Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Россия и большевизм

ModernLib.Net / Публицистика / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Россия и большевизм - Чтение (стр. 11)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Публицистика

 

 


      Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные — к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.

ГЛАВА 5

      Меньше всего можно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе: ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по слову Достоевского, «две родины — наша Русь и Европа». Кажется иногда, что Герцен сам не знает, кого любит больше, Россию или Европу. Вечным изгнанником сделался он ради Европы; для нее жил и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования он жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один французский рабочий во дни революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах. Если такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее; и когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», то этот приговор можно не принять, но нельзя не почувствовать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.
      Гибель, грозящая Европе, думает Герцен, — медленное окаменение, омертвение «второго Китая в духовном мещанстве той сплоченной посредственности, conglomerated mediocrity, по слову Дж. Ст. Милля, — подавляющих масс какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты» («будущая бесчувственная мразь» в предсказании Достоевского). «Посмотрите кругом, — что в состоянии поднять народы?.. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то… Европа сделается Китаем». — «Подумай, — заключает Герцен письмо неизвестному русскому, — кажется, всему русскому народу, — подумай, и у тебя волос станет дыбом».
      Так же, как Достоевский и Тютчев ошибались во времени, Герцен ошибается в месте, перенося верно угаданное будущее оттуда, где еще нет пространства, туда, где оно уже есть. Медленное, после внезапного переворота, окаменение, омертвение Китая началось не в Европе, а в бывшей России под властью коммунистов; здесь же, в России, образовались и «подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты». Но Герцен все-таки прав: «если какой-то неожиданный духовный переворот» не совершится в Европе, то и ей грозит участь России.
      «Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!» — восклицает в отчаянии Герцен, обращаясь ко всей старой Европе, после Февральской революции 1848 года.
      «Хочется мне отличиться на чем-нибудь, — говорит один из босяков Горького. — Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей. Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… Я себя проявлю! Как? это одному дьяволу известно…».
      «Пусть все скачет к черту на кулички, — говорит другой босяк. — Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»
      Здесь, у Горького, становится надеждою то, что у Герцена было отчаянием: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это уже не предчувствие русской революции, а она сама.
      Все это значит в последнем выводе, что духовный кризис, переживаемый Россией, есть не что иное, как следствие такого же кризиса, переживаемого всем бывшим христианским человечеством. Даром не прошло ему христианство, с Богом или против Бога, человек наших дней всемирен; из христианства, всемирной религии, выпадает он в антихристианство, антирелигию, тоже всемирную. Не здесь или там, а везде, во всем мире, происходит одно и то же: религиозная атмосфера так разрежена, что нечем дышать. Кто-то делает страшный опыт с человечеством: посадил его, как кролика, под стеклянный колпак и выкачал воздух.
      Эту общность русского духовного кризиса с европейским лучше всего понял великий русский религиозный мыслитель Розанов в своем предсмертном дневнике — «Апокалипсисе нашего времени»: «Глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства, и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясено, все потрясены. Все гибнут, все гибнет… все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего (религиозного) содержания».

ГЛАВА 6

      Все в Европе «обмелело», по вещему слову Герцена. Как образуется мель? Так, что дно когда-то глубоких вод, заносимое илом и песком, подымается к водной поверхности — плоскости. Это «обмеление»-оплощение происходит на европейском Западе медленно, а на русском Востоке произошло внезапно, как будто все глубокие воды русского духа сразу ушли, как это бывает в землетрясениях, в какую-то вдруг бездонно зазиявшую под ними щель. Это обмеление духа во всем некогда глубоком христианском человечестве можно бы выразить такой геометрической формулой: от трех измерений — к двум, от стереометрии — к планиметрии, от глубины — к плоскости.
      Лица всех ближайших к человеку животных опущены к земле — к плоскости; только лицо человека поднято к небу — самому глубокому и высокому, что видно с земли.
 
Os homini sublime dedit coelumque tueri.
Поднял Бог лицо человека, чтобы видел он небо.
 
