Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Было и будет. Дневник 1910 - 1914

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Чтение (стр. 5)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      На рассвете корабль проходил мимо острова Уэссан (Ouessant), y берегов Бретани. Это — последняя точка Франции. Он вышел из каюты неожиданно и своею тяжелою поступью, переваливаясь на коротеньких ножках, затянутых в лосины, с толстым брюхом, в расстегнутом на нижние пуговицы пикейном жилете и с вечной треугольной шляпой на голове, добрался до кормы. «Уэссан?» — спросил вахтенного, взял подзорную трубку и начал смотреть. Смотрел с 7-ми часов утра почти до полудня. Все стояли поодаль. Никто не смел подойти. Он прощался не только с Францией, но и вообще с миром: знал, что Св. Елена — гроб заживо. А когда берег исчез, повернулся медленно, стараясь, чтоб лица его не видели, ухватился за руку маршала Бертрана, и тот отвел его обратно в каюту.
      В своем падении он все еще обаятелен.
      — Пусть говорят о нем что угодно, но если бы английский народ знал его, как мы, то и волоса на голове его не тронул бы! — говорили матросы.
      А старый французский гренадер, когда Наполеон высаживался на берег Св. Елены, воскликнул:
      — Что это говорят, будто он постарел? Черт побери, у него еще сорок кампаний в брюхе!
      Св. Елена — маленький остров: 17 километров длины, 11 ширины. Нагроможденные горы еще более стесняют его, как бы суживают и загораживают, так что податься некуда. Старая ферма Лонгвуд (Longvood) — несколько жалких мазанок, бывший скотный двор, — где поселили пленника, находится в местности наиболее дикой этого дикого острова, на голом, открытом всем ветрам плоскогорий в 1700 футов вышины. Тучи, гонимые с океана юго-западным ветром, цепляются за горы, останавливаются и нависают низкими, точно тюремными, сводами. Вечная сырость, вечный тропический дождь или зной. Никакой тени. Только низкорослые, обглоданные соленым ветром каучуковые деревья да колючие кактусы. Отвесные скалы, пропасти и беспредельный океан.
      Если Наполеон — скованный Прометей, то его тюремщик, английский военный губернатор острова Гудсон Лоу — терзающий коршун. От страха, что пленник убежит, он едва не лишился рассудка. Палач и жертва вместе, мучитель и мученик.
      «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», — говорил Наполеон.
      За ним шпионили. Каждое утро являлся английский офицер и, когда пленник прятался от него, подсматривал в замочную скважину, чтобы убедиться, что он в сохранности. Однажды Наполеон сидел в ванне и, заметив, что офицер смотрит на него, выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.
      «Ко мне войдут не иначе, как только через мой труп!»
      О бегстве, впрочем, не думал. Да и как бежать? Переодевшись лакеем или в корзине с грязным бельем, — мог ли он серьезно думать о подобных планах? Всякий подходящий с моря корабль виден был на расстоянии 60-ти миль и возвещался пушечным выстрелом. Но если бы даже каким-нибудь чудом пленник спустился, не сломав себе шеи, ночью, по веревке, с отвесных скал к морю и сел в подводную лодку, то куда бежать? В Америку? Он был уверен, что там его убьют или, хуже того, забудут.
      Да и слишком устал: уходили сивку крутые горки. Не внешней цепью скован, а внутренней — смертною ленью, смертным сном, последнею покорностью:
      «Надо быть покорным судьбе: все там, на небесах, написано».
      А все-таки не сдается, борется для виду со своим тюремщиком. В последние пять лет они не сказали друг другу ни слова, но между ними — глухой бесконечный спор из-за императорского титула. Для Гудсона Лоу Наполеон просто «Бонапарт», а хочет быть «кесарем». Но если бы родился в пурпуре, то понял бы, что Бонапарт больше кесаря.
      Спорили также из-за пайка тюремного. Наполеон уверял, будто его морят голодом. Однажды велел сломать и продать свой серебряный столовый сервиз. А когда начал есть на фаянсе — застыдился.
      «Какие мы, однако, дети!» — рассмеялся, опомнившись.
      В другой раз не хватило дров, и он велел сжечь свою кровать.
      Все это «комедия», как выражался Гудсон Лоу, — последняя маска — маска жалости. «Зрительные трубки всей Европы устремлены на Св. Елену», и вот, безжалостный, хочет разжалобить.
