Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Царство зверя - 14 декабря

ModernLib.Net / Мережковский Дмитрий Сергееевич / 14 декабря - Чтение (стр. 9)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр:
Серия: Царство зверя

 

 


      Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом — смелее, и вдруг понял: ничего ужасного, все как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.
      На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И все лицо ожило.
      — Да, Бенкендорф, кончено — я император, но какою ценою. Боже мой! — вздохнул и поднял глаза к небу: — Да будет воля Господня!
      Опять вошел в роль и знал, что уже не собьется; опять пристала личина к лицу — и уже не спадет.
      — Ура! Ура! Ура, Николай! — начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, — и там тоже поняли, что бунт усмирен.
      В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Федоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.
      Императрица Мария Федоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:
      — Покажите, покажите им этого ангела — может быть, они опомнятся!
      Тут же был Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.
      Карамзин выходил на площадь.
      «Какие лица я видел! Какие слова слышал! — вспоминал впоследствии. — Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрем, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».
      — А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооруженною рукою на вашу «Историю Государства Российского», — шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», еще там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.
      Когда загремели пушки, Мария Федоровна всплеснула руками.
      — Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льется кровь, русская кровь!
      — Испорченная кровь, ваше величество, — утешал ее Голицын.
      Но она повторяла, неутешная:
      — Что скажет Европа! Что скажет Европа!
      А молодая императрица как упала на колена, закрыв лицо руками при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанною. «Как лилея под бурею», — думал Карамзин.
      И потом, когда все уже кончилось, не прекращалось это дрожанье, качанье головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдет. Но не прошло — осталось на всю жизнь.
      В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.
      Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:
      — Папенька! Папенька!
      В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошел государь.
      «Не узнать — совсем другой человек: такая перемена в лице, в поступи, в голосе», — тотчас заметили все.
      «Tout de suit il a pris de l'applombe., — подумал князь Александр Николаевич Голицын. — Пошел не тем, чем вернулся; пошел самозванцем, вернулся самодержцем».
      — Благословен Грядый во имя Господне, — встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.
      — Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! — загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.
      «Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», — подумал государь и поверил окончательно, что все как следует.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

      «Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», — вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!», — стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.
      Лежа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зеленым абажуром в полутемной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек — все такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.
      Поздно ночью, когда все уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесенным снежными сугробами, задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамерзшего; подумал, что мертвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нем Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости, с кучкой бежавших солдат.
      Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвез его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома — еще не вернулся с площади.
      Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке — увидеться с ней в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, — хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и еще каким-то декоктом собственного изобретения.
      Голицыну спать не хотелось; он только прилег отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.
      Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал — никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.
      Встал, обошел комнаты — никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.
      Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он все-таки оделся — только теперь заметил, что шляпа на нем чужая, а очки каким-то чудом уцелели, — вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил — сначала туда, а домой — уже потом.
      Еще не рассвело, только небо начинало сереть, и снег на крышах белел.
      Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь: всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.
      На Английской набережной Голицын слез с саней — проезда дальше не было — и пошел пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; ее окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращенные жерлами во все главные улицы.
      По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.
      — Что это? — спросил Голицын.
      — Покойники, — ответил ему кто-то боязливым шепотом. — Царство им небесное! Тоже ведь люди крещеные, а пихают под лед, как собак.
      Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шепотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лед, спускали их всех, без разбора, не только мертвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда — к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
      Воронье, чуя добычу, носилось над Невою черными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, еще более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
      — А это что? Слышите? — опять спросил Голицын.
      — А это — мытье да катанье, — ответили ему все тем же боязливым шепотом.
      — Какое мытье да катанье?
      — Ступай, сам погляди.
      Голицын еще немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым — и катками укатывали; а на ступенях Сенатского крыльца отмывали замерзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и терли мочалками, швабрами. Вставляли стекла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали желтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещренные пулями. И вверху, на крыше чинили весы в руках богини Правосудия.
      А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть — на мороз или оттепель; так же Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего — только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
      И все скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
      «Не отскребут, — подумал Голицын. — Кровь из земли выступит и возопиет к Богу, и победит Зверя!»

