Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Было и будет. Дневник 1910 - 1914

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Чтение (стр. 8)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Илиодор мечтал соединить религию с политикой. Но как в искусстве все роды хороши, кроме скучного, так в политике — кроме глупого.
      Между православием и самодержавием Илиодор заблудился, как между двух сосен. «Бог и царь, царь от Бога» — в этом была вся его религия, вся политика. Теперь, когда потрясена или разрушена первая часть исповедания («Отрекаюсь от Христа, как от Бога»), что будет со второй? Какой вывод сделает он из своей теперешней религии для политики? Никакого. Небо рухнуло, а земля не шелохнулась. Он думал, что его политика из религии; но, кажется, наоборот: его религия из политики. Теперь только обнаружилось то, что было всегда. Отречение Илиодора есть обнажение его подлинной религиозной сущности.
      «Царь для народа — помазанник Божий, — говорит он („Правда об иером. Илиодоре“ И. Л., под редакц. Плетнева. Москва, 1911 г.). — Вспомните Грозного: он вешал людей, уничтожал целые города… и все-таки народ оставался верен ему…»
      — Что прикажешь делать с евреями? — спросили однажды царя в Новгороде.
      — Крестить.
      — А как, добровольно или по принуждению?
      — Добровольно, — ответил царь. — А кто не захочет — топить в Волхове.
      «Защита веры только тогда действительна, когда она оканчивается гибелью врагов… Нужно выбирать между исповеданием веры и смертью врагов… Заповедь „не убий“ ошибочно понимается как запрещение всякого убийства… Православная церковь толкует ее очень широко… Церковь и государство не могут остановиться перед смертною казнью».
      Даже «безбожному интеллигенту» ясно, что нельзя утверждать такой политики, не отрекшись от Христа, от Бога в сердце своем. То, что произошло некогда в сердце Илиодора, теперь происходит и в сознании, в уме его. Он от Христа не отрекается, потому что никогда со Христом не был. Остался там, где был.
      Но теперь по крайней мере нет Бога, нет лжи и нет кощунства. Если бы те, кто с ним, последовали его примеру, можно бы только радоваться. Тайное сделалось явным. Для того, чтобы утверждать такую политику, какую они утверждают, надо от Христа отречься.
      Недавно Д. Философов сравнил Илиодора с Булгаковым и нашел в них много общего, несмотря, разумеется, на большое различие в уме, в образовании, в «личной годности». П. Струве возмутился этим сравнением и попытался доказать, что никакой необходимой религиозной связи между православием и «черной реакцией» не существует. Кажется, впрочем, самого Струве занимает и волнует не столько религиозная, сколько политическая сторона вопроса. Вот именно тут, в самой жгучей точке современной русской политики — в отношении к «смуте» — совпадение Илиодора с Булгаковым так явно, что надо ослепнуть, чтобы этого не видеть.
      В той же книге «Правда об иером. Илиодоре» сообщается:
      «О. Илиодор в своих проповедях очень часто касается этого тяжелого для России (революционного) времени. Он говорит:
      — То движение, которое подняли враги Царя, с самого начала было осуждено на смерть, потому что оно нe во имя Бога, а во имя сатаны… Вся революция была основана на грубом себялюбии и удовлетворении плоти… Грань между экспроприацией, грабежом и воровством стерлась, и люди, претендовавшие на звание народных героев, смешались с кучей самых обыкновенных мошенников и разбойников».
      Не один Булгаков, но и все православные интеллигенты — «веховцы» могли бы подписаться под этими словами. Россия — «бесноватый», русские люди — «стадо свиней», в которое вошли «бесы», и которое бросается с крутизны в море, — этот символ Достоевского для Булгакова исчерпывающий символ. Подобно Илиодору, не проводит он никакой черты, разделяющей между святым и грешным, божеским и бесовским в русском освобождении; для него, так же как для Илиодора, не какая-либо часть бывшего, а все оно сплошь — «во имя сатаны». Булгаков умен, тонок, образован; Илиодор бестолков, груб, идейно безграмотен. Булгаков идет к церкви, Илиодор уходит из нее — тем более поразительна их встреча.