      Только тогда человек стал человеком, когда увидел над собою небо — одну глубину бесконечную, а в себе — другую, еще б?льшую, — другое небо, — путь от себя к Богу. Чем ближе к Богу человек, тем глубже; чем дальше от Него, тем площе. Эти два возможных движения, две воли — к углублению и обмелению, оплощенью, — в человеке всегда борются, потому что человек есть неустойчивое равновесие между небом и землей, глубиной и плоскостью. Тайна глубин влечет его к себе, но и страшит, потому что самое глубокое — тот мир — самое для человека неизвестное. Перейти из этого мира в тот значит умереть, а что такое смерть — начало ли чего-то нового или конец всего, — человек не знает и страшится и, страхом гонимый, возвращается от того мира, может быть, лучшего, но неизвестного, к этому, может быть, худшему, но известному, — от глубины к плоскости, от себя, несчастного, потому что знающего смерть, к счастливому, потому что смерти не знающему, животному.
      Вечная борьба этих двух возможностей — углубления и оплощения — происходит во всех настоящих людях, существах изначально и онтологически трехмерных. Но, кроме настоящих людей, есть и мнимые — только по наружности люди, а на самом деле существа метафизически иного порядка, хотя физически от людей не отличимые, — «человекообразные». В этих существах никакой борьбы глубокого с плоским не происходит, потому что они изначально и совершенно плоски. Страшную для человека тайну их разоблачает евангельская притча о пшенице и плевелах: «Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем. Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы… Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий. Поле есть мир, доброе семя — это сыны Царствия (Божия), а плевелы — сыны диавола» (Мт. 13, 24–25, 37–38).
      Это и значит: между настоящими людьми, «сынами Божиими — пшеницей», есть мнимые люди, «сыны диавола», «плевелы»; между существами, изначально и онтологически трехмерными, глубокими, есть существа, так же изначально-онтологически двухмерные, плоские.
      «Ваш отец — диавол… Он был человекоубийца от начала… лжец и отец лжи», — говорит Иисус (Ио. 8, 44) книжникам и фарисеям, лицемерам, — ядовитейшим «плевелам».
      Плоские всегда боролись с Глубокими, чтобы сделать их подобными себе или истребить; гнали и мучили святых, побивали камнями пророков, напоили Сократа цикутой, а Сына Божия распяли и думали, что победили окончательно; но ошиблись: сами были побеждены, когда Распятый воскрес. Но и Глубокие ошиблись, думая, что после Голгофы враг уничтожен и кончилась борьба: не только не кончилась, но усилилась так, как еще никогда. Все христианство есть не что иное, как та последняя, судьбы человечества решающая борьба Глубоких с Плоскими, которой суждено длиться до конца мира, до Царствия Божия на земле, как на небе.
      Плоские имеют б?льшие преимущества в этой борьбе. Медленно и трудно движутся Глубокие, потому что преодолевают множество преград — восходят на горы, нисходят в пропасти, где тысячи раз могут сломать себе кости; а Плоские движутся быстро и легко, не встречая на своем пути никаких преград, скользя по гладким поверхностям или ползая по ним как совершенно плоские насекомые. Всюду проникают, проходят сквозь все: щели между двух атомов достаточно для них, чтобы пройти сквозь нее. Слишком часто Глубокие разъединены, потому что различны и хотят свободы, а Плоские всегда слиты в одно, потому что безличны и хотят равенства. Телом и душой страдают Глубокие, а Плоские — только телом, потому что душа — невозможная для них глубина. Смерти страшатся Глубокие, а Плоские бесстрашны к ней, потому что и в самой жизни мертвы, так что и умирать нечему в них.
      Главное же преимущество Плоских перед Глубокими — ложь, потому что отец их, диавол, есть «отец лжи». Плоскость может быть зеркальной и, отражая глубину, казаться глубокой. Этим-то обманом зрения и пользуются Плоские, отражая в зеркалах своих все глубины человеческого творчества — искусства, науки, философии и даже религии. Царство Плоских — ад на земле, но и в аду зеркала их отражают небо — рай, и устроители ада, совершенно плоские насекомые, подобные клопам или мокрицам, кажутся восставшими на богов титанами или падшими Ангелами, Люциферами. И этою ложью зеркал люди ослеплены и обмануты так, что ложь им кажется истиной, а истина — ложью, зло — добром, а добро — злом, диавол — Богом, а Бог — диаволом. И смешивается все в безумии, подобном хаосу. И в самом христианстве происходит «обмеление» глубоких вод, «оплощение», которое уже Данте предсказывал как «великий отказ», отступление от Христа, il gran rifiuto.
      Если бы религия была физическим светом, то обитатели других планет могли бы видеть, как земля светилась с четвертичной эпохи (потому что люди уже и тогда совершали похоронные тризны и, следовательно, имели начатки религии), — светилась земля и вдруг потухла. Но для земного наблюдателя — не вдруг, а постепенно и медленно, и только за последние пять-шесть веков — от Возрождения до Реформации, от Реформации до Революции, от Революции до наших дней — с возрастающей скоростью. Это те именно века «прогресса» — победоносного шествия Плоских, которыми люди наших дней особенно гордятся. Быстро двигалось человечество по пути «прогресса» — летело, как брошенный камень, и вот куда залетело — на край гибели.