      Несчастный губернатор — только козел отпущения. Казнь Наполеона в нем самом: «казнь покоя». Ненасытная деятельность, беспредельная сила, некогда обращенная на мир, теперь обращается на него самого, терзает и пожирает его. «Ты будешь пожирать свое сердце», — как предсказал ему Байрон или, как еще лучше говорит один русский крепостной философ у Тургенева: «Всяк человек себе на съедение отдан».
      Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Читает до одури, лежа на канапе, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, без галстука, с красным клетчатым платком на голове. Стол завален книгами, и в ногах, и на полу кучи томов, прочитанных, растрепанных.
      Иногда диктует дни и ночи напролет, а потом зарывает в землю рукописи.
      Прогулки по острову под наблюдением шпионов ему опротивели. Устроил себе для моциона внутри дома бревно на перекладине и качается на нем, как на деревянной лошадке. Копает грядки в огороде. Приручает ягнят.
      В лонгвудском доме комнат 20, но большею частью необитаемых от сырости. Полы из гнилых, плохо сколоченных досок. Множество крыс. Он живет в двух-трех комнатах, маленьких, низеньких, с окнами на английский бивуак, нарочно здесь поставленный, чтобы следить за ним днем и ночью.
      В доме соблюдается строжайший этикет. Слуги в ливреях. Обед на серебре и золоте. За столом, рядом с императором — незанятое место ее величества. Придворные стоят навытяжку целыми часами, до обморока.
      Однажды кто-то сказал при нем, что китайцы своего богдыхана почитают за Бога.
      — Так и следует! — заметил Наполеон.
      По вечерам собираются свитские в салоне его величества. Играют в домино, в шашки, беседуют. Он вспоминает молодость.
      — После итальянских побед я чувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, как будто я лечу…
      Умолкает, задумавшись, потом говорит:
      — Я скоро буду забыт… Если бы в Кремле пушечное ядро убило меня, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр, а теперь я почти ничто…
      Делает веселое лицо при скверной игре:
      — Карьере моей недоставало несчастья (l'adversit? manquait ? ma carri?re).
      Однажды долго сидел молча, опустив голову на руки; наконец, встал и сказал:
      — А все-таки какой роман моя жизнь!
      И вышел из комнаты.
      Вспоминает мечты свои о походе на Индию, о всемирной монархии. Потом, вдруг очнувшись, проводит рукой по лицу и вздыхает:
      — В конце концов я ведь только человек!
      Иногда читает вслух, большею частью классические трагедии; читает скверно, фальшиво и напыщенно. Особенно любит «Заиру» Вольтера. Она до того надоела всем, что генерал Гург? и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели засыпают. Но он следит за ними внимательно.
      — Мадам Монтолон, вы спите?
      — Гург?, проснитесь же!
      В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но минут через пять сам начинает дремать.
      — Какая скука, Боже мой! — шепчет, оставшись один.
      «Похож на зверя в клетке, который ходит взад и вперед, не останавливаясь и глядя сквозь решетку дикими зрачками, полными отчаяния».
      Шесть лет длилась эта пытка. Наконец заболел. Болезнь началась уже давно, с 1819 года. Ноги пухли, делались головокружения, обмороки. Он думал, что это болезнь печени. Но печень здорова, и доктора не могут понять причины болезни. Начинает писать завещание. А Гудсон Лоу продолжает думать, что все это «комедия» и что Бонапарт здоров как бык.
      В течение двух лет становилось то лучше, то хуже. Весною 1821 года болезнь усилилась так, что он понял, что это конец.
      Ничего не ел; все время тошнило и рвало. Начались изнурительные поты. Зрение ослабело, не мог выносить света; когда потел по ночам, переменяли белье в темноте, при одной свече в соседней комнате.
      «Вот здесь, точно бритвой режет», — жаловался, указывая на правый бок. Все еще думалг что болен печенью. Только в последние минуты понял, что у него та же болезнь, от которой умер его отец, — рак в желудке.
      Знал, что умирает, и готовился к этому просто: «дело житейское».
      Опять начал писать завещание. Среди тошноты и рвоты диктует множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов и лиц.