КНИГА ВТОРАЯ
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

      — Революция — на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока Божьей милостью я — император… Что ты на меня так смотришь?
      Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
      — Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона, змия лютого; вы же — революцию всесветную.
      Разговор шел в приемной, между временным кабинетом — спальней государя и флигель-адъютантскою комнатой, в Зимнем дворце, в ночь с 14-го декабря на 15-е.
      Восемь часов провел государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застегнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилег ни разу, а только иногда задремывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
      Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
      — Иногда прекрасный день начинается бурею, да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое, если б не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, — повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
      — Да, счастливо отделались, — сказал государь, чувствуя, что все еще сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук — муху паутиной.
      — Все на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай саперы только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, — и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подумать, что бы наделала сия адская шайка извергов, отрекшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!
      — Перерезали бы всех?
      — Всех, ваше величество.
      — А правда, что меня еще там, на площади, убить хотели?
      — Да, еще там. Может быть, та самая пуля, коей пронзен Милорадович, предназначалась вашему величеству.
      — А что, он еще жив?
      — Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.
      Помолчали.
      — Ну, а как теперь, спокойно? — спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.
      — Слава Богу, пока что спокойно.
      — Много арестовано?
      — Сот семь человек нижних чинов, офицеров с десяток, да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.
      — И Трубецкой — не главный?
      — Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…
      — Как выше? Что ты разумеешь?
      — Еще не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного Совета в этом деле замешаны.
      — Кто же именно?
      — Имен я бы не хотел называть.
      — Имена, имена — я требую!
      — Мордвинов, Сперанский…
      — Быть не может! — прошептал государь и почувствовал, что сердце опять замирает, но уже не от прошлого, а от грядущего ужаса: через одну пропасть перебежал, а впереди зияет новая; думал, все уже кончено, — и вот, только начинается.
      — Да, ваше величество, все может начаться сызнова, — угадал Бенкендорф, как будто подслушал.
      — Сперанский, Мордвинов! Не может быть, — повторил государь; все еще пытался из липкой сети, как муха из паутины, выбиться. — Нет, Бенкендорф, ты ошибаешься.
      — Дай-то Бог, чтобы ошибся, государь! Великий сыщик смотрел на Николая молча, тем же взором, видящим на аршин под землей, как тогда, накануне Четырнадцатого, и по тонким губам его скользила улыбка, едва уловимая. Вдруг стало весело — даже сон прошел. Понял, что дело сделано: из паутины муха не выбьется. Аракчеев был — Бенкендорф будет.
      Вынул из кармана и положил на стол четвертушку бумаги мелко исписанной.
      — Извольте прочесть. Прелюбопытно.
      — Что это?
      — Проект конституции Трубецкого, ихнего диктатора.
      — Арестован?
      — Нет еще. У шурина своего, австрийского посланника, Лебцельтерна спрятался. Должно быть, сейчас привезут… А кстати, насчет конституции, — усмехнулся Бенкендорф, как будто вдруг вспомнил что-то веселое, а, может быть, и сжалился — захотел государя побаловать. — Когда пьяная сволочь сия кричала на площади: «Ура, конституция!» — кто-то спросил их: «Да знаете ли вы, дурачье, что такое конституция?» — «Ну, как же не знать, говорят: муж — Константин, а жена — Конституция».
      — Недурно, — усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.
      Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Анекдот о конституции и был концом перста омоченного — прохлаждающим, но не утоляющим.
      За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего Пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.
      Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.
      — Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! — поморщился с брезгливостью.
      Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.
      — Кто? — спросил государь.
      — Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?
      — Нет, потом. Сначала — ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.
      Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, — опять начал дремать.
      Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный кофе, чтобы разогнать сон.
      Вздрогнул, очнулся.
      — Прилечь бы изволили, ваше величество.
      — Нет, Федорыч, не до сна.
      — Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.
      — Ну, что ж, заболею — свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться надо.
      Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, но писал с обычной родственной нежностью.
      «Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату, и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver».
      Генерал Толь вошел с бумагами.
      — Садись, Карл Федорович, читай.
      Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.
      — Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? — спросил государь.
      Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.
      — Ах, бедные, несчастные! — тяжело вздохнул Николай. — Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение — заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце мое раздирается…
      «Расплачется!» — подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.
      — Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?
      — Ваше величество, — не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, — простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?
      Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, — каждая клетка под номером, — отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.
      А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.
      Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой — серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.
      Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:
      — Что ты?
      — Граф Милорадович, ваше величество… — начал он и не кончил, всхлипнул.
      — Умер?
      — Так точно.
      — Царствие небесное! — перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.
      — Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это — шпагу и пулю, коей пронзен…
      Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.
      — Не могу… простите, ваше величество, — опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.
      Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, — должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», — вспомнил слова Бенкендорфа.
      Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочел:
      «Опыт всех народов и всех времен доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для обществ; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека; невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности — на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае — вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идет о других, и не признавать их бытие, когда дело идет о них самих. Одно из двух: или они справедливы — тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы — тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов и свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»
      «Quelle enf?mie! — подумал государь. — Да, гнусно, но не глупо…»
      Опять хотел презирать и не мог; чувствовал, что это уже не «Конституция — жена Константина». Расстрелял бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок — страшнее пули, неотразимее.
      — Трубецкой, ваше величество, — доложил Бенкендорф.
      Государь подумал и сказал:
      — Пусть войдет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