      «Мы разговорились с одним из интеллигентных батюшек, — говорит Булгаков в своей статье „На выборах“ („Русск. мысль“, ноябрь 1912 г.), — и он нарисовал мне тяжелую, удручающую картину духовного состояния деревни… Самым значительным фактом жизни современной деревни является, по его рассказу, разложение старых устоев — религии, семьи, нравственности, быта, особенно же поразителен рост атеизма среди деревенской молодежи… Здесь обнаруживается прямое влияние интеллигентского нигилизма; в деревне обращаются книги агитационного содержания, безграмотная наша деревня узнает имена Ницше и Маркса, Ренана и Фейербаха… Батюшка рассказывал мне о хулиганских выходках в церкви, о злобном кощунстве. В России не было и нет культуры вне религии, и с разрушением ее остается варварство… Черная волна отчаяния и ужаса за Россию подымалась в душе моей… Россия гниет заживо… Она глубоко отравлена смертоносным ядом, и яд этот — нигилизм… Интеллигенция, следуя за своими учителями, верит в „дух разрушения, дух созидающий“, она из революции создала для себя религию, и мы уже видим эту религию в действии. („Люди, претендовавшие на звание народных героев, смешались с кучей обыкновенных мошенников и разбойников“, по Илиодору). Да, „святая Русь“ — мистическая реальность России, ее видели и осязали ее пророки, — заключает Булгаков, — но и это российское хамство, в котором мы задыхаемся, есть тоже мистическая реальность России. И как же одно соединяется с другим, как одно отделяется от другого?»
      — Ничего не вижу, вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего…
      «Свиные рыла» тех «бесов», которые вошли в руское освобождение.
      Два отречения: отречение Булгакова и прочих православных интеллигентов от интеллигенции, от революции; и отречение Илиодора от православия. Булгакову, же как Илиодору, кажется, что его политика — из религии; но у обоих одинаково — религия из политики. Поворотная точка в столь противоположных религиозных судьбах обоих — освобождение. Лицо «святой Руси» в православии и лицо «беса» в освобождении: «как же одно соединяется с другим, как одно отделяется от другого?» — вот вопрос, перед которым оба одинаково беспомощны. Оба смешивают бесноватого с Тем, Кто изгоняет бесов; оба говорят: в этом Человеке — бес. Но в хуле на Духа оба неповинны, потому что сами не знают, что делают, на Кого произносят хулу.
      Может быть, Булгаков и прочие православные интеллигенты, отрекаясь от революции, в тайне совести чувствуют, что в русском освобождении не все «во имя сатаны»; но ни одним словом не обмолвились они, чтобы дать это понять.
      «Нет труднее задачи, как с умом и совестью быть политически правым, имея даже самую правую идеологию!» — восклицает Булгаков. Что значит этот крик «отчаяния и ужаса» не только за Россию, но и за себя самого? Не то ли именно, что разумел Философов, сравнивая Булгакова с Илиодором: человеку с религиозным сознанием и с религиозною совестью нельзя, оставаясь в православии, не видеть, что оно связано с «черной реакцией»? Уж если это Илиодор почти увидел, то как же не видеть Булгакову?
      Я не знаю, что думает он сам о своем совпадении с Илиодором и так же ли, как Струве, возмущен статьей Философова. Но, кажется, возмущение Струве не основательно, не метафизично и не религиозно. Между ним и Булгаковым мало общего в отношении к религии вообще и к православию в частности.
      Православие для Струве не столько религиозная, сколько культурная и политическая ценность — предпосылка «Великой России». Он понимает, что без внешнего церковного общения не обойтись государству; но для него самого, как для идеалиста чистейшей воды, церковь — явление того «богоматериализма» (выражение Вл. Соловьева), который кажется ему кощунственным. «Царствие Божие внутри вас» — вот все, что он может взять из христианства. Это основание для протестантских или сектантских общин, но не для церкви. От религиозного идеализма к религиозному реализму у Струве нет путей.
      Может быть, у него не хватило бы духа сделать религию орудием политики, церковь — подножием «Великой России» с тем откровенным цинизмом, с которым это делают нигилисты-политики «старого порядка». Но во всяком случае такое положение относительно религии двусмысленно и недостойно человека, для которого религия хотя бы только «дело личной совести».
      Ложное соединение Струве с Булгаковым ничего не может породить, кроме бесчисленных недоразумений и вреда для обоих. Что же, однако, соединяет их?