ГЛАВА 7

      Вечная борьба Плоских с Глубокими все еще продолжается на европейском Западе, а на русском Востоке борьба уже кончилась или происходит сейчас на такой глубине, что ее уже не видно сейчас с европейского Запада. В бывшей России, на шестой части земной суши, основано русскими коммунистами первое на земле Царство Плоских. Овладев Россией, они сначала разрушили в ней все, сровняли с землей, как поется в Интернационале:
 
Сделаем из прошлого гладкую доску,
du pass? faisons table rase, —
 
      сначала сровняли все до «гладкой доски», а потом начали строить, потому что Плоские могут каким-то дьявольским чудом не только разрушать, но и строить, конечно, мнимо, «зеркально-обманчиво», так как строить по-настоящему нельзя в двух измерениях — в плоскости, без глубин и высот. Русские коммунисты начали строить и построили то, что имеет лишь вид государства, а на самом деле есть исполинский плющильный молот, которым все в человеке трехмерное, глубокое и высокое, уничтожается или вдавливается, вплющивается в совершенную плоскость. Страшная сила, движущая молот, есть душа всех социальных революций — воля как будто лишь к внешнему, социально-политическому, а на самом деле и к внутреннему, онтологическому равенству в плоскости.
      Тысячной доли секунды достаточно, чтобы упавшая на человека огромная скала раздавила его, расплющила во что-то совершенно и невообразимо плоское. Если бы эту тысячную долю секунды мы могли бы растянуть в воображении на годы и годы, то поняли бы, хотя бы только отвлеченно-умственно, потому что жизненно-чувственно этого нельзя понять, не сделав опыта, — поняли бы, что испытывает человек, существо, в возможности равное Ангелам, как учит Писание («мера человека есть мера и Ангела» — Откр. 21, 17), когда, оставаясь опять каким-то дьявольским чудом жив под тем чудовищным плющильным молотом, он превращается из Ангела в совершенно плоское насекомое, подобное клопу или мокрице.
      Первое сооружение русских коммунистов — этот плющильный молот под видом государства, а второе — установление в аду невидимых, отражающих небо зеркал, которые ослепляют людей и заманивают их издали под молот. Никогда еще такая ложь не казалась истиной, такое зло — добром и такой ад — раем.
      Царство Плоских в России может иметь для всего человечества необозримые последствия, потому что Россия для них не цель, а только средство к цели — завоеванию мира.
      «…Грезилось ему (Раскольникову), будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной мировой язве, идущей из глубины Азии в Европу… Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как эти зараженные… Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшедствовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, что считать злом, что добром. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололи и резали, кусали и ели друг друга… Все и всё погибало».
      Этот бред сейчас, накануне второй Великой войны, становится все более похожим на действительность. Никогда еще человечество не было угрожаемо таким нашествием неземных существ. И хуже всего то, что этой опасности почти никто не видит и как спастись от нее, почти никто не думает.