      27-го апреля, в 6 часов утра, после ужасной ночи с жаром и бредом, запечатывает девять конвертов, перевязанных зелеными и красными лентами, делает собственноручные надписи. Велит принести шкатулки с драгоценностями и выкладывает все на постель: золотые табакерки, бомбоньерки, медальоны, портреты, часы, ордена, кресты Почетного Легиона. Разбирает, кому что в подарок на память.
      У одной из табакерок крышка гладкая, без вензеля. Острием перочинного ножика вырезывает тщательно букву N. И тут же рвет его густою, черною, как кофейная гуща, рвотою.
      — Отдохнули бы, ваше величество.
      — Нет, времени мало, надо кончать…
      А когда все уже кончено, диктует донесение губернатору:
      «Господин губернатор, такого-то числа, такого-то месяца, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался император Наполеон, о чем имею честь довести до вашего сведения…»
      И далее: о перевозке тела во Францию.
      Все плачут.
      — Монтолон, вы подпишите, — говорит он спокойно.
      Ну, теперь, кажется, все? Нет, не все.
      «Тело во что бы то ни стало вскрыть и сына моего известить, от какой болезни я умер, дабы мог остеречься».
      Потом зовет аббата Виньяля, духовника, велит ему устроить над гробом chapelle ardente и поставить чашу с Дарами на алтаре, в головах. Количество свечей, порядок заупокойных обеден, поминовений, сорокоустов — все определяет в точности.
      Ни во что или почти ни во что не верит, но религия тоже «дело житейское»: хочет, чтобы все было «в порядке, как следует».
      Кажется, нельзя умереть проще, обыкновеннее. «Антихрист», «злодей», «изверг рода человеческого», а умирает, как обыкновенные добрые люди. «Он был ко всем добр и прост до последней минуты», — вспоминают очевидцы (Marchand, Montholon). Ни малейшего угрызения совести. И ни одной мысли о том, что будет там. Всю жизнь любил здешнее, только здешнее, и до конца любит, — до конца, а может быть, и без конца?
      На рассвете 5-го мая, уже в агонии, произносит несколько невнятных слов:
      — Франция… армия…
      Вдруг вскакивает и бросается вон из постели. Монтолон хочет его удержать. Они борются и оба валятся на пол. Умирающий так сжал ему горло, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили его в постель. Он уже больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.
      На дворе выла буря. Ветер ломал и вырывал с корнем деревья.
      В 5 ч. 49 м. вечера, как раз на заходе солнца, он испустил последний вздох на маленькой железной походной кровати с четырьмя серебряными орлами по углам, на которой спал в ночь накануне Аустерлица и Маренго, и тело покрыли тем же серым плащом, который он тогда носил.
      Мертвое лицо его было спокойно, как будто не умер, а спал. На губах улыбка; только в левом углу рта «саркастический смех».
      Похоронили тут же, на Св. Елене, в Долине Гераниумов, близ родника, под двумя плакучими ивами, где он любил сидеть.
      Гудсон Лоу и маршал Бертран заспорили о надгробной надписи:
      «Наполеон Бонапарт» или просто «Наполеон»? Так и не могли согласиться, и могила осталась безымянною.

III

      «Поверьте, мой милый, когда мы умерли, мы в самом деле умерли (quand nous sommes morts, nous sommes bien morts)… Да и что такое душа? У ребенка, у спящего, у помешанного — где она?.. Когда, бывало, на охоте передо мною свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнитизм — вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, всасывает эти токи из воздуха и делает из них душу… Я знаю, что это противно религии, но таково мое убеждение: мы все только материя».
      Магометанство выше христианства, потому что победило половину земного шара в 100 лет, а христианству понадобилось 300 лет. «Мы, магометане» (nous autres Mahom?tans), — говорит он полушутя.
      «А папа-то! во Христа верует… по-настоящему!» — удивляется искренно.
      И все-таки:
      «Надо быть сумасшедшим, чтобы сказать наверное, что умрешь без покаяния. Столько на свете вещей, которых мы не знаем и не можем объяснить!»
      Его отношение к религии соответствует его отношению к революции. Кажется, именно тут, в этом соответствии — ключ ко всей загадке. Отталкивание от революции и от религии — следствие одной и той же трансцендентной силы или немощи.
      «Он — сын революции, но сын, который только о том и думает, как бы задушить свою мать», — замечает лорд Роузбери.