      Оба они — бывшие марксисты, созидатели той самой революционной идеологии, которая теперь одному кажется бессмысленной, а другому «бесовскою». Не исповедание православия, а отречение от революции — вот что соединяет их. Не общая любовь, а ненависть. Гнев Струве на Философова, праведный или неправедный, есть не что иное, как скрытая боль, скрытая тяжесть этого отречения.
      «Чему посмеялся, тому поработаешь»—это тяжело; но еще тяжелее смеяться тому, чему поработал. Струве и Булгаков — слишком благородные люди, чтобы назвать их «отступниками» в ином смысле, чем благороднейшего из римских кесарей Флавия Клавдия Юлиана. Но даже в этом смысле тяжело быть отступником.
      Вот откуда боль, вот откуда гнев.
      У Илиодора есть одно удивительное признание: «Революции без Бога не страшны». Не страшны, потому что невозможны в России. Ну а с Богом страшны? С Богом возможны? Илиодор над этим вопросом не задумался. Булгаков тоже. А между тем дальнейшие религиозные судьбы обоих только и может решить ответ на вопрос: освобождение России без Бога не удалось; не удастся ли с Богом?
      Два отречения, Илиодора и Булгакова, — два крика одной боли, религиозной боли всей России.

РЕЛИГИОЗНОЕ НАРОДНИЧЕСТВО

      — Вы верите в Бога?
      — Не верю.
      — А все-таки во что-то верите?
      — Может быть… да… нет… не знаю.
      — Никогда об этом не думали?
      — Не думал.
      — Как же так: верить и не знать, во что веришь? Ну, сделайте же усилье, подумайте.
      — Ах, отстаньте, ради Бога! И без того тошно, а тут еще вы с вашею верою.
      Вот разговор с неверующим религиозным человеком наших дней — с русским в особенности. Что неверующие люди могут быть религиозными — это явление такое общее, что стоит на него указать, чтобы сделать видимым. Но и обратно: верующие или как будто верующие могут быть не религиозными; это в наши дни явление столь же общее. Между верою и ее обнаружением, исповеданием, сознанием — какая-то преграда неодолимая. Видно, что человек верит, а во что — не видно. Вера не хочет быть видимой, не хочет быть сознанной. Вера без слова, без имени. «От избытка сердца уста говорят» — так было; а теперь — молчат.
      Вера в душах человеческих светит, как пламя лампады сквозь занавес. Таинственная занавесь; святые покровы, заповедные. Не человеком наложены, не человеком и снимутся. А пока не снимаются — снимать не должно. Молчание для веры то же, что защищающий занавес для пламени, а слово — что ветер; слабое пламя ветром гасится, сильное — сильнее раздувается. Не должно снимать завесу до времени; но, кажется, время близко, когда пламя обнажится.
      Вот какие мысли внушает книга В. Богучарского «Активное народничество семидесятых годов». Книга замечательная, хотя и мало замеченная, даже не прочитанная как следует, может быть, отчасти по вине автора.
      Чтобы ясно изобразить, надо видеть ясно. А он видит неясно, потому что смотрит на вещи не прямо, не лицом к лицу, а сбоку; сбоку или даже сзади, за спиной у него что-то мелькает, маячит огромное, и он сам не знает, что это — марево или действительность.
      «Активное народничество» значит революционное. Но по тайному смыслу книги можно бы ее озаглавить полнее: «Революционное и религиозное народничество». Соединение этих двух слов — революция и религия — все еще режет ухо, кажется противоестественным. Но что соединение возможно, что оно неизбежно, доказывает книга Богучарского. Оно-то и есть то огромное, за спиной у автора стоящее, мелькающее, маячащее, неясное и неотразимое, что делает книгу его знаменьем времени.
      «Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю… Я верю в истинность этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых и если нужно, то за них и пострадать. Такова моя вера», — отвечал глава народовольцев Желябов на предложенный ему председателем суда в 1881 году вопрос о вероисповедании.
      Над этими словами никто не задумался. А между тем они не на ветер сказаны. Говоривший заплатил за них жизнью и ведь уж, конечно, знал, что говорит, что делает; знал, какой соблазн в имени Христа, — и не отрекся от него, не испугался того, что так пугает нас, — общего места: «религия есть реакция». Захотел соединить революцию с религией. Да, никто над этим не задумался. А, казалось бы, стоило.
