Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Было и будет. Дневник 1910 - 1914

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Чтение (стр. 2)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      — Мне нечего вам ответить; скажу только одно, что, пока вы говорили, я видела вас во власти кого-то, кто и теперь еще стоит за вашим стулом.
      Он живо обернулся.
      — Кто это? — почти вскрикнул он.
      — Сам Люцифер, воплощение гордости, — отвечала я.
      Он вскочил со своего места, пораженный».
      Изгонять из него беса готов был и Достоевский, заклинатель «бесов». Она показала ему однажды письма Л. Н. «Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то! Не то!“»
      Бесконечное отталкивание — и притяжение бесконечное.
      «Не станем разъединяться ничем, — пишет она после отчаянной ссоры. — Вы мне так близки, так близки, что и сказать не могу… Я на ваш счет спокойна. Начатое Божие дело в вашей душе непременно довершится. Теперь поднято только одно покрывало; затем будут подниматься, одно за другим, новые… и так до конца жизни — от силы к силе и от света к свету».
      «Могу себе представить, какой истинной, а не словесной только любовью горело его сердце в то незабвенное, страшное время!» — вспоминает она 1891 год, когда Л. Н. помогал голодающим с опасностью для собственной жизни: спутник его Раевский заразился тифом и умер на руках его. Сколько бы тогда ни уверяли ее, что это «не то, не то», — она знала, что это то самое.
      Однажды, после долгой разлуки, приехала в Ясную Поляну, чтобы повидать Л. Н. «Семья была в сборе, исключая хозяина, который еще не возвращался с полевой работы. Наконец, вот и он, в белой чистой холщовой рубахе, перетянутой ремнем, и с длинной полуседой бородой. Завидевши его, я всплеснула руками:
      — Господи! Отец Серафим!» <…>
      И вдруг опять: «Не то! Не то!» Опять «взлетает на воздух, как мешок с порохом».
      «Не сам ли злой дух, древний змий положил в сердце его отрицание?.. Он дошел до величайшего, страшнейшего отрицания в мире, до отрицания божественности Христа».
      «Страшно было видеть, как вы дерзновенной рукой вычеркивали из Евангелия все то, что не сходилось с настоящим складом вашего ума… Чудилось мне тут что-то недоброе… Мне кажется, вы вдаетесь в то уже известное учение, которое отрицает Бога-человека и признает человека-Бога».
      Это — известное учение Ивана Карамазова. Письмо — от 1880 года, когда происходило сближение ее с Достоевским и когда он писал «Карамазовых». Не он ли и шептал ей эту мысль о «человекобоге», «антихристе»? То, что тогда сказано шепотом, потом возвещено с кровель: Толстой — «слуга антихристов». Во время голода 1891 года «нашлись люди, которые выдавали его за антихриста», сообщает Александра Андреевна с негодованием, забывая, что и сама она была не очень далека от этих людей. Может быть, и Достоевский согласился бы, что это люди неглупые.
      Так годы за годами спорят они, оскорбляют друг друга, ранят, мучают. Разойтись бы, оставить друг друга в покое; но вот и разойтись не могут: чем-то связаны, для чего-то нужны друг другу. Для чего он ей нужен — легко понять: для обращения, для спасения души погибающей; но для чего она ему — понять труднее. Ясно одно — что он ее любит больше, чем она его.
      «Зачем разногласие? Не в одного Бога веруем, но под одним Богом ходим… Идите по вашему пути. Все идущие к одной цели сойдутся в ней».
      Он ее вместил, принял, полюбил до конца; она его не вмещает, так же как вся Россия прошлая. Кто больше любит, тот побеждает: он любит больше — он победил, и в этой победе — победа России будущей над прошлою.
      Слова разделяют их, молчанья соединяют. Думают разное, может быть, и верят в разное — любят одно. Он всегда это знает, она только мгновениями. «Сам того не сознавая, он глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем нe обыкновенного человека», — решает она в одно из таких мгновений.
      Но если чувствует, то почему же не скажет? Потому что «сказать свою веру нельзя», отвечает он так ясно, как только можно ответить словами.
      В вере сказать — значит сделать, и лучше уж совсем не говорить, чем говорить, не делая. <…> Вся Россия прошлая сказала и не сделала; может быть, Россия будущая, не говоря, сделает?
      Тут стыдливейшая тайна, глубочайшая антиномичность, противоречивость религиозного опыта. Один сказал: пойду — и не пошел; другой сказал: не пойду — и пошел. Кажущееся отрицание — действительное утверждение; кажущееся утверждение — действительное отрицание. Тут крайности сходятся: ледяное жжет, как огненное, — ледяное нет, как огненное да. Тут новое ко Христу подхождение, как бы обратное, как может быть вообще Второе Пришествие обратно Первому: тогда все шло от Него, теперь все к Нему идет.