      Отвращение Наполеона к революции — нравственное, умственное, метафизическое и в то же время физиологическое, плотское, кровное. Он слишком близко видел ее, испытал на собственной шкуре.
      Малейший бунт для него страшнее проигранной битвы. Кучки голодных рабочих он боится больше, чем 200-тысячной армии.
      Обладает в высшей степени тем даром внезапного мужества, которое сам называл «мужеством 3-х часов ночи». В огне сражений, под пулями и ядрами, невозмутим; но вот слышит о бунте — и бледнеет. Это страх физический, «мороз по коже», как от прикосновения гада, и вместе с тем суеверный, мистический, как от привидения.
      Никогда не мог забыть, как во время революции Людовик XVI, стоя на балконе тюльерийского дворца, раскланивался с чернью, сняв красный фригийский колпак.
      После Ватерлоо, слыша из того же дворца крики мятежной толпы, которая умоляла его, Наполеона, стать во главе ее, отошел от окна, пожимая плечами с брезгливостью:
      «Чем эти люди мне обязаны? Я нашел их нищими и оставляю нищими».
      «Быть царем сволочи» (roi de la canaille), — все существо его при этой мысли возмущается. Нет, лучше все, лучше Св. Елена!
      В Дрездене, в разговоре с Меттернихом, в припадке бешенства, отчасти притворного, но не совсем, он грозит:
      — Мой трон может пасть, но я похороню мир под его развалинами! — т. е. под всемирной анархией, всемирной революции.
      — Отделите, отделите его от якобинцев! — повторял Александр I на Венском конгрессе с вещим ужасом. Кажется, он один из всех союзников понимал как следует эту опасность; понимал, что спасение Наполеона — сделаться снова тем, чем он уже раз был: воплощенной революцией.
      Понимал ли это сам Наполеон?
      На Св. Елене он мечтает о союзе с якобинцами. Но мечты эти праздные: если бы дошло до дела, едва ли бы он с собою справился, не отпрянул ли бы от «гада».
      Лорд Роузбери объясняет ненависть Наполеона к революции династическими планами: революция будто бы могла сделать его только диктатором, а он мечтает о наследственной монархии. Но, кажется, причина глубже, трансцендентнее.
      Что Наполеон — в действии, то Гёте — в созерцании. И вот у обоих одинаковое отталкивание от христианства и от революции вместе; от христианства — по той же причине, как от революции. Говоря языком Ницше, довольно, впрочем, условным и двусмысленным, в Наполеоне, в Гёте — начало «аполлоновское», определяющее, principium individuationis (по Шопенгауэру), а в христианстве, в революции — начало «дионисовское», беспредельное. То, что здесь, в отрицании, оба начала соединяются, есть великое знамение, которое до сих пор так трудно понимается.
      Наполеон — железный тормоз революции: затормозить, остановить хаос — вот «безвестное веление», с которым он послан в мир.
 
Лук звенит, стрела трепещет, —
И, клубясь, издох Пифон,
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон.
 
      Еще раз, хотя совсем иначе, нежели в христианстве, он сказал: власть от Бога.
      — Бог мне дает ее; горе тому, кто к ней прикоснется! (Dio mi la dona, guai a chi la tocca!), — произнес он во время венчания, указывая на ломбардскую железную корону.
      Древнеримское и варварское железо, которым средневековое государство было скреплено, давно перержавело и в огне революции расплавилось, распалось окончательно, а нового не было. И вот Наполеон открыл новую руду железа — воли, власти, приказания и послушания. В этом смысле вся современная европейская государственность, — хорошая или дурная, иной вопрос, — но вся она — его создание. Под ее камнями — его железо.
      Людям нужна свобода, но нужен и порядок. Быть свободным — значит быть послушным. Без послушания, без порядка свобода — хаос. Космос вечно борется с хаосом и побеждает его. Одна из этих побед — Наполеон.
      Порядок значит разум. В разуме, даже человеческом, только человеческом, есть трансцендентное, «демоническое», как любит выражаться Гёте, т. е. «божественное». В Наполеоне и воплотилась эта «демоничность», «божественность» человеческого, только человеческого разума.