      Что религия — скрытая теплота народничества, еще яснее видно по другому вождю народничества, А. Д. Михайлову.
      «Религиозным в формальном смысле слова он не был, но имел какую-то особую подкладку в миросозерцании, которая очень приближалась к религии», — пишет лицо, близко знавшее Михайлова.
      «Бог — это правда, любовь, и я в этом смысле с чистой совестью говорю о Боге, в которого верю».
      «Но все-таки, — спрашивали его, — что такое Справедливость, Любовь и т. д.? Есть ли это нечто личное, некоторое Существо или отвлеченный принцип?»
      «Не помню, чтобы он давал на это вполне решительный ответ. У него была какая-то идея, — смутная для посторонних, потому что он мало говорил об этом, — что идеалы социальной революции должны создать новую религию».
      Новая религия или новое понимание христианства, новое имя Христа. «Имя Мое новое».
      Не потому ли так трудно, почти невозможно сейчас исповедание, что старое имя украдено, а новое еще не дано? Не дано, но таится в сердцах человеческих, как огонь в кремне. Удар железа выбьет огонь из кремня. Такой удар — освобождение. Не это ли и значит: «социальная революция должна создать новую религию»?
      Книга Богучарского всего драгоценнее тем, что в этом «историческом исследовании» сам историк слишком похож на своих героев, чтобы оставаться только историком.
      Историк похож на своих героев, потому что он такой же верующий и религиозный человек, как они. Огня в этой книге не видно нигде, но всюду чувствуется скрытая теплота.
      Главная ошибка автора в том, что он смешивает, как это всегда делается при недостаточной ясности сознания, начало религиозное с нравственным. «Характерная особенность народничества — его высокоморальная основа». Нет, не моральная, а религиозная. В русском народничестве, как во всех подлинных религиозных явлениях, не религия вытекает из нравственности, а наоборот, нравственность из религии. Религия глубже, чем нравственность. Не потому люди верят во что-то, что делают что-то, а потому, что верят, — делают.
      Вся историческая часть книги (тоже очень ценная) вскрывает эту религиозную основу народничества, общую будто бы, по мнению автора, со славянофильством, а на самом деле глубоко от него отличную, не количественно, а качественно, не по силе религиозного горения, а по химическому составу огня.
      Революционную недвижность, бездейственность славянофилов в противоположность революционной действенности, взрывчатости народников Богучарский отмечает совершенно правильно. Но вывод делает неправильный или недостаточный: «Если здесь (в народничестве) не было того религиозно-философского углубления, которое отличало славянофилов, то было другое — действование во имя той же веры в народе». Нет, во имя иной веры. «Народники, — заключает автор, — были людьми во всяком случае не менее их (славянофилов) религиозные». Да, не менее, может быть, и более. Но вопрос не в том, а так же ли эти, как те, или иначе религиозны, — вот в чем вопрос. Богучарский об этом не думает; но стоит подумать, чтобы ответить: иначе. Иное качество, иная категория, иной луч религиозного спектра. Иное имя Христа, не ветхое, а новое: «Имя Мое новое».
      По плодам славянофильства и народничества мы узнаем, что это не две расходящиеся ветви на одном дереве, а два разные дерева.
      «Государство как государство — есть ложь», — говорит Константин Аксаков. Аксаков «вместе со своими друзьями (Хомяковым и братьями Киреевскими ) был врагом петербургского государства и вообще государственности и в этом отношении даже опередил меня», говорит Бакунин. «Если взять положение Аксакова само по себе — ложь лежит не в той или иной форме государства, а в самом государстве, — то разве не подписались бы обеими руками под этим положением и Бакунин, и Кропоткин?» — спрашивает автор. Отвечая на этот вопрос утвердительно, мы не должны забывать, что подобные сближения обманчивы, как сближения двух параллельных линий, которые никогда не сойдутся, хотя и проходят в одной плоскости.
