Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Россия и большевизм

ModernLib.Net / Публицистика / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Россия и большевизм - Чтение (стр. 13)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Публицистика

 

 


      «Двойственность, — пишет Достоевский незадолго перед смертью в одном откровенном письме к неизвестной, но, кажется, очень близкой ему женщине, — двойственность — черта, свойственная человеческой природе вообще… Вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-точь, как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение». — «Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадения красоты, одинаковость наслаждения?» — этот вопрос Шатова Ставрогину можно бы задать и самому Достоевскому. В самой ледяной точке сомнения — отдаления от Христа — он со Ставрогиным сходится так же, как в самой огненной точке веры — приближения ко Христу. «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, то я бы согласился лучше остаться со Христом, чем с истиной», — говорит Ставрогин, и теми же почти словами Достоевский: «Христос ошибался — доказано. Но жгучее чувство (любви) говорит: лучше я останусь с ошибкой, со Христом, чем с вами». Внутренняя близость Достоевского к Ставрогину видна по таким совпадениям в двух противоположно-крайних точках, нижней и верхней, как бы в надире и зените христианского опыта.
      «Две были борющихся воли во мне… и душу мою раздирали они, борясь… Я был в обеих, я был в Двух, ego in utroque», — мог бы сказать и Достоевский, как св. Августин.

ГЛАВА 18

      «Стать настоящим русским значит… стать братом всех людей, всечеловеком». Вот в Достоевском одна из «двух борющихся правд», а вот и другая: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения; пока верует, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов». Можно было бы сомневаться, разделяет ли эти мысли своего героя, Шатова, сам Достоевский, если бы он не повторял их в «Дневнике писателя»: «Всякий великий народ верит и должен верить, что в нем и только в нем одном заключается спасение мира… Великое самомнение, вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, есть залог высшей жизни всех наций».
      Это учение Ставрогина, Шатова и самого Достоевского мог бы принять и Ницше и, действительно, принял его, даже почти дословно повторил в «Антихристе»: «Верующий в себя народ… имеет и свого Бога особого, hat auch… seinen eignen Gott. В Боге чтит народ свои же собственные добродетели; благодарит себя за себя, — вот для чего народу нужен Бог».
      «Нет ни Эллина, ни Иудея… варвара, Скифа… но все и во всем Христос», — учит ап. Павел (Кол. 3, 11). Это значит: нет «особых народных богов», а есть один Бог для всего человечества. Слишком понятно, что этого не хочет знать Ницше — «Антихрист». Но как же христианин или желающий быть христианином Шатов мог забыть об этом так, как будто никогда никакого христианства и на свете не было? И с кем же сам Достоевский — с Шатовым, христианином, или с «Антихристом», Ницше? Кажется иногда, что с обоими: «ego in utroque, я в обоих, я в двух», и что не знает, где он сам, настоящий, и где его «двойник».
      «Русский удел есть всемирность, приобретенная не мечом, а силою братства», — вот опять одна из «двух правд», а вот и другая. «Спасет ли пролитая кровь?» — ставит Достоевский <вопрос> в «Дневнике писателя» в 1877 году, говоря о всеевропейской войне, которую могла бы начать Россия, — тот же страшный вопрос в области общественной, какой в области личной ставит нигилист Раскольников, и дает тот же страшный ответ: «кровь себе разрешает по совести». — «Лучше раз извлечь меч, чем страдать без срока». — «Человечество любит войну… Долгий мир ожесточает людей, производит разврат». — «Война очищает зараженный воздух, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень». — «Без войны провалился бы мир или, по крайней мере, обратился бы… в какую-то подлую слякоть». — «Война необходима… Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так». А христианство? «Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не прейдет до конца мира».
      «Римское католичество, — по мнению Достоевского, — вовестив… что Христос без царства земного устоять не может, тем самым провозгласило Антихриста». Но не то же ли самое делает и русское православие Достоевского, когда он мечтает о всемирной монархии? «Третьим Римом Москва (Россия) еще не была, а между тем должно же исполниться пророчество: без Рима — (царства земного) — мир не обойдется». Константинополь и будет «третьим, русским Римом», по праву наследия Восточной Римской империи. Но завоевание Константинополя — только первый шаг России в Азию, по следам великих завоевателей, потому что только там, в Азии, возможно всемирное единение человечества, всемирная монархия. «В Азию! В Азию! — как будто бредит Достоевский в своем предсмертном дневнике. — Пусть в этих миллионах людей… растет убежденность в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости его меча». Знает, конечно, Достоевский, что для такого соединения Европы с Азией должны пролиться уже не реки, а моря человеческой крови, но не боится их, потому что верит, что над ними только произойдет настоящее православное «воздвижение Креста Христова».
      Когда Ницше противополагает Западной Европе, «разлагающейся под влияние демократического христианства», самодержавную Россию как новое подобие древнего языческого Рима, Imperium Romanum, и как «единственную страну, которая еще имеет крепость в теле, может ждать и надеяться», то это понятно. Но как может соглашаться в этом с Ницше — «Антихристом» — христианин Достоевский, совсем непонятно.
 