      «Удивительная вещь! Несмотря на все ваше желание быть доброй, и особенно ко мне, — против вашей воли прорывается непрестанная ненависть… Я, по своей дурной, ложной, дьявольской вере, ничего, кроме доброго и любовного, к вам не чувствую, а вы, по своей хорошей вере, не можете воздержаться от того, чтобы не сказать самого больного и оскорбительного, что только можно сказать человеку, именно то, что то, что есть его святыня, есть адская гордость. Я вашу веру люблю и уважаю… Но, ради всего святого для вас, поймите, что и для других есть святое».
      Теперь, после смерти его, слово это как будто из вечности сказано не только ей от него, но и всей России прошлой от всей России будущей.
      А вот и другое слово, тоже из вечности, — тому, кто первый отлучил его от Христа, Достоевскому:
      «Насчет того, верю ли я в человека-Бога или в Бога-человека, я ничего не умею вам сказать, и если бы и умел, не сказал. Об этом скажут сожженные на кострах и сжигавшие. „Не мы ли призывали тебя, называли Господом?“ — „Не знаю вас, идите прочь, творящие беззаконие!“»
      И, наконец, последнее слово, все решающее:
      «Ваше исповедание веры есть исповедание веры нашей церкви… Я не только не отрицаю этого учения, но если бы мне сказали: что я хочу, чтобы дети мои были неверующими, каким я был, или верили тому, чему учит церковь, — я бы, не задумываясь, выбрал веру по церкви. Я знаю, весь народ верит не только тому, чему учит церковь, но примешивает еще бездну суеверий, и я себя (убежденный, что верю истинно) не разделяю от бабы, верящей пятнице, и утверждаю, что мы с этой бабой совершенно равно (ни больше, ни меньше) знаем истину… Бабу, верующую в пятницу, я понимаю и признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия пятницы как Бога для нее не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда, куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И между нею и мною нет перед Богом никакой разницы, потому что мое понятие о Боге, которое кажется мне таким высоким, в сравнении с истинным Богом так же мелко и уродливо, как и понятие бабы о пятнице… И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви. Сказать свою веру нельзя… Как только сказал, то вышло кощунство…»
      Потому и вышло кощунство, что сказали, но не сделали. Догмат — не слово, а дело; если же только слово, то уж не догмат, а кощунство и ложь. Бывают времена, когда единственно возможное утверждение истины есть отрицание лжи. Вся Россия будущая — в этом отрицании. Вот почему ее ледяное нет есть огненное да. Легко сказать с творящими беззаконие: «Господи! Господи!» — но сказать не с ними трудно, почти невозможно сейчас. <…>
      Исповедания догмата о Богочеловечестве нет в словах Толстого, но оно есть в делах его, в жизни и смерти — особенно в смерти.
      «Я думаю больше всего о смерти, и все с б?льшим удовольствием… Это вот какое чувство: бывало, в первой молодости, думаешь: я верхом ездить, плавать, воевать не хуже другого, а, может быть, и лучше другого могу. Теперь я начинаю чувствовать, что не только плавать и гимнастику делать, но и самую трудную штуку в жизни — нырнуть туда — сумею не хуже другого, может быть, и лучше… И это доставляет мне особого рода строгое и тихое наслаждение. Я на все в мире смотрю с этой точки зрения. И так все на свете затихло, все такие спокойные, добрые и смирные… Вчера я был на охоте и, измученный восьмичасовой ходьбой по болоту, пришел на квартиру к дьякону. Хозяин, 70-летний старик, рассказывал мне, как убрались с поля, как овса много, как медиста пчела; а сам старый, слабый, с пучком вылезшим седым на затылке и с старческим горбом под нанковой рясой.
      — Вам сколько лет?
      — Да 72-й.
      — Что ж, еще годков 15 проживете?
      — Да, батюшка до 90 годов жил.
      — А умирать не хочется?
      — Грехов много, да и от суеты мирской не скоро отлепишься.
      Мы помолчали. И какая суета держит его? — думал я. На крылечке — мы сидели перед крыльцом — стояла на лавочке девочка двух лет. Дьякон подошел к ней. Весь сморщился от нежной улыбки и стал ей шептать что-то.
      — Поцелуй дедуську.
      Вот эта-то настоящая суета мирская, и от нее надо отлепиться. И отлепиться так, чтобы не насильно разорвать эти связи, а живой бабочкой вылететь из своей куколки».
      Да, все затихло: тихость закатных лучей, золото древних икон, которым светятся лики святых. <…>
      Не говоря: «Господи! Господи!», он исполнил волю Господню. Нырнул туда не хуже, а лучше других; вылетел из куколки живою бабочкой. Не слово, а дело, жизнь и смерть его — явление святости.
      Для будущей России — свят, для прошлой — «анафема». Это и значит: две России <…>.