      А что плоскость славянофильства и народничества одинаково религиозная, в этом нельзя не убедиться, читая книгу Богучарского. «Вера, чисто религиозная вера в живущий в массах „дух творческого разрушения“, а отсюда и вера в преобразование мира путем социальной революции — такова основная черта всего душевного склада Бакунина», — заключает автор. «Нужна глубокая, страстная, можно сказать, религиозная вера», — пишет сам Бакунин, излагая свой символ веры («Государство и Анархия»), и по поводу Мадзини говорит прямо о своей религии: «Моя религия — не менее глубокая и не менее чистая, чем его, Мадзини».
      Богучарский прав, когда из своих исторических исследований народничества 70-х годов делает вывод: «То был, при всей его безрелигиозности в обычном смысле слова, тип глубочайшим образом религиозный, только перенесший все свои чувства с небес на землю». В этом-то перенесении религиозного чувства с неба на землю и заключается иное религиозное начало, иная религиозная категория, иной луч религиозного спектра в народничестве по сравнению со славянофильством. Этой-то качественной разницы автор и не видит или видит не с достаточной ясностью.
      Религиозная основа народничества вскрывается не только положительно, но и отрицательно. Всякая неясность, неверность религиозного чувства отражаются такою же неверностью революционного действия. Умственно беспомощным и нравственно безудержным делает его не что иное, как именно слабость, смутность религиозного сознания.
      «Во имя освобождения политического, — говорит Бакунин, — мы хотим прежде всего окончательного разрушения государства, хотим искоренения всякой государственности со всеми ее церковными, политическими, юридическими, учеными и финансово-экономическими учреждениями».
      Если этим начинается, то чем же окончится?
      «Не хлопочите о науке, — обращается он в одной из своих прокламаций к учащейся молодежи в России, — наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель».
      Халиф Омар, сжигая Александрийскую библиотеку, не иначе думал.
      Предводительствуя восстанием в Дрездене, Бакунин советовал для защиты города от прусских войск «поставить на городские стены Мадонну Рафаэля и другие произведения искусств из Дрезденской галереи, ибо, — говорил он, — немцы „zu klassisch gebildet“ (слишком классически образованы), чтобы стрелять по Рафаэлю». <…>
      Бакунин все-таки пожалел Рафаэля, а Писарев не жалеет Пушкина.
      «Что можно разбить, то и нужно разбивать, — определяет он программу нигилистов, — что выдержит удар, то годится; что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо, бей налево — от этого вреда не будет и не может быть».
      Эта брыкающая резвость дикой лошадки или шалость юного варвара может быть невинною, пока остается в отвлеченности, но, осуществляясь в действии, становится страшною, потому что неизвестно, до чего дойдет и где остановится.
      Умственная беспомощность переходит в нравственную безудержность.
      Бакунин объявил однажды, что «для полного разрушения Австрийской империи готов идти в барабанщики и даже в прохвосты». Это шутка; но не до шуток ему, когда Маркс в докладе Гаагскому конгрессу обвиняет его в «шантаже и мошенничестве». Может быть, со стороны Маркса тут не одна слепая ненависть: ему, «законнику», свобода «по благодати» в самом деле кажется подлостью. И все-таки бедный Бакунин кидается в объятья врага, как в последнее убежище: «Я должен стать на сторону Маркса — такова фатальность, уклониться от которой мне не позволяют ни мои убеждения, ни моя религия». Но именно «религия» Бакунина для Маркса — «сен-симонистская чепуха, детские сказки, хлам, нуль в теоретической области». И Бакунину на все это возразить нечего.
      Переход умственной беспомощности в нравственную безудержность всего яснее виден в сближении Бакунина с Нечаевым. Писаревскую отвлеченную шалость: «бей направо, бей налево» — осуществляет Нечаев на деле.
      «Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Мы соединимся с диким, разбойным миром, этим единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую всесокрушающую силу — вот вся наша задача». «Убежденное в том, что освобождение народа и достижение счастья народного возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество наше всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию». <…>
      Ужасно и отвратительно убийство студента Иванова за простое недоверие и неповиновение. Иванова заманили в ловушку, задушили; Нечаев прострелил задушенному голову, и труп был брошен с привязанными к шее и ногам камнями в прорубь.
      А Бакунину на все это опять-таки возразить нечего. Его же собственную революционную мысль Нечаев довел до конца: нет Бога, нет добра и зла, все позволено. «Я готов сделаться прохвостом» — готовность эту Нечаев исполнил.