О Русь, в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята:
Каким ты хочешь быть Востоком, —
Востоком Ксеркса иль Христа?
 
      Кажется иногда, что религиозная воля Достоевского двоится между Христом и Ксерксом, Христом и Антихристом: «Я весь точно раздваиваюсь», — как признается Версилов, когда вместе с «двойником» своим раскалывает образ Спасителя. Кажется иногда, что и сам Достоевский делает нечто подобное с образом «русского народа Богоносца».

ГЛАВА 19

      «Тысячу раз я дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, — признается Достоевский устами „Подростка“. — Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, Достоевский знает лучше, чем кто-либо, что великая трагедия религиозной раздвоенности совершается не только на поверхности, в так называемом «культурном» слое русского народа, но и в его глубине. Потому-то, может быть, этот народ и кажется ему «всемирным» по преимуществу, что он переживает эту трагедию раздвоенности с такою силою и с такою мукою, как не переживал ее ни один из европейских народов.
      «Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях, — вспоминает у Достоевского, в „Дневнике писателя“ (1873 г.), святой старец, монах-исповедник. — Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом — ко мне:
      — Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал, — все одно, проклят!
      Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.
      — Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „Кто кого дерзностнее сделает?“ Я, по гордости, вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне, с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь, — хвастаешь!“ Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, — говорит, — своим спасением на том свете, что все сделаешь так, как я тебе укажу“. Я поклялся. „Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. А когда пойдешь к причастию, причастье прими, но не проглоти; отойдешь — вынь рукой и схорони, а там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел он меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи!“ Я положил на жердь. „Теперь, — говорит, — принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить — вдруг передо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем, в бесчувствии».
      «Во-первых, — заключает Достоевский, — мне удивительно всего более самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем и неожиданный… В этом факте есть нечто, изображающее весь русский народ в его целом… Это прежде всего — забвение всякой меры во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющим, — отрицания всего — самой главной святыни сердца своего… всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала невыносимым бременем… Иногда тут просто нету удержу… Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего — от семьи, обычая, Бога… стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения».
      В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя»? — спрашивает Достоевский и отвечает: «Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже — и ружье, и огород — и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало душу его изредка, манило его, а он робко поддавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но „был же и я на таком верху!“ И в самую минуту исполнения, когда искушаемый уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя, — должно было быть непременно некоторое адское наслаждение собственной гибелью, захватывающая дыхание потребности нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее наслаждение перед собственной дерзостью». И вот, в самый последний миг — «неимоверное видение (Распятый на кресте) предстало ему… все кончилось».
      За полторы тысячи лет до этого маленького случая в этой деревне — в Северной Африке, в римской провинции Нумидии, в захолустном городке Тагасте, произошел случай, как будто еще более ничтожный, с шестнадцатилетним мальчиком Аврелием, будущим св. Августином. Через много лет вспоминает он об этом ничтожном случае как об одном из важнейших событий всей жизни своей. «Грушевое дерево росло (в чужом саду) по соседству с нашим виноградником… Помню, однажды в глухую ночь мы, шайка негодных мальчишек… отправились в сад, к этому дереву, чтобы нарвать с него груш (наворовать). И унесли их великое множество, но не для лакомства, потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то другого… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть же скажет оно Тебе, чего искало в этом зле ради зла, gratis malus». «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire, — не то, ради чего я грешил, а самый грех… Гнусная душа моя низверглась с неба твоего Господи, во тьму кромешную».