ГЁТЕ

      Он вошел в приемную, холодную, светлую комнату, с холодною парадною мебелью, с холодными белыми гипсами — снимками с древних мраморов. И от него самого веяло холодом: великий человек и господин тайный советник маленького немецкого дворика, напыщенного и напудренного во вкусе Людовика XV.
      — Ваше превосходительство высказываете великие мысли, и я счастлив, что слышу их, — говорит ему собеседник, доктор Эккерман, изгибаясь почтительно, не то как лакей своего барина, не то как жрец своего бога.
      Бог — в длиннополом сером сюртуке и белом галстуке, с красной орденской ленточкой в петлице, в шелковых чулках и башмаках с пряжками, старик лет 80-ти. Высок и строен; так величав, что похож на собственный памятник. Редкие седые волосы над оголенным черепом; смуглое, свежее лицо все в глубоких складках-морщинах, и каждая складка полна мысли и мужества. Углы старчески тонкого, сжатого и слегка ввалившегося рта опущены не то с олимпийской усмешкою, не то с брезгливою горечью. Стар? Да, очень стар. Но вот эти глаза, черные, ясные, зоркие, — глаза человека, который видит «на аршин под землею». «Орлиные очи». Невероятно, до странности, до жуткости молодые — в старом-старом, древнем лице глаза 18-летнего юноши. «Я ощущал перед ними страх», — признается Теккерей, посетивший его в Веймаре в 1831 г. Они напомнили ему глаза Мельмота-Путешественника, которым когда-то пугали детей; Мельмот, подобно Фаусту, заключил договор с «некоторым лицом», и до глубокой старости глаза его сохраняли властительный блеск. В самом деле, в этих нестареющих глазах — что-то «демоническое», как любил выражаться их обладатель: демоническое для язычников значит «божеское» (от древнегреческого слова daimon — бог), а для христиан — «бесовское», но во всяком случае сверхчеловеческое.
      Да, сверхчеловеческое — в этой вечной юности. «Ему скоро будет восемьдесят, — записывает Эккерман в 1825 г., — но ни в чем он не чувствует себя готовым и законченным; он стремится все вперед и вперед; он кажется человеком вечной, неразрушимой юности».
      Однажды весенним утром в саду забавлялся стрельбой из лука. «Я подал ему лук. Он приладил стрелу, прицелился вверх и спустил тетиву. Он был точно Аполлон, состарившийся телом, но одушевленный бессмертной юностью. Не умею сказать, до чего мне было весело, глядя на него. Мне вспомнились стихи:
 