ГЛАВА 8

      Самая терзающая мука русских изгнанников — даже не само убийство России, а то, что русский народ — пусть даже не весь, а только малая часть его (есть ли тут, впрочем, мера «большого» и «малого»?) — русский народ оказался сообщником убийц России; что с такою внезапною легкостью предал он свою тысячелетнюю святыню — христианство — и надругался над ней. Как могло случиться, что народ «Богоносец», по слову пророка своего, сделался безбожнейшим из всех народов? Как могло случиться, что тот народ, который сам себя назвал «крестьянским» (от слова Крест), потому что больше всех других народов жил или хотел жить под знаменем Креста, — наступил на крест? Как могло случиться, что народ, так мужественно побеждавший всех земных врагов своих, сделался такою легкою добычей неземного Врага?
      Лучшие ответы на эти вопросы даны Достоевским в «Бесах». Тайна русской революции не только для европейцев, видевших ее извне, но и для большинства русских людей, переживших ее, — все еще семью замками замкнутая дверь. Достоевский в «Бесах» нашел к ней единственно верный ключ. За сорок лет до того как свершилась русская революция, он предсказал ее с такой точностью, что надо быть слепым, чтобы не увидеть и не услышать в этом пророчестве, в самом полном, чудесном, невозможном для не верующих в чудеса и все-таки действительном смысле этого слова. Если бы художник написал портрет с человека, которого никогда не видел, это было бы так же чудесно, как то, что сделал Достоевский, изобразив будущую русскую революцию.
      «Бесами» Пушкина предсказаны «Бесы» Достоевского. В русской природе Пушкин увидел то же, что Достоевский — в русских людях. То же буйство разрушительных демонических сил — в русской метели и в русском мятеже, революции.
 
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Точно листья в ноябре.
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
 
      В русской физике — равнина, а в русской метафизике — равенство. Плоская земля России, а над нею — снежная буря; плоская душа революции, а над нею — буря «бесов».
      Знал Достоевский, что делает, когда соединял в эпиграфе к своей пророческой книге пушкинские стихи о бесах с евангельским свидетельством о Гадаринском бесноватом. Достоевский первый понял, что неземные, из того мира в этот идущие силы зла — «Бесы» — могут овладевать не только отдельными людьми, но и целыми народами. Силы эти вошли в русский народ, и с ним произошло то же, что с Гадаринским бесноватым: «Многократно он был скован оковами и цепями; но разрывал цепи и разбивал оковы, и никто не в силах был укротить его. Всегда ночью и днем… кричал он и бился о камни» (Мк. 5, 4–5).
      Мнимая воля к освобождению, к новой жизни становится в беснующемся, революционном русском народе действительной волей к саморазрушению, к смерти.
      Что такое «бесноватость»? «Просто душевная болезнь», — говорят ученые. Но чтобы понять, что такое «душевная болезнь», надо знать, что такое «душа», а этого никакие ученые не знают — не хотят или не могут знать, и, следовательно, это мнимое объяснение — только замена одного неизвестного другим.
      Вера в бесов кажется людям наших дней нелепым суеверием варварских веков, уничтоженным наукой. Но вот Гете, великий ученый и человек, обладающий таким чувством действительности, как очень немногие люди, верит в «демоническое», не всегда совпадающее для него с «бесовским», но близкое к нему, — и даже больше, чем верит, — чувствует его в себе, в людях и в мире так же несомненно-осязательно, как рука чувствует в темноте невидимый предмет. Не надо, впрочем, верить в бесов — достаточно только искать ключа к замкнутой двери — к тайне русской революции, чтобы увидеть в демонологии Достоевского сквозь художественную символику метод познания, дающий возможность заглянуть в неземную природу совершающегося в русской революции изначального и бесконечного Зла — того самого, что религиозный опыт христианства чувствует как одержимость человека диаволом.