      Разум всемирен: истинный разум — не разум одного из народов, а всего человечества. Вот почему государственная идея Наполеона — идея всемирная. В этом смысле он больше всех современных великих людей государственных, от Гарибальди до Бисмарка: те за деревьями не видят леса, за народами — человечества; он один увидел его, один преодолел национализм, захотел соединения всемирного.
      И вот почему можно сказать, что люди, умиравшие за Наполеона, умирали недаром: воистину было за что умереть.
      Мы уже за это не умрем: мы хотим иного соединения. Мы с Наполеоном боремся и преодолеваем его.
      Преодоление Наполеона есть преодоление рационализма. Если человеческий, только человеческий разум — все, то с Наполеоном бороться нельзя. Но мы теперь уже знаем или, вернее, опять узнали, вспомнили, что разум не все; что воля и чувство проникают в существо мира так же глубоко, а может быть, глубже, чем разум.
      Преодоление рационализма, отвлеченного, самодовлеющего разума, есть и преодоление индивидуализма, уединенной, самодовлеющей личности.
      «Глядя на себя одного, ты ослеп и открыл глаза другим», — говорит Байрон Наполеону и мог бы сказать себе самому да и всем вообще «одиноким», вплоть до сегодняшних русских самоубийц.
      «Я не такой человек, как все: законы морали не для меня писаны», — говорил Наполеон.
      «Есть кое-что на свете умнее самого Наполеона: это — общественное мнение», — сказал Талейран. Умнее и благороднее. Наполеон слишком презирал людей; думал, что мир основан только на расчете, себялюбии, корысти, на душевной низости, — и ошибся.
      Будь, человек, благороден! — это ведь тоже ens realissimum, реальнейшая сущность мира. Понял ли он на Св. Елене, что презрение из всех человеческих чувств — самое презренное?
      Вечный, страшный символ индивидуализма, самодовления личности — умирающий Наполеон, которого тошнит, рвет черною рвотою и который все-таки царапает концом перочинного ножика на золотой табакерке N.
      «Будь я человеком религиозным, я не мог бы сделать того, что сделал», — признался он однажды, и это из всех его признаний глубочайшее. Да, будь он человеком религиозным, не мог бы он сделать того, что сделал. Но не нам его за это судить. Он все-таки сделал то, для чего был послан в мир.

АЛЕКСАНДР I

      Знание есть любовь. Не имея любви к предмету, можно иметь о нем сведения, но нельзя иметь знания. Только любящий взор проникает в сущность, в сердце вещей. Кто мало любит, мало знает. Нелюбовь — незнание, невежество, и ученое невежество — злейшее. Иметь о предмете сведения, осязать, ощупывать и видеть его извне — значит ничего еще не знать о нем как следует. Знать о предмете можно только увидев его изнутри. Таким внутренним видением, ясновидением обладает сочувственный опыт, опыт любви. Сердце сердцу весть подает: сердце познаваемого сердцу познающего. Истинное знание есть дело не одного ума, но и воли, чувства, всех духовных сил человека. Совершенное знание — совершенная любовь.
      Если это верно для других областей знания, то больше всего для истории. Во всех других — познающий имеет дело с тем, что есть; в истории — с тем, что было и чего уже нет. Предметы всех других знаний современны познающему; предмет истории отделен от него временем. А бездна времени глубже, безвозвратнее всех бездн пространства. То, что было вчера, в известном смысле дальше от нас, недосягаемее, чем то, что происходит сейчас, хотя бы на другом конце мира. Бездна времени — бездна смерти: чтобы перелететь ее, нужны крылья любви, «крепкой как смерть». Предмет истории — то, что жило и умерло и будет снова жить вечно, воскреснув в нашем познании. История есть воскрешение мертвых — последнее чудо знания, чудо любви.
      Пусть же нелюбящие не подходят к истории <…>.
      Вот что я думал, когда читал «Опыт исторического исследования» велик. кн. Николая Михайловича «Император Александр I».
      Незнающий, потому что нелюбящий приговор автора над личностью и деятельностью императора Александра I принят был с доверием, поспешным и незаслуженным. Истинное значение исторических документов доступно не многим; «объясняющий» текст понятен всем. «Опыт» имел большой, хотя и слишком легкий успех злорадства.
      «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал как мы, он мерзок как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе!» («Письма» Пушкина).