      Вот простое химическое тело Зла в чистейшем виде — Первородный Грех, восстание человека на Бога, «воля к превратности», perver sitas, — зло ради зла. «Ибо душа моя, — продолжает Августин исповедь свою, — прелюбодействует, fornicatur, когда, отвращаясь от Тебя, Господи, ищет… того, что может найти только в Тебе. Но, как бы далеко ни отходила она от Тебя, все-таки хочет Тебе же уподобиться… потому что некуда ей бежать от Тебя… Что же я тогда любил в воровстве моем?.. чем хотел уподобиться Тебе, хотя бы и превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон… и, будучи рабом, казаться свободным… в темном подобии Всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine».
      Кажется, ничего подобного этому наблюдению законов механики, действующих одинаково в солнечных системах и в атомах человеческого духа, не будет в религиозном опыте всего христианского человечества, вплоть до «Записок из подполья» Достоевского и рассказанного им в «Дневнике писателя» случая с деревенскими парнями. В том «потрясающем восхищении перед собственной дерзостью», которое испытывает парень, целящийся из ружья в Причастие, — такое же упоение «темным подобием Всемогущества Божия», как и у шестнадцатилетнего мальчика Аврелия. Кто эти два парня — искушаемый и искуситель? Адам и Змей, или бесноватый и бес, или человек и его Двойник.
      Как прав был Достоевский, когда находил в этом маленьком случае «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», — показало будущее — теперь для нас уже настоящее. То же, что происходит в бесконечно малой величине, атоме народной жизни, — в случае с деревенскими парнями, — произойдет и в величине бесконечно большой — во всемирно-историческом действии русской революции. То, чего «бесноватый» парень все-таки не сделал, перед чем в последний миг отступил, то сделает и перед тем не остановится «бесноватый» русский народ в революции.
      В этом маленьком случае происходит самозарождение, самовозгорание русской революции, потому что верные слуги русского самодержавного царя и послушные дети Русской Православной Церкви, парни эти никогда ни о какой революции, конечно, не слышали, ни в каких прокламациях об «уничтожении Бога» не читали, а между тем лучше взрывчатого вещества не надо будет и самому Ленину. В той русской деревне, где в кощунстве над Причастием делается опыт антирелигии, происходит точно такое же вхождение бесов в душу русского народа, как в том городе, где Верховенский делает свой опыт революции. И здесь, и там одинаково загорается в людях изначальная, потому что от первородного греха идущая, «воля к превратности» — «крайняя в человеке преступность», которая есть не что иное, как «потребность убивать Бога».

ГЛАВА 20

      Вечною песнью русской революции останутся «Двенадцать» Александра Блока.
 
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюг?, ой, вьюг?!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага…
 
      Та же и здесь русская вьюга, и те же «бесы» в ней, как у Пушкина:
 
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Точно листья в ноябре…
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
 
      Если Блок, слагая песнь свою о русской революции, ни о «Бесах» Пушкина, ни о «бесах» Достоевского вовсе и не думал, то тем значительнее совпадение того, что предсказано там, с тем, что исполняется здесь. Блок совпадения не ищет — оно само к нему приходит, потому что заключено в существе русской революции как явление ноуменального зла — «бесноватости».
 
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
 
      В этом, конечно, главное; это повторяется как «ведущий напев», Leit-Motiv, во всей так чутко подслушанной Блоком «музыке русской революции». Здесь главное — то, с какой удивительной легкостью русский крестьянский — «крещеный» — народ внезапно сбрасывает с себя крест. «Странно! — удивляется в предсмертном дневнике своем, „Апокалипсисе нашего времени“, один из самых вещих и ближайших к Достоевскому русских людей, Розанов. — Странно! Всю жизнь мы крестились… и вдруг сбросили крест… Переход в социализм, а значит, и в полный атеизм — (вернее, в „антитеизм“, „противобожество“, по Бакунину-Нечаеву) — совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой… Нигилизм — это и есть имя, которым давно окрестил себя русский человек, или, вернее, имя, в которое он раскрестился».
 