      Бакунин предался ему вместе с Огаревым, другом Герцена. Глаза у них открылись только тогда, когда они залезли по уши в грязь. «Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он — плут… Нечего говорить, какую роль глупцов сыграли мы».
      С Нечаева Достоевский списал героя «Бесов». Ему казалось, что это не простой негодяй, а одержимый, бесноватый и что вся революция — «бесы». Но «тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Это Достоевский тоже знал, но не хотел знать.
      Нечеловеческое, божеское добро и нечеловеческое, сатанинское зло. Самая черная тень от самого яркого света. По этой-то борьбе и видно, что революционное народничество — явление религиозное. Его отношение к религии — положительное или отрицательное, но ни в каком случае не безразличное.
      Судить о народничестве по Нечаеву все равно что судить о христианстве по «антихристу». Но Богучарский ошибается, полагая, что «нечаевщина — эпизод исключительный», случай. Нет, не случай, а действие закона неизбежного: нечаевщина — азефовщина. Исчезает религия — исчезает нравственность. Эта нечисть вечно будет гнездиться в темных углах, пока свет религиозного сознания не прогонит тьмы окончательно.
      От Нечаева к Чайковскому — от самой черной тени к самому яркому свету, без малейших сумерек, с тою внезапностью, похожей на чудо, которая свойственна явлениям религиозным. Только что были «одержимые», «бесноватые» — и вот вдруг святые.
      «Никогда не встречал я таких чистых людей, как эти», — вспоминает Кропоткин. «Кружок чайковцев возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности». Противодействие почти сознательно. Тут один волосок отделяет религиозное чувство от религиозного сознания; но все на этом волоске держится: порвется он, и опять все полетит в нечаевщину — в азефовщину.
      Вначале кружок состоял большею частью из молодых женщин и девушек. «Софья Львовна Перовская — настоящая подвижница, монахиня в миру; она всем существом своим — одна деятельная любовь к людям». Живет с рабочими под паспортом жены мастерового и делается для них «сестрой милосердия». «В повязанной платком мещанке в ситцевом платье, в мужских сапогах, таскавшей воду из Невы, никто не узнал бы барышни, которая недавно блистала в аристократических петербургских салонах». Похожа на одну из тех древних римских патрицианок, которые шли к рабам с Благою Вестью.
      — Мы затеяли большое дело; быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо, — говорила она так же просто, как те христианские мученицы первых веков.
      «Ни одна из женщин нашего кружка, — рассказывает Кропоткин, — не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы ей прямо в глаза».
      Однажды вздумал он пошутить: вошел ночью к одной из них и сказал:
      «— Мы пришли за вами. Мы хотим освободить товарищей из крепости.
      Она не задала ни одного вопроса. Спокойно поднялась и сказала:
      — Идем!
      Она произнесла это так просто, что я сразу понял, как глупа была моя шутка, и признался ей во всем. Она опустилась на стул, и на глазах у нее блеснули слезы.
      — Так это была только шутка? Как можно этим шутить?»
      Очень живо и с тем историческим пониманием, которое дается сочувствием, изображает Богучарский знаменитое «хождение в народ».
      «Приглашаем вас идти в народ, — говорилось в воззвании „К интеллигентным людям“. — В нас живет вера в вечность наших догматов… Докажем, что наша вера горяча, — и наш пример изменит лицо земли… Пусть люди, которым дорога правда, идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти».
      «Движение это, — писал один из его участников, — едва ли можно назвать политическим. Оно было каким-то крестовым походом… Тип пропагандиста 70-х годов принадлежал к тем, которые выдвигаются скорее религиозными, чем революционными движениями… Социализм был его верой… Невзирая на всю очевидность противного, он твердо верил, что не сегодня завтра произойдет революция, подобно тому, как в Средние века люди иногда верили в приближение Страшного суда».
      Если бы с этими «неверующими» заговорили о Страшном суде, о конце мира, они рассмеялись бы или рассердились; но чувство конца, чувство Апокалипсиса — «скоро всему конец» — было главным религиозным чувством этих «крестоносцев»-народников.