      Александр I — не «высок» и не «могущ»; он — средний, слабый человек. Но разве слабые, средние люди менее достойны уважения, чем великие и могучие?
      «Мы затрудняемся дать верную оценку этого психоза, приближавшегося скорее к какому-то общему сумбуру разума и мыслей, чем к иной форме мышления, — говорит автор „Опыта“. — Ссылки на Библию, на Апокалипсис, на Послания апостола Павла к римлянам поражают, как плод болезненного мечтания нравственно расстроенного человека». Все это «походит на бред сумасшедшего». И далее, по поводу влияния Аракчеева на Александра: «Вот до каких пределов дошли результаты мистицизма и религиозного экстаза». И по поводу влияния Меттерниха: «Вот к чему привели приступы меланхолии, как результат занятий с разными экзальтированными проповедниками, мистиками, неуравновешенными лицами женского пола и всякими духовными мечтателями». Беседы государя с французским писателем Шатобрианом «дают будто бы верную ноту (извиняюсь за неуклюжий язык автора) того духовно-политического сумбура, в котором пребывал, к сожалению, русский царь». О тяжелом душевном состоянии последних годов Александра автор замечает: «Он отдался всецело зловредному мистицизму в области недостигаемого на земле блаженства, а отдавшись религиозно-мистическим утопиям, не мог уже заниматься делами». «Началось проявление полного маразма, и обнаружилось это настроение в стремлении к уединению и в постоянных молитвах».
      Болезненные мечтания, нравственное расстройство, духовно-политический сумбур, бред сумасшедшего, — откуда же все это взялось? А вот откуда.
      В молодости Александр был неверующим. Однажды, по просьбе князя Голицына, прочел он Евангелье, и оно ему так понравилось, что он каждый день стал прочитывать по одной главе; прочел всю Библию, «впал в мистицизм» и повредился в уме, по русской народной примете: кто Библию прочтет — с ума сойдет.
      Это нехитрое объяснение — общее место русских историков, в том числе и Пыпина, на которого великий князь не преминул сослаться: по словам Пыпина, «мистический пиетизм проложил в уме Александра дорогу к совершенной реакции».
      Немудреному позитивисту шестидесятых годов такое упрощение извинительно. Но в наши дни отделываться от объяснения религиозных судеб какой бы то ни было исторической личности такими словами, как «сумбур», «бред сумасшедшего», — неизвинительно. Кое-что произошло в нашем религиозном сознании, что делает для нас столь быструю и легкую расправу невозможною.
      Существует ли какая-либо ясная граница между «бредом сумасшедшего» и подлинно религиозным чувством, между «духовно-политическим сумбуром» и смятением человеческой совести перед мучительнейшим вопросом всего христианского человечества — вопросом об отношении Евангелья к общественности, церкви к государству, религии к политике? Если граница эта существует, то почему автор не указал ее; а если не существует, то почему он делает одного Александра ответственным за то недоумение, в котором находится все христианское человечество?
      Надо же говорить серьезно о серьезных вещах. А христианство — серьезная вещь. Кто знает, может быть, благая весть Евангелья о царстве Божием на земле, как на небе, — вовсе не «утопия в области недостигаемого на земле блаженства», а вечная истина? В таком случае Александр не «сумасшедший», как это кажется автору.
 
Wer den Dichter will verstehen,
Muss in Dichters Lande gehen.
 
      «Кто хочет понять поэта, должен побывать в земле поэта», — советует Гёте. Можно бы этот совет расширить: кто хочет понять лицо историческое, должен побывать в стране, где жило это лицо. Автор не понял Александра, потому что не бывал в стране, где тот жил, — в религии. Нельзя судить о религиозном человеке, не зная, что такое религия.
      Главная религиозная мысль Александра — христианство как правда не только личная, но и общественная; Евангелие как основа жизни не только человека, но и человечества. Он первый увидел с неотразимою ясностью, до какой степени в этом смысле христианство «не удалось»; до какой степени государственность и общественность так называемых «христианских» народов вся насквозь не-христианская, антихристианская. Первый и единственный из государей не только в России, но и в Европе, за два, за три последних столетия, отнесся он бесконечно серьезно к бесконечно серьезному, к этим словам молитвы Господней: да приидет царствие Твое. Пусть неумело, неуклюже, необдуманно, непоследовательно, но все же искренне пытался он осуществить религиозную мысль, в которую верил: отречение от всякой власти человеческой во имя власти Божьей — Боговластие, Теократия — такова была безумная мечта его, в самом деле безумная, если принять в расчет условия исторической действительности. Он потянулся к мечте своей, как маленькие дети тянутся к луне. Вся его политика — ставка на христианство как на силу миродержавную. Он проиграл; но, может быть, лучше так проиграть, чем по-иному выиграть.