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь!
 
      Тою же пулей винтовка у этих «бесноватых» заряжена, как ружье у того, кто в Причастие целился. Сына Божия хотел убить тот, а эти хотят расстрелять Матерь Божию, чей лик на лице России Матери запечатлен. Матку-волчиху и волк не грызет, но эти люди хуже волков.
 
Трах-тах-тах! — И только эхо
Откликается в домах…
Только вьюга долгим смехом
Заливается в снегах.
Трах-тах-тах!
 
      Это выстрелы по тем «миллионам голов», которых требовал некогда Верховенский-Нечаев и получил Ленин, — получит Сталин.
 
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови…
Эх, эх!
Позабавиться не грех!
 
      Что же, весело им от этой «забавы»? Нет, скучно:
 
Скука скучная,
Смертная!
 
      Скука неземная всех революций и русской — по преимуществу: здесь, уже на земле, наступающая скука вечности — «закоптелой бани с пауками по всем углам». «Царствию нашему не будет конца!» — шелестят, шелестят пауки и ткут паутину вечности. «Времени больше не будет», по клятве Великого Ангела: вот что значит «Апокалипсис нашего времени». Скучно всем, кроме одного «Ивана Царевича», Сталина, потому что он — сама Скука, и она не в нем, а от него.
      Кто же ведет этих двенадцать новых апостолов? Увы! в ответе на этот вопрос уже не только всей песне, но самому певцу страшный конец.
 
…Так идут державным шагом…
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз,
Впереди — Исус Христос.
 
      Если бы пристальней вгляделся Блок в лицо того, кто кажется ему Христом, то увидел бы, что это не Христос, а двойник Его — Антихрист. Кажется, впрочем, действительно, вгляделся и увидел. Бедный певец! Понял вдруг, что песнь Антихриста пел не он сам, а его двойник, и ужаснулся: «Что это за чудо во мне, что за чудовище?» — и сошел с ума от ужаса.
      Так завершается то, что увидел Достоевский в пророческом сне, а Блок — наяву.
      Это было и есть, потому что царство русских коммунистов неизменно в онтологическом, внутреннем существе своем, сколько бы ни изменялось по внешности: так же никогда не сделается оно чем-либо существенно иным, как многоугольник, сколько бы ни умножались стороны его, никогда не сделается кругом. Этого не видят европейцы извне, но это больше, чем видят, — чувствуют русские люди, не только однажды раненные, но и вечно ранимые углами мнимого круга, действительного многоугольника. Это было и есть в России; что же в ней будет?
      Если пророчество Достоевского исполнилось с такою чудесною точностью о том, что для нас теперь уже было и есть в России, то очень вероятно, что оно исполнится с такою же точностью и о том, что будет. Или другими словами: если Достоевский верно угадал, как «бесы» вошли в русский народ, то очень верно и то, как они из него выйдут. Или еще другими словами: если прошлым и настоящим русской революции — ее «потребность убивать Бога» — уже оправдана догадка Достоевского, что в случае с «бесноватым» парнем, целившимся в Причастие, было «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», то очень вероятно, что будущим той же революции оправдается и догадка Достоевского, что в «неимоверном видении», которым для того бесноватого парня «кончилось все», — было тоже нечто, изображающее весь русский народ в его целом. Может быть, в этой невольно у самих «Двенадцати» вырывающейся жалобе, как бы стенании человека, раздавленного непосильной тяжестью:
 
Эх, эх, без креста!
 
      уже предчувствуется то неимоверное видение — Распятый на кресте, которым и для них кончится все.