Или старость меня покидает?
Или детство вернулось опять?»
 
      На 72-м году от роду, летом, на Мариенбадских водах влюбился в 19-летнюю девушку и страдал, вздыхал, бегал за нею, как мальчик. Красавица не пожелала быть Гретхен, и, расставшись с нею, он заболел от горя. Тогда написал свою безумно-страстную «Мариенбадскую элегию». Переписал ее тщательно латинским шрифтом на веленевой бумаге и прикрепил шелковым шнурком к красному сафьянному переплету с истинно немецкой аккуратностью. Нам смешно, но ему не до смеха.
      «Ах, я научился страдать и терпеть! — вздыхает он не хуже юного Вертера, сидя ноябрьскою ночью в своей крошечной веймарской спаленке, больной, в белом фланелевом шлафроке, с ногами, закутанными в шерстяное одеяло. — Я не лягу в постель, просижу всю ночь в кресле: все равно настоящего сна не будет».
      Но вот разговор с Гумбольдтом или другим ученым о спиральном росте растений, о законах атмосферического давления, о новооткрытых веществах — йоде и хлоре; велит принести йоду и превращает его в пары на пламени свечки; при этом, восхищаясь фиолетовым цветом паров, видит в нем «приятное подтверждение одного из законов своего учения о цветах»; смотрит на волшебное пламя такими же влюбленными глазами, как в ее глаза: и там, и здесь — одна душа — Душа Мира; там изменила, здесь не изменит, — и вот уже опять здоров, опять юн.
      Знает, что в семьдесят лет влюбляться глупо. «Но надо часто делать глупости, чтобы только продлить жизнь». Думает, что люди живут, пока смеют жить; живут и умирают по собственной воле. У него самого воля к жизни, смелость жизни бесконечная.
      Как будто выпил, подобно Фаусту, эликсира вечной юности. Не умственное, не нравственное убеждение, а физическое чувство бессмертия.
      И другим, глядя на него, а может быть, и ему самому приходит в голову странная мысль: умрет ли он когда-нибудь? Ну как такому умирать?
      Когда же все-таки умер, Эккерман вошел в комнату его: «Обнаженное тело было обернуто белой простыней. Фридрих (старый слуга) отвернул простыню, и я подивился божественному великолепию этих членов. Грудь необычайно сильная, широкая и выпуклая; руки и ноги полные и нежные; следки ног изящны и правильны. Передо мною лежал совершенный человек в совершенной красоте, и восторг, который я почувствовал, заставил меня позабыть на миг, что бессмертный дух уже оставил эту оболочку».
      Как будто и в смерти бессмертен.
      «Обновляется, подобно орлу, юность твоя». Эту вечную юность он черпает из ее первоисточника — из природы обновляющей. Припал к ней, как ребенок к груди матери. Вот для кого мать сыра земля в самом деле — Мать.
      «Я сравниваю землю, — говорит он по поводу своих барометрических наблюдений над земной атмосферой, — с огромным живым существом, которое постоянно вдыхает и выдыхает». С нею дышит и он, дитя ее, одним дыханием.
      С природой одною он жизнью дышал.
      Это не сравнение, а действительность. Опять-таки не умственно, не нравственно, а плотски, кровно, физически он связан с природой — с Душою Мира.
      «Он сегодня совсем бодр, — записывает Эккерман после той болезни от мариенбадской несчастной любви. — Сегодня самый короткий день в году, и надежда на то, что теперь с каждой неделей дни станут быстро удлиняться, по-видимому, благотворно на него действует.
      — Сегодня мы празднуем рождение нового солнца! — воскликнул он радостно, когда я вошел.
      Я узнал, что всякий год он чувствует слабость и уныние за несколько недель перед самым коротким днем».
      Дитя земли, подобно ей, унывает, умирает, когда солнце уходит, и опять оживает, когда оно приближается. Рождество Христово — только в уме его; но рождение солнца — в теле, в крови. Вот откуда вечная юность: земля для него все так же молода, как в первый день творения, и он смотрит на нее, как первый человек в раю.
      В этом он — единственный, по крайней мере на нашей старой земле, в нашей старой Европе. Впрочем, был еще другой подобный, но не в созерцании, а в действии.
      В 1808 году в Эрфурте произошло свидание Гёте с Наполеоном.
      «Меня позвали в кабинет императора. Он сидел за круглым столом и завтракал; направо, несколько поодаль стола, стоял Талейран; налево, ближе к нему, Дарю, с которым он говорил о военных контрибуциях. Император сделал знак, чтобы я подошел. Я стал перед ним в должном расстоянии. Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
      — Господин Гёте, вы — человек. (Monsieur Goethe, vous ?tes un homme.)
      Он спросил:
      — Сколько вам лет?
      — Шестьдесят.
      — Вы прекрасно сохранились… Вы писали трагедии?..»
      И далее — о трагедиях, о Вертере, которым Наполеон зачитывался в юности, — общие места, величавые глупости, которые показывают, что и людям божественно умным не следует совать носа туда, куда их не спрашивают.
      Но вещее слово сказано: се человек.
      И Гёте говорит о Наполеоне почти то же самое: «Наполеон был молодец (ein Kerl); он находился в состоянии непрерывного просветления». «Он сокращение мира». «Он существо демоническое (опять в особенном, гётевском, древнем смысле, от daimon — бог) — демоническое в такой высокой степени, что с ним нельзя сравнить никого».
      Узнали друг друга, увидели: рыбак рыбака видит издалека. Встреча их не случайна; они должны были встретиться — великое созерцание с великим действием. Близнецы неразлучные, дети одной земли-матери: она породила их вместе одним усилием родов, великим землетрясением — Великой Революцией.
      Но для нас, маленьких, — не слишком ли велики? «На таких людях не тело, а бронза». Бронзовым или каменным холодом веет от них. Когда такой человек входит в дом, ступени лестниц трещат, половицы скрипят и шатаются под ступней нечеловеческой, как будто вошел Каменный Гость.
 
О, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
 
      Нам страшно с ним, как Фаусту с Духом Земли:
 
Weh! Ich ertrag' dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести!
 
      Вынести нельзя того, как этот нестрадающий относится к страданиям, этот бессмертный — к смерти.
      «Сегодня по дороге к Гёте я узнал о смерти великой герцогини-матери, — сообщает Эккерман. — Первою моею мыслью было, как это подействует на Гёте в его преклонных годах. Он уже более пятидесяти лет был близок к герцогине, пользовался ее особой милостью: смерть ее должна глубоко взволновать его. С такими мыслями я вошел к нему в комнату; я был немало изумлен, увидав, что он вполне бодр и здоров; сидит за столом с невесткой и внуками и ест суп, как будто ничего не случилось. Мы беззаботно разговаривали о разных посторонних вещах. Вдруг начался перезвон колоколов; г-жа фон Гёте взглянула на меня, и мы заговорили громче, боясь, что заупокойный звон встревожит и потрясет его; мы думали, что он чувствует так же, как мы. Но он чувствовал нe так, как мы. Он сидел перед нами как высшее существо, которому недоступны земные страдания».
      Что это, победа над чувством или просто бесчувственность? Божественный мрамор или обыкновенный кремень?
      Прежде чем решать, вглядимся, вслушаемся.
 