      Зрелище единственное в новейшей, может быть, не только русской, но и всемирной истории. Какая-то сказка, сон наяву. «Крестовый поход детей», в котором даже взрослые становятся детьми, а большею частью и по возрасту все девочки да мальчики. Нарядившись в полушубки и сарафаны, идут они на Волгу, в Оренбургский край, в Киевскую, Подольскую, Екатеринославскую губернии, доходят до самого Крыма; идут от моря и до моря по всей европейской России. Идут безоружные. Ничего у них нет, кроме нескольких фальшивых паспортов «да тридцати плохих револьверов». Ничего им и не нужно, потому что верят, по Бакунину, что стоит кликнуть клич, чтобы встала вся Россия как один человек.
      Тут много детскости, школьнической удали, мечтательного рыцарства и донкихотства самого невинного. Но министр юстиции гр. Пален, который с этими Дон Кихотами борется, — Дон Кихот вдвойне.
      «Установлено, — говорит он в своей секретной записке, — что многие молодые люди оделись в крестьянские костюмы и в качестве простых чернорабочих двинулись, по их выражению, „в народ“, имея задачею проводить в нем путем печатных сочинений и устной пропаганды революционные идеи… К концу 1874 года они успевают покрыть как бы сетью революционных кружков большую половину России. Дознанием раскрыта пропаганда в 37 губерниях». Дочери действительных статских советников и генерал-майоров занимаются полевыми поденными работами, спят вместе с мужчинами-товарищами и за все эти поступки не только не встречают порицание, а, напротив, сочувствие. Мировой судья Войнаральский пожертвовал почти всем состоянием, до 40000 рублей, на дело пропаганды. Устраиваются школы, мастерские, рабочие артели, сходки, библиотеки, кассы. Песни крайне возмутительного содержания распеваются на улицах. И цель всего этого — «ниспровержение существующего порядка и водворение полнейшей анархии».
      Гр. Пален ошибался: существующему порядку не угрожало ни малейшей опасности. От этой революции бесплотных духов, призраков ничто не шелохнулось — мертвый лист не упал.
      «Движение 1870-75 годов, — сознаются его участники, — не вызвало ни в одном городе, ни в одной деревне не только бунта, но даже простого сопротивления властям».
      Артиллерийский поручик Рогачев исколесил половину России и даже тянул лямку с бурлаками на Волге — не залучил ни одного крестьянина. «Нет, России не грозит крестьянская революция, хотя бы всей интеллигенции было предоставлено свободно двинуться в народ», — говорил на суде Стефанович.
      Речи о социализме и анархии крестьяне слушали, как любопытную сказку: не любо — не слушай, а врать не мешай. Но о восстании не думали и во всех своих бедствиях обвиняли самих себя: сами-де мы пьяницы, Бога забыли. И больше всего на царя надеялись. А на ряженых господ смотрели как на шутов гороховых или на оборотней, выходцев с того света.
      А те все-таки шли да шли с закрытыми глазами, как лунатики. Ничего не понимали, не видели. Один поехал на Маркизские острова, другой — в Америку основывать царствие Божие; но и Россия для тех, кто оставался в ней, была такою же неизвестной страною, как Маркизские острова и Америка. Действительность проходила даже не мимо, а сквозь них, как железо сквозь тело призраков.
      Может быть, верили в одно с народом, хотели с ним одного, но говорили на разных языках и не понимали друг друга.
      Безграничную веру народа в верховную власть все-таки заметили. Но и в этом ничего не поняли — не поняли, откуда это, в какой связи с религиозной верой народа, не знали, что с этим делать, — только удивлялись и отмахивались, как Дон Кихот от крыльев мельницы. «Что же такое, в сущности, эта пресловутая вера?.. Не более как результат громадного недоразумения».
      Да, громадное недоразумение не только в народе, но и в самих народниках. Идут в народ, не зная и не желая знать, чем он живет, во что верует. Религиозная действительность, кровь и плоть народа для них призрак, и сами они проходят сквозь нее, как призраки. Налетели, пролетели — и ничто не шелохнулось, мертвый лист не упал.
      Как стеклянная стена, дурной проводник между двумя электрическими полюсами, это «громадное недоразумение» — религиозное недомыслие, религиозная бессознательность. И не соединяются полюсы, не вспыхивает между ними искра — и не вспыхнет, пока стена не будет сломана.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13