Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Россия и большевизм

ModernLib.Net / Публицистика / Мережковский Дмитрий Сергееевич / Россия и большевизм - Чтение (стр. 9)
Автор: Мережковский Дмитрий Сергееевич
Жанр: Публицистика

 

 


      Как бы ни были различны и даже противоположны друг другу, в исходных точках своих, коммунисты, фашисты, гитлеровцы, — все они объединяются в последнем выводе: человеку, как «вещи в себе», грош цена; лицо человеческое, личность, есть нечто условное, в классе, в государстве, в нации; человек в обществе, муравей в муравейнике, клетка в организме, атом в материи, почти ничто сегодня, а завтра ничто совсем.
      Хуже всего, что это нашествие Человекообразных происходит, может быть, не только после первой, вчерашней войны, но и перед второй, завтрашней; судя по опыту первой, более чем вероятно, что, если не минует нас вторая, то Антропоид восторжествует над Человеком окончательно, и род человеческий заменится новым родом нечеловеческим. Надо быть убаюканным признаками, чтобы все еще считать опасность эту призрачной.
      Вот на какую «акустическую жилку» попала, вот по какому «пустому месту» в старых бревнах европейского дома ударила Латинская Академия в слове «гуманизм». В нашу глухую ночь, среди общего сна и беспамятства, раздался или мог бы раздаться в этом слове спасительно-остерегающий звук — зов, обращенный ко всем, еще сохранившим лицо человеческое, объединиться во всемирный союз для борьбы с «западно-восточным» нашествием варваров.
      Внятность для всех, кто еще может внимать, — такова выгода слова «гуманизм». В чем же его опасность?
      Первородный грех гуманизма — атеизм. При первом возникновении своем в эпоху Итальянского Возрождения гуманизм есть бунт освобождаемого, будто бы человеческого духа сначала только против внешних церковных форм, а потом и против внутреннего существа христианства. В бунте этом человек утверждается, как нечто абсолютное, против Бога: он сам себе Бог; все под ним, а над ним ничего. Первых гуманистов XV века соединяет с энциклопедистами XVIII века непрерывная линия духовного родства. В легком вольнодумстве Лоренцо Валла и Гвидо Кавальканти уже заключено вольтеровское, самое тяжелое из тяжелых, и скажем правду, вопреки авторитету умнейшего из людей, — самое глупое из глупых человеческих слов: ?crasez l’Inf?me!
      Горький опыт двух последних веков показал нам, что союз гуманизма с атеизмом — роковой, убийственный для первого. С каждым днем все ясней осязается нами нерасторжимая связь истинного гуманизма — утверждения абсолютной человеческой личности с религией вообще и с христианством в частности; с каждым днем мы все яснее убеждаемся бесчисленными «доказательствами от противного», что лицо человеческое, если оно не «образ и подобие Божие», есть пустая маска, слишком легко спадающая с человекоподобного зверя, или, не будем обижать зверей, — с дьявола, что человек — самое неустойчивое из всех равновесий между Богом и дьяволом: если не восходит он бесконечно к Богу, то так