Wer nie sein Brot mit Tr?nen ass…
 
      «Кто никогда не ел своего хлеба со слезами, кто не просиживал скорбных ночей, плача на своей постели, — тот вас не знает, Силы Небесные!»
      Эта песенка старого арфиста — неужели песенка самого Гёте?
      Когда он писал о самоубийстве Вертера, то никогда не ложился спать, не положив рядом кинжала: решил покончить с собой и только выжидал минуты.
      «Немецкий писатель — немецкий мученик», — говорил он в глубокой старости, оглядываясь назад на прожитую жизнь. Гёте мученик, Гёте несчастный — как это странно звучит. Но странный звук верен. «Меня всегда считали за особенного счастливца; я не стану жаловаться и бранить мою жизнь. Но, в сущности, она была только труд и работа; за свои 75 лет вряд ли я провел четыре недели в свое удовольствие. Моя жизнь была вечным скатыванием камня, который надо было снова подымать». В этой-то Сизифовой работе над камнем жизни он сам окаменел, окаменил себя, чтобы вынести невыносимое.
 
Weh! Ich ertrag' dich nicht!
Горе! Я не могу тебя вынести! —
 
      не говорил ли себе самому, как Духу Земли?
      Когда узнал о внезапной смерти сына, глаза его наполнились слезами, но он не заплакал, а только произнес:
      — Non ignoravi me mortalem gemiisse. (Я знал, что рожден смертным.)
      «Он был спокоен и ясен духом, — записывает Эккерман через месяц. — Мы говорили о многом; о сыне он не вспомнил ни словом».
      А через три дня после этой записи Гёте вдруг заболел кровотечением, потерял шесть фунтов крови, «что, при его 80-летнем возрасте, весьма серьезно».
      Боялись, что не выживет; но «его удивительное сложение и на этот раз одержало победу». Он начал быстро поправляться и, лежа в постели, уже работал над второю частью «Фауста».
      «Моя единственная забота — поддержать физическое равновесие; остальное пойдет само собою… Тому, кто твердо начертал путь для воли, нечего много беспокоиться. Вперед… вперед по могилам!»
      Если это бесчувственность, то такая, как у солдата, который в пылу сражения не чувствует раны.
      Под мертвым камнем живое сердце страдает, истекает кровью, так же как наше, только умеет не по-нашему терпеть и молчать.
      В его писаниях живое сердце каменеет, мертвеет к старости; в его беседах обратный путь — к живому от мертвого. Вот почему для познания Гёте разговоры с Эккерманом — книга единственная. В них то, чего нет в его писаниях: слова, которые могут быть сказаны, но не написаны.
      Эккерман человек маленький. Рассказ его о жизни и творчестве Гёте — рассказ божьей коровки об орлином полете; разговор великого с маленьким; но в том-то и величие солнца, что оно отражается и в малейшей капле воды.
      Если бы неверующий спросил меня, какую книгу прочесть, чтобы найти смысл жизни, — я указал бы ему на разговоры Гёте. Это самая целебная из книг.
      Лучшее лекарство для самоубийц: может быть, многие отложили бы пулю и яд, если бы прочли ее как следует.
      «Истину можно сравнить с алмазом, от которого лучи расходятся не в одну, а во многие стороны», — говорит Гёте. Ни у кого лучи истины не расходились, не множились так, как у него. Отсюда — неисследимость его, непознаваемость, как самой природы. Когда мы думаем знать о нем что-нибудь, мы ничего не знаем; когда думаем сказать о нем что-нибудь, мы ничего не говорим. «О Шекспире нельзя говорить: все будет мало», — заметил он однажды. Кажется иногда, что по той же причине нельзя говорить о самом Гёте.
      Критические лоты, сколько бы ни опускались в это море, не доходят до дна. Что если нет вовсе дна? Ни низа, ни верха, ни глубины, ни высоты. Бездонность, безбрежность, как в том страшном царстве Матерей, куда Мефистофель приглашает Фауста:
 
Versinke denn! Ich k?nnte auch sagen steige!
S'ist einerlei.
Опустись же! Я мог бы сказать: подымись!
Это все равно.
 