      В сражении под Кульмом две роты семеновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошел впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.
      А под Люценом, когда принц Евгений из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своей трусостью: подошел сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился как сноп.
      Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.
      Только что проснулся утром — вспомнил вчерашние слова Пущина: «А все-таки будете на площади?» — и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
      Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного Штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга — завтра утром, в одиннадцать. Из Штаба пошел пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда — к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову, на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и все прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.
      Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» — остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.
      Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашел во двор Штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец, поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
      Кто-то сказал:
      — Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
      Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошел двором Штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
      У ворот Штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собой опять в канцелярию.
      — Ах, беда, беда! — все повторял чиновник.
      — Милорадовича убили! — крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
      — Вам дурно, князь?
      Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
      — Я нездоров, господа, я очень нездоров! — едва не плакал.
      И опять — канцелярия. «О, Господи, в который раз!» — подумал с отчаянием. Прошел в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
      Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стекла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
      Рядом с курьерскою был темный чулан; там зашивали и печатали казенные пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечевок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чем не думая, и только потом вспомнил, что думал: «Хорошо бы повеситься».
      Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
      Все еще не знал, куда деваться. Наконец, решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, все-таки под стол прячется, — так и он.
      У Лебцельтернов была Каташа. Увидев ее, понял, как тосковал о ней все время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она еще ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это — величайшая из всех его подлостей.
      Устал, лег рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, темно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними, туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг — такая радость, что проснулся.
      Долго лежал в темноте, с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце все еще бьется от радости. Хотел вспомнить и не мог — слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше, чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно: казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксендза Алоизия:
      «Когда я в страхе, на Тебя я уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
      Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осужденные… Ну что ж, пусть!» — и заснул еще крепче, слаще, но уже без всяких снов.
      Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
      — Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! — послышался испуганный голос камердинера.
      — Что такое?
      — Из дворца приехали.
      Он понял, что его арестуют.

* * *

      Четверо конвойных, с саблями наголо, ввели арестанта в государеву приемную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашев, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин.
      Николай встал, подошел к Трубецкому, остановился и посмотрел на него молча, долго: рябоват, рыжеват; растрепанные жидкие бачки, оттопыренные уши, большой загнутый нос, толстые губы, по углам две морщинки болезненные.
      «Так вот он каков, ихний диктатор! Трясется, ожидовел от страха», — подумал государь, опять с неутолимою жаждою презренья.
      Подошел ближе и поднял указательный палец правой руки против лба его.
      — Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник князь Трубецкой, как вам не стыдно быть с этой сволочью?
      Казался себе самому в эту минуту Аполлоном Бельведерским, разящим Пифона. Но одна маска упала, другая наделась; вместо грозной — чувствительная, та самая, которую примеривал давеча перед Толем.
      — Какая милая жена! Есть у вас дети?
      — Нет, государь.
      — Счастливы, что у вас нет детей. Ваша участь будет ужасная, ужасная!
      Несмотря на видимый гнев, был спокоен: все было заранее обдумано.
      — Отчего вы дрожите?
      — Озяб, ваше величество. В одном мундире ехал.
      — Почему в мундире?
      — Шубу украли.
      — Кто?
      — Не знаю. Должно быть, в суматохе, когда арестовали; много было народу, — ответил Трубецкой с улыбкой и поднял глаза: никакого страха не было в этих больших серых глазах, простых, печальных и добрых. Стоял, неуклюже сгорбившись, закинув руки за спину.
      — Извольте стоять, как следует! Руки по швам!
      — Sire…
      — Когда ваш государь говорит с вами по-русски, вы не должны сметь отвечать на другом языке!
      — Виноват, ваше величество, руки связаны…
      — Развязать!
      Шульгин подошел и начал развязывать. Государь отвернулся и, увидев бумагу в руках Толя, сказал:
      — Читай.
      Толь прочел показание одного из арестованных, — чье, не назвал, — что бывшее Четырнадцатого происшествие есть дело Тайного Общества, которое, кроме членов в Петербурге, имеет большую отрасль в 4-м корпусе, и что князь Трубецкой, дежурный штаб-офицер корпуса, может дать полные сведения.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18