ГЛАВА 21

      Русский либерал 40-х годов, безответственный болтун, неисцелимо-праздный и пустой человек, но очень добрый и, несмотря на множество маленьких пороков, детски-чистый, Степан Трофимович Верховенский умирает не только нравственной, но и физической смертью от одного лишь гнусного вида и смрада входящих в Россию «бесов», из которых самый гнусный и смрадный вошел в родного сына его, Петра Верховенского. За несколько дней до смерти, когда он уже становится мудрым и вещим, как это бывает иногда с умирающими, Степан Трофимович просит сиделку свою прочесть ему Евангелие от Луки о Гадаринском бесноватом и, когда она прочла, восклицает «в невыразимом волнении»:
      «Друг мой, это чудесное… и необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… так что я его еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль… Видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из бесноватого и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем народе, в нашей России, за века, за века… Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того бесноватого. И выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да, может быть, уже и вошли! Это мы, мы, и те, и Петруша (сын его), и все остальные с ним… и я, может быть, первый во главе… И мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем — и туда нам и дорога. А больной исцелится и сядет у ног Иисусовых… и будут все глядеть с изумлением… Милая, вы это поймете потом… Мы все вместе поймем».
      Этого еще никто в Европе не понял, но, кажется, в России уже начинают понимать и, когда поймут до конца, — чудо совершится: сядет исцеленный бесноватый «у ног Иисуса, одетый и в здравом уме; и все ужаснутся» (Лк. 8, 35). Только для того и существуют русские изгнанники, чтобы это понять и сказать миру так, чтобы и он это понял.

ГЛАВА 22

      «Русский народ — самый атеистический из всех народов», — думает Белинский, один из отцов русской революции. Так же думает или хотел бы думать Некрасов, которого и доныне русские коммунисты считают одним из своих провозвестников. Так думает Некрасов о русском народе, но чувствует его совсем иначе.
 
Храм воздыханья, храм печали —
Убогий храм земли твоей:
Тяжеле стонов не слыхали
Ни римский Петр, ни Колизей.
Сюда народ, тобой любимый,
Своей тоски неодолимой
Святое бремя приносил
И облегченный уходил!
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял, я детски умилился…
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
 
      Думал и Блок, когда писал «Двенадцать», что «русский народ — самый атеистический из всех народов», но чувствовал иначе и, когда понял, что писал «Двенадцать» не он сам, а его «двойник», то, может быть, вспомнил предчувствие падения своего:
 
О, как паду и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
 
      После «Двенадцати» он совсем замолчал и «в последние годы не говорил почти ни с кем ни слова, — по воспоминаниям близких его. — Поэму свою он возненавидел так, что не терпел, чтобы о ней упоминали при нем». Кажется, и он, как тот «бесноватый» парень, целившийся из ружья в Причастие, готов был приползти на коленях туда, где мог бы покаяться. Медленно умирал он от голода, потому что ничего не хотел принять из рук убийц, не своих, а той, кто была ему дороже, чем он сам, — России; медленно задыхался и задохся до смерти. Вспомнил, может быть, умирая, и это предчувствие страшного суда, которым сам себя осудил:
 
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье…
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да внидут в Царствие Твое!
 
      Может быть, и в том, что эти два великих и вещих, к русской революции ближайших поэта, Некрасов и Блок, отступают от Христа и снова к Нему возвращаются, есть «нечто, изображающее весь русский народ в его целом». — «В полный атеизм перешел он так легко, точно в баню сходил и окатился новой водой». Но эта мнимая легкость сделается безмерною тяжестью. В баню иную войдет, где уже не водой, а собственной кровью омоется. Двадцать лет по всей России будет литься кровь мучеников так, как после первых веков христианства еще никогда и нигде не лилась.
      Надо быть слепым и глухим к тому, что сейчас происходит в России, как слеп и глух европейский Запад, чтобы не видеть и не слышать, что если революция есть движение вперед, освобождение народа, то дело русских коммунистов вовсе не революция, а такая реакция, такое движение назад и порабощение народа, каких еще никогда не было за память истории. Иго русских царей по сравнению с игом русских коммунистов было легче пуха; рабство от тех по сравнению с рабством от этих было невообразимой свободой.
      Только что русский крестьянский — крещеный — народ сбросил Крест и запел:
 
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста! —
 
      как вот что получил:
 
Горе вам, горе, пропащие головы!
Были оборваны — будете голы вы;
Били вас палками, розгами, кнутьями, —
Будете биты железными прутьями!
 