      По природе своей он человек действенный. Но для действия нужна точка опоры, а какая же опора в безбрежности, бездонности? Чтобы сделать что-нибудь, надо хотеть чего-нибудь. Чего же он хочет? Всего. Не слишком ли это много для сил человеческих? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться в острие воли, чтобы перейти в действие. «Величайшее искусство, — говорит сам Гёте, — уметь ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него не было. «Я много потерял времени на вещи, которые не относятся к моему прямому делу». — «Я все больше понимаю, что значит быть действительно великим в одном деле».
      Бывали минуты, когда ему казалось ничтожным все, что он сделал. Вся его жизнь не действие, а только стремление, подготовление к действию. Начинал и не кончал; делал, но не сделал. В этом главная мука его, неимоверная усталость, вечное вскатывание Сизифова камня.
      В безбрежности, бездонности — одна только мель, где опущенный лот почти сразу касается дна. Эта мель — общественность.
      Он вышел из революции, так же как Наполеон. Она породила обоих, и оба от нее отрекаются. Тут вечный спор «отцов и детей». На небе Кронос пожирает детей своих; на земле дети пожирают отцов.
      «Люди будут непрестанно колебаться то в ту, то в другую сторону, и потому одна часть будет страдать, а другая — благоденствовать, и не будет конца борьбе… Самое разумное — держаться того дела, для которого рожден… Либералы могут говорить… Но роялистам, у которых власть в руках, речь не к лицу. Им следует двигать войска, рубить головы и вешать… Я всегда был роялистом».
      Гёте, благословляющий смертную казнь, — такое плачевное зрелище, что хочется пройти мимо, закрыв глаза.
      «К чему нам излишек свободы, когда мы не можем им воспользоваться? — недоумевает он. — Мещанин столь же свободен, как дворянин, пока держится в известных, предназначенных ему Богом пределах».
      Нет, на этом нас не поймаешь: освящение рабства именем Божьим — самое древнее и гнусное из всех кощунств.
      Благословляет и смертную казнь сл?ва. «Необходимость возбуждает ум; вот почему мне нравится ограничение свободы печати». Цензура возбуждает ум, как розга — кровообращение. Пусть же тот, кто думает так, сам ляжет под розгу.
      Да, все это мелко, и если бы речь шла не о Гёте, то надо бы сказать: пошло. Тут в его ясновидении какая-то слепая точка. Кажется, он это и сам чувствует.
      «Говорят, что я государев холоп… что я не друг народа. Конечно, я не друг революционной черни, которая выходит на разбой, убийство и поджоги… Я ненавижу всякий насильственный переворот… Все насильственное, всякие скачки мне противны, потому что они противны природе».
      Нет, не противны. Постепенности, непрерывности недостаточно для того, чтобы объяснить закон эволюции; нужно допустить и другой, смежный закон — прерывности, внезапности, катастрофичности — то «непредвидимое» (impr?visible Бергсона), что в стихии общественной называется «революцией».
      В революции Гёте не узнал «демонического», что было ему так понятно и родственно в других областях; не узнал Духа Земли во времени, которого так хорошо знал в вечности.
      Но обнажать это слабое место его слишком легко.
      «Шекспир подает нам золотые яблоки в серебряных чашах, а неумелые критики валят в них картофель». Утверждать, как это делают неумелые критики самого Гёте, что последняя сущность его — «реакция», не значит ли в серебряные чаши вместо золотых яблок, валить картофель?
      «Известия о начавшейся Июльской революции дошли сегодня до Веймара и взволновали всех, — записывает Эккерман. — Я зашел к Гёте.
      — Ну, — встретил он меня, — что вы думаете об этом великом событии? Вулкан начал извержение; все в пламени, и это уже не беседа при закрытых дверях!