      В этом религиозная правда его, а религиозная ложь — в том, что он связал дело религии с делом реакции. Тут в самой исходной точке его религии начало противоречий или, как выразился о нем Пушкин, «противочувствий», начало двойственности, которая кажется двуличностью.
 
Недаром лик сей двуязычен;
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
(Пушкин — «К бюсту Александра I»)
 
      С одной стороны, христианство как теократия, боговластие, отрицание всех властей человеческих во имя власти Божьей, т. е. величайшая революция; с другой — то же христианство как освящение и оправдание всех существующих порядков, всех «алтарей и престолов», хотя бы самых безбожных и кощунственных, т. е. величайшая реакция. А если религия есть реакция, то революция есть антирелигия, антихристианство, дух революционный — «дух антихристов».
      «Принцип разрушения привел к революции в трех странах — Испании, Португалии, Неаполе — и грозит распространиться по всей Европе, — пишет Александр в 1821 году князю А. Н. Голицыну. — Принципы разрушения, как враги престолов, направлены еще были против христианской религии… С тех пор, как они (революционеры) убедились в том, что правительства руководятся христианством, все общества и секты, основанные на антихристианстве, на философии Вольтера и ему подобных, поклялись отомстить правительствам… Вся адова преисподняя обрушилась на нас».
      С этой точки зрения, главное дело жизни его — борьба с Наполеоном — есть тоже борьба с духом революционным, духом антихристовым, потому что Наполеон — порождение этого духа, «зверь из бездны», чудовище, выброшенное океаном революции.
      Нам теперь кажется безумной надежда спасти христианство, подменив волчий зуб Марата и Робеспьера лисьим хвостом Талейрана и Меттерниха. Но нам через сто лет легко быть умными; люди вообще крепки задним умом, особенно в делах всемирно-исторических.
      Не глупее нашего был современник Александра, граф Жозеф де Местр а ведь и он так же смешивал религию с реакцией, так же видел в революции явление «духа сатанинского». И в 30-х годах Карлейль, человек не только ума гениального, но и ясновидения пророческого, высказывал почти тот же взгляд на революцию. И в 1848 году умнейший из русских славянофилов, Тютчев, говорит словами Александра: «Революция прежде всего враг христианства; антихристианское настроение есть душа революции».
      Если все это — «духовно-политический сумбур», то сумбур в уме не только одного Александра, а всей России, всей Европы. Да и полно, мы, теперь поумневшие, так ли уж ясно и точно отделяем религию от реакции? Не от этого ли «сумбура» и мы сейчас погибаем?
      Объяснения реакции, наступившей в последние годы Александрова царствования, ищут во внутреннем душевном состоянии государя. Кажется, вернее наоборот: объяснения внутреннего душевного состояния его искать в наступившей реакции, не русской, а общеевропейской, потому что русская — только отражение общеевропейской, только волна этого отлива всемирно-исторического. Не Александр поднял волну, а он сам был поднят ею. Его трагедия не личная, а всечеловеческая.
      И надо удивляться не тому, что реакция овладела им, а тому, что она не потушила в нем света религиозной правды окончательно. Вот один из лучей этого неугасимого света.
      В путешествии по югу России в 1818 году сопровождал государя, в числе других лиц свиты, статс-секретарь В. Р. Марченко. «В Киеве, когда государь уже садился в коляску, отправляясь в дальнейший путь к Варшаве, — повествует Марченко, — предстали перед ним до 30 мужиков с просьбой. Спеша отъездом, государь приказал мне переговорить с ними, а сам уехал. Это были посланные от молокан и духоборцев, которые поселены на Молочных Водах, в Таврической губернии, между ногайцами и колонистами. Они жаловались на притеснения генерал-губернатора, графа Ланжерона. По приезде в Варшаву я доложил государю обо всем и представил опасения мои насчет развития вредных правил духоборцев.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13