      Чтобы видеть в этом освобождение народа, надо быть русским коммунистом.
      Один из первенцев русской свободы, вождей Декабрьского восстания 1825 года, Сергей Муравьев пишет в своем «Православном Катехизисе» — не только политически, но и метафизически полярной противоположности «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина:
      «Вопрос: Отчего русский народ… несчастен?
      Ответ: Оттого, что цари похитили у него свободу.
      Вопрос: Что же Святой Закон повелевает нам делать?
      Ответ: Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли Иисус Христос».
      Это и доныне все еще ответ на вопрос, что делать России, чтобы освободиться от нового, злейшего «тиранства и нечестия» русских коммунистов.
      Все, что говорит и делает Сергей Муравьев, сводится к одному: «Именно у нас, в России, более, чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, вера должна быть надеждой и опорой нашей твердейшей». Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе. Это и значит: русская свобода, родившаяся под крестным знамением, только под ним и победит.
      Действию равно противодействие, по закону духовной так же, как физической, механики. Если внутренняя, религиозная сила народа нигде не подавлялась таким внешним насильем, как под плющильным молотом русских коммунистов, то и взрыв этой силы в освобожденной России будет такой, как нигде.
      В конце прошлого века на юге России, в Днепровских плавнях, целая община русских сектантов закопалась в земле, погреблась заживо в ожидании наступающего конца мира и Второго Пришествия. Вот что говорит об этом Розанов: «Это, может быть, самое ужасное и самое значительное событие XIX века — куда важнее наполеоновских войн… Такой народ, со способностью такого (религиозного) слышания, если услышит настоящее живоносное слово, — повернет около себя весь мир, как около солнца вертится земля». Что это, мания величья или гордыня отчаяния? Но вот уже не маленькая община сектантов-изуверов, а целый великий народ, сто восемьдесят миллионов людей закопались в землю, погреблись заживо в неимоверном ожидании какого-то «Второго Пришествия». Этому в Европе еще никто не верит, этого еще никто не знает или не хочет знать. Но это уже в самом деле такое событие всемирной истории, что около него может повернуться весь мир, как земля вертится около солнца.

ГЛАВА 23

      «Будущая… русская идея… еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится ее родить», — пишет Достоевский в своем предсмертном дневнике. Муки России в революции, действительно, похожи на страшные муки родов, может быть, не только русских, но и всемирных. Не только Россия, но и все человечество в наши дни так же, как во дни Рождества Христова, «чревато ужасно», ужасно беременно, по слову пророка: «…младенцы дошли до отверстия утробы матерней, а силы нет родить». И может быть, недаром первый приступ рождающих болей происходит именно в России. Достоевский думал, что всемирная революция начнется в Европе и кончится в России: «Социалисты бросятся на Европу, и все старое рухнет; волна разобьется лишь о наш берег». Произошло обратное: волна поднялась от русского берега и еще неизвестно, разобьется ли о Европу или Европу разобьет.
      «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», — предсказывал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год по поводу только что появившейся «Анны Карениной» Л. Толстого и в 1880 году в заключительных словах пушкинской речи: «Будущие русские люди поймут… что стать настоящим русским значит: внести примирение в европейские противоречия». И другой великий пророк, еще менее услышанный, чем Достоевский, за тридцать лет до него предсказывал теми же почти словами, как он, что в христианстве, как оно переживается или будет пережито когда-нибудь Россией, заключена «возможность примирения тех противоречий, которые не в силах примирить человечество, помимо Христа». Высшая цель христианства для Гоголя есть «всемирное просвещение». — «Просветить… значит всего насквозь высветить человека во всех его силах… пронести всю природу его сквозь какой-то очистительный огонь. Слово это взято от нашей (православной) Церкви: „Свет Христов просвещает всех!“»
      Кажется, Гоголь в этом религиозном опыте, сам того не сознавая, противополагает Русской Православной Церкви будущую Вселенскую Церковь: недаром близкий к нему человек, И. С. Аксаков, утверждал, что Гоголь в религиозных исканиях своих стремился «разрешить задачу, исполински-страшную, которой не разрешили все 1847 лет христианства». Если в религиозном опыте Гоголя есть нечто, по слову Достоевского, «изображающее весь русский народ в его целом», то и Гоголь разрешает ту же «исполински-страшную задачу».
      «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14