      — Ужасное событие! — отвечал я. — Но чего же было и ожидать при таком министерстве, как не того, что все кончится изгнанием королевской семьи?..
      — Мы, любезнейший, кажется, не понимаем друг друга, — возразил Гёте. — Я вовсе не о них говорю; меня занимает совсем другое. Я говорю о публичном обсуждении в академии столь важного для науки спора между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером …»
      Может быть, он прав: знаменитый спор о происхождении видов — большее событие, большая революция, чем та, на парижских площадях и улицах. Он видит одну и не видит другой; но одна с другой связана; одна без другой невозможна. Июльский переворот — следствие Великой Революции, а без этой — не было бы воздуха, в котором только и могло зажечься пламя спора в стенах академии. «Все в пламени», — радуется Гёте. Но пламя это зажглось на площадях и улицах.
      Учение о мировой эволюции он угадал один из первых и торжество его считал главным делом своей жизни.
      «Растение развивается от узла к узлу, заканчивается цветком и семенем. Не иное и в мире животном: гусеница, солитер растут от узла к узлу и, наконец, образуют голову; у высших животных и человека позвонки все прибавляются, прибавляются и заканчиваются головою». Развитию организмов соответствует развитие обществ. Пчелиный улей производит матку — голову свою; общество людей — героя.
      В этом очерке мира, может быть, больше величия, чем во всем художественном творчестве Гёте. Но чтобы так увидеть мир, надо быть таким художником. Тут истина и красота — одно.
      «Отныне, при испытании природы, будут взирать на великие законы творения, в таинственную мастерскую Бога… и чувствовать дыхание Божие, которое указывает движение каждой частице материи», — определяет он смысл учения об эволюции.
      Познавать природу значит «чувствовать в ней дыхание Божие»; всякое научное открытие есть и откровение религиозное — вот сущность Гёте. Разлад, который проходит незаживающей раной по самому сердцу современного человечества, — разлад веры и знания — он преодолел, он — первый и единственный.
      Кто верит, тот еще не знает; кто знает, тот уже не верит. «Наукой доказано, что верить нельзя» — вот общее место научной пошлости, того полузнания, которое хуже всякого невежества. Гёте есть воплощенное отрицание этой пошлости. Он знает и верит; чем больше знает, тем больше верит. «Малое знание удаляет от Бога, великое — приближает к Нему», — эти слова Ньютона Гёте оправдал на себе как никто. «Знание и вера существуют не для того, чтобы уничтожать друг друга, а чтобы восполнять», — сказал он, и не только сказал, но и сделал. Его соединяющее — как он любил выражаться, «синтетическое» — знание есть новое, небывалое в религиозном опыте человечества приближение к Богу.
      Новейшая философия «творческой эволюции» (?volution cr?atrice Бергсона) следует вплотную за Гёте, когда утверждает, что исключительно механическое, рассудочное толкование мира недостаточно: оно нерелигиозно, потому что ненаучно.
      «Рассудок не достигает природы, — говорит Гёте, — человек должен возвыситься до высочайшего разума, чтобы прикоснуться к божеству, которое открывается в живом, а не в мертвом». «Существуют явления первичные (Urph?nomenen), божественную простоту которых разрушать не следует». «Я всегда был уверен, что мир не мог бы существовать, если бы не был так прост». Это одна из глубочайших мыслей Гётевой религии. Простота мира и есть его чудесность, таинственность, божественность. «Все мы бродим ощупью среди тайн и чудес». Явления природы суть Богоявления. «Высшее, чего может достигнуть человек в познании, есть чувство изумления (Erstaunen)».
      Никто не обладал в такой мере, как он, этим даром изумления. Оно-то и соединяет для него науку с религией.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13