ГЛАВА 9

      В самом начале 70-х годов прошлого века в каком-то русском губернском городе, патриархально-благополучном, тихом и сонном, маленькое тайное революционное Общество делает обреченный в исполнении на ничтожество, но великий и все решающий по замыслу опыт революции. Это — первая, черная на светлом небе точка налетающей бури, — может быть, одной из тех, что иногда предшествуют землетрясениям; или едва заметная на человеческом теле красная точка от укола иглой, омоченной в гное той «страшной мировой язвы», о которой грезится Достоевскому-Раскольникову в вещем бреду.
      Одно из двух главных действующих лиц в этом революционном Обществе — Петр Верховенский, списанный Достоевским с очень известного в истории русской революции деятеля, самого крайнего, отвлеченного и беспощадно-жестокого из русских террористов, Нечаева. «Я ведь мошенник, а не социалист», — определяет сам себя Верховенский, кажется, с излишнею строгостью, потому что он на самом деле социалист и мошенник вместе, — может быть, уполномоченный от Интернационала, под видом агента русской тайной полиции. Но чтобы понять его как следует, надо увидеть не только внешнюю и временную, социально-политическую, но и внутреннюю, вечную, онтологическую связь его с такими будущими деятелями русской революции, как Ленин и Сталин: эти будут, потому что тот был; начал Верховенский-Нечаев — продолжит Ленин, и кончит Сталин. Эти ничем не лучше и не хуже того; мерить надо всех прочих одною мерою и судить одним судом.
      «Это клоп… не понимающий ничего в России», — определяет Верховенского бывший товарищ его по Тайному Обществу, раскаявшийся и перешедший в славянофильство революционер Шатов. «Ты передо мною настоящий подлец; все равно как поганая человеческая вошь — вот за кого я тебя почитаю», — говорит ему в лицо беглый каторжник Федька, вор и убийца, но все-таки чувствующий себя, может быть, не без основания, выше и чище Верховенского. «Клоп» и «вошь» — больше, чем только бранные слова; это — вполне точное выражение того, что чувствуют люди, существа трехмерные, возможно, глубокие и высокие, в Верховенском, существе, почти совершенно двухмерном, плоском, — почти, но не совсем. Он — «одержимый», «бесноватый», но еще не до конца: чтобы «бес» мог войти в человека, одно существо — в другое, и наполнить его окончательно, надо, чтобы наполняемое имело глубину. Такие деятели русской революции, как Ленин и Сталин, совершенно «бесноватые», будут площе Верховенского.
      «Вы его мало знаете, — говорит Шатову Николай Ставрогин, тоже бывший революционер, ушедший из революции, ненавидящий и презирающий Верховенского еще больше, чем Шатов. — Вы его мало знаете… Он — энтузиаст… Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в полупомешанного, — или в „бесноватого“».
      «Новая религия идет» — скажет плоский и лживый Верховенский одно из самых глубоких и правдивых слов о русской революции. Новая «религия человечества» без Бога, против Бога. «Надо разрушить в человечестве идею о Боге, — вот с чего надо приняться за дело, — напоминает черт Ивану Карамазову его же собственные мысли. — Раз человечество поголовно отречется от Бога, то наступит все новое». — «Будет новый человек, счастливый и гордый… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически», — учит Кириллов, апостол и мученик этой новой религии, или точнее антирелигии, но все еще веры: «Я обязан уверовать, что не верую» (в Бога), — возвещает тот же Кириллов. «Знаете что? Вы, по-моему, веруете, пожалуй, даже больше попа», — обличает его Верховенский.
      «Запирайте церкви, уничтожайте Бога… берите ножи», — в этих трех заповедях новой религии, возвещаемых в прокламациях, полученных из-за границы, от Интернационала, и раскидываемых по русским градам и весям, — уже вся движущая сила будущей русской, а может быть, и всемирной революции — воля к уничтожению Бога как исходная метафизическая точка физического действия: «берите ножи». «Богоубийство» — онтологическая посылка, а социологический вывод — человекоубийство. Крайняя в человеке «преступность есть потребность убивать Бога», — скажет Вейнингер. Эта крайняя «преступность», по религиозному опыту Вейнингера, и есть не что иное, как «бесноватость», по религиозному опыту Достоевского.

ГЛАВА 10

      Петр Верховенский — одно из двух главных действующих лиц в Тайном Обществе, а другое — Николай Ставрогин, человек безграничной, но лишенной точки опоры для действия и потому самоё себя разрушающей духовной силы. «Я пробовал везде мою силу, — вспоминает он в предсмертном письме-исповеди. — Сила эта оказывалась беспредельной. Но к чему приложить ее, — вот чего я никогда не видел… Все слишком мелко во мне… Из меня вылилось одно отрицание… Даже отрицание не вылилось. Все и всегда мелко»… Кажется, недаром повторяет так упорно и безнадежно это слово «мелко», может быть, предчувствуя, что именно здесь что-то для него все решающее, главное. Страшная, губящая Ставрогина «мелкость-плоскость» всего и есть не что иное, как то «оплощение», «обмеление» глубоких вод, которое уже Герцен предчувствовал в западноевропейском человечестве: «…обмелело христианство — обмелела и революция».
      «Я знаю, — продолжает Ставрогин в той же предсмертной исповеди, — я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя как подлое насекомое (совершенно плоское, подобное „клопу“ или „вше“, Петру Верховенскому). Но я боюсь самоубийства, потому что боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман — (лживая, мнимая, в зеркальной плоскости отраженная глубина), — последний обман в бесконечном ряду обманов (отраженных, зеркальных глубин). Что же пользы себя обманывать, чтобы только сыграть в великодушие?»
      Кажется, в этом страшном суде над собой, перед лицом смерти, Ставрогин ошибается, потому что таким глубоким и правдивым судом не мог бы судить себя человек совершенно плоский и лживый. Это хорошо понял мудрый и почти святой человек, сосланный в захолустный монастырь и живущий там «на покое», потому что заподозренный в «ереси» и гонимый архиерей Тихон, — может быть, единственный в мире человек, который до конца понял Ставрогина и мог бы его спасти.
      «Вы почувствовали всю глубину (наполняющих мир ужасов)… Вам неверие Бог простит, ибо, поистине, Духа Святого чтите, не зная Его».
      Кто такой Ставрогин для Тихона? Человек, предназначенный для великого добра и делающий великое зло; призванный других спасать и губивший себя и других; возможное орудие Духа Святого, сделавшееся орудием Духа Нечистого.
      Главное преступление Ставрогина, как ему самому кажется, — растление двенадцатилетней девочки, которая через несколько дней, почти на глазах у него, повесилась, чего он как будто ждал и хотел, — это преступление — только образ того, что он сам с душой своею сделал. Тихон и это понял, а если бы понял и Ставрогин, то был бы спасен; но не может понять, потому что так долго и часто обманывал себя мнимой глубиной, отраженной в зеркальной плоскости, что не умеет уже отличить действительной глубины своей от мнимой.
      «Мелко», «плоско» в нем все, оттого ему скучно. Радостно, весело человеку от глубин и высот, потому что только для них он и создан; скучно — от плоскости.
      «Мне скучно, бес!» — говорит пушкинский Фауст Мефистофелю, как будто веселому бесу, а на самом деле такому же скучному, как сам великий Сатана, Царь Скуки.
      «Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.
 
Таков вам положен предел,
Его ж никто не преступает.
Вся тварь разумная скучает…
И всяк зевает да живет —
И всех вас гроб, зевая, ждет.
 
      Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».
      Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.
      Как бы ни было Ставрогину в революции скучно и как бы он от нее не открещивался, Верховенский надеется сделать его вождем русской, а может быть, и всемирной революции. «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.
      «Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»
      «Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».
      «Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».
      «Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.
      Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.

ГЛАВА 11

      С какою точностью предсказана Достоевским в художественном вымысле «Бесов» историческая действительность, видно лучше всего по «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина, появившемуся в 1869 году, — значит, в самый канун революционного опыта «Бесов». Все существующее, — учит Катехизис, — должно быть разрушено до основания, до той «плоской доски», table rase, о которой поется в Интернационале:
 
Плоскую доску сделаем из прошлого.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14