      Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
      — Ну, ладно, — проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. — Я — его, а ты — всех? Ты-то всех — решил?
      — Зачем же всех? — прошептал Рылеев, тоже бледнея.
      — Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?
      Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
      Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
      — Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
      Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
      — Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я — меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!
      — Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…
      — Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись — уколешься!
      — Петя, голубчик, что ты говоришь! — сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. — Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
      — Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!
      Больше не мог говорить — задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.
      — Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, — я тебя!.. — одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой — схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, — ударившись об пол, клинок зазвенел, — оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
      Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
      — Каховский! Каховский! Каховский!
      Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
      Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.
      Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.
      — Сумасшедший! — произнес, наконец, Рылеев. — Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
      — Вздор! Никого не погубит, кроме себя, — возразил Оболенский. — Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?
      — Я его обидел?
      — Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
      — «Сказать нельзя, а сделать можно?» — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
      Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
      — Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усилием.
      И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
      Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
      Молчание длилось долго.
      Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь — стал пепел.
      — Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! — простонал с глухим рыданием.
      — А помнишь, Рылеев, — заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: — «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире».
      — Какие слова! — удивился Рылеев. — Кто это сказал?
      — Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас». Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
      На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
      — Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:
      «Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»?
      — Помню, Рылеев.
      — Ну, вот и теперь скажите так, — начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
      Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
      — Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
      Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой — Оболенского, привлек обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.
      Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость, и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

      «С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», — вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.
      Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота — конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
      Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
      — Кажется, в восемь? — спросил Голицын.
      — Да, в восемь, — ответил Пущин.
      — А уж скоро девять? И никого?
      — Никого.
      — Куда же все девались?
      — Не знаю.
      — А что Рылеев?
      — Должно быть, спит. Любит долго спать.
      — Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!
      Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.
      — Ну, я пойду, — сказал Пущин.
      — Куда вы? — спросил Голицын.
      — Домой.
      Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.
      Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
      Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, —
 
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.
 
      Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой — господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» — пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»
      «Сыщик», — подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.
      — Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, — торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.
      «Ничего не будет! Ничего не будет!» — подумал Голицын.
      И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного Штаба.
      Здесь горели лампы — дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.
      Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.
      — «Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского»…
      Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.
      — Понимаете? — спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.
      — Понимаю, — ответил слушавший. — Сколько же будет присяг? Сегодня — одному, завтра — другому, а там, пожалуй, и третьему…
      — «Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его»… Понимаете?
      — Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!
      «Тоже, верно, сыщики», — подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.
      Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».
      Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
      — Откуда ты?
      — Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
      — Ну, что?
      — Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
      — И ты думаешь, Саша?..
      — Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
      Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
      — Куда ты? — спросил Голицын.
      — Домой.
      — Зачем?
      — На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! — рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
      А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», — подумал.
      Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»
      Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
      — Куда они?
      — Раздавили!
      — Ограбили!
      — Пожар!
      — Бунт!
      Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
      — Бунт! Бунт! — услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
      — Ах, беда, беда!
      — Да что такое?
      — Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
      — Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
      — А кто же государь, скажите на милость?
      — Николай Павлович!
      — Константин Павлович!
      — Нет государя!
      — Ах, беда, беда!
      Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, — и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
      — Ура! Ура! Ура, Константин!
      Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
      — Ура! Ура! Ура! — кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники — на светопреставление.
      Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею — только что зарубил трех человек до смерти.
      Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:
      — Ура, Константин!

ГЛАВА ВТОРАЯ

      С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
      Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою — ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского — тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
      Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
      — Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
      — Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
      — Ага, лимонные, кисленькие! — рассмеялся Голицын. — Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
      Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» — вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
      Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
      — Началось-таки, Пущин?
      — Началось, Голицын.
      — А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
      — Да вот не подумавши, начали.
      — И вышло неладно?
      — Нет, ладно.
      — Все будет ладно! Все будет ладно! — твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
      А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
      — Ушибся?
      — Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
      — Да ты стрелять-то умеешь?
      — Метил в ворону, а попал в корову!
      — Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
      «Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», — подумал Голицын.
      Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
      Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
      — Что ты делаешь? — крикнул ему Одоевский.
 
— Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —
 
      ответил Бестужев стихами, торжественно.
      — А ты, Голицын, чего морщишься? — заметил Одоевский. — Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
      Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять — не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
      — «Все будет ладно», — повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: — И это тоже ладно?
      — Да, и это. Нельзя без этого, — ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
      В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него — и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» — вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.
      — А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? — подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
      — Мало нас, Голицын, ох, как мало!
      — Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! — напомнил ему Голицын его же слова.
      — Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! — воскликнул Рылеев.
      — А где же Трубецкой? — вдруг спохватился.
      — Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
      — Испугался, должно быть, и спрятался.
      — Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! — начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять, как угорелый, метаться по городу, искать Трубецкого.
      — Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, — проворчал Каховский.
      И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
      Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.
      Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.
      Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.
      Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.
      — Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!
      — За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!
      — И прочие полки непременно откажутся!
      — А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!
      — Ура, Константин! — этим криком все кончалось.
      А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» — отвечали: «По совести».
      Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.
      В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного — все лицо в саже, как у трубочиста.
      — Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, — объяснили Голицыну.
      — Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, — подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.
      У иных было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.
      — И видя такое неустроенное, варварское на все Российское простонародье самовластье и тяжкое притесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, — говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.
      — По две шкуры с нас дерут, анафемы! — злобно шипел беззубый старичок-дворовый, в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.
      — Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! — вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.
      — И видя оное притеснение лютое, — продолжал мастеровой, — государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить Российскую чернь от благородных господ…
      — Господа благородные — первейшие в свете подлецы! — послышались голоса в толпе.
      — Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!
      — Недолго им царствовать — не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!
      — Воля, ребята, воля! — крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.
      — Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!
      — Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!
      — Ах, ты сердечный, болезный наш!
      — Ничего, братцы, небось, отобьем!
      — Ура, Константин!
      — Идут! Идут! — услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.
      — Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бед-неньким! — смеялись в толпе.
      А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:
      — Ну, слава Богу, начинается!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

      Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.
      Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и масляными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.
      — Стой! Назад поворачивай! — закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.
      «Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен, — и этих шалунов испугаюсь!» — подумал Милорадович.
      — Полно, ребята, шалить! Пропусти! — крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» — вспомнил свою поговорку.
      А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: «Ах, ты шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!»
      — Куда вы, куда вы, граф! Убьют! — подбежал к нему Оболенский.
      — Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, — ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.
      По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что еще минута — и примут на штыки «фанфаронишку».
      — Смирна-а! Ружья к ноге! — скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. — Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат!
      Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского; но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.
      Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.
      — Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, — убьют! — крикнул ему Оболенский.
      Но Башуцкий только махнул рукой с безнадежностью. А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперед. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.
      — Ребята! — начал он видимо заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. — Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: «Другу моему Милорадовичу» подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья?
      Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошел Каховский и остановился в двух-трех шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, — Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, — а правую — неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.
      — Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки да канальи-фрачники? — продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.
      А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно-пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружье у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича.
      Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.
      Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. «Вот оно! — подумал он, но уже не успел прибавить: Бог мой, пуля на меня не вылита!»
      В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашки цветка опрокинутой. Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: «Фора, Телешова, фора!» Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька — и опустилась черная занавесь.
      Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задергался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шелку Андреевской ленты заструилась струйка алая.
      Оболенский чувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог — зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и острие вонзилось ему в спину, между ребрами.
      Наконец, со страшным усильем, Оболенский выдернул штык.
      «Какая гадость!» — подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.
      Ружейный залп грянул из каре, и «Ура, Константин!» прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.
      Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову; но тотчас опять опустил, как будто еще глубже задумался.
      «Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему», — подумал Голицын.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

      — Представь себе, Комаровский, есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня… — начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как человек, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: — называют меня самозванцем!
      «Самозванец» — в устах самодержца Российского — это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашелся, что ответить.
      — Мерзавцы! — проговорил, наконец, и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.
      Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окруженный свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.
      Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: «Ура-ра-ра!» Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: «Ура-ра-ра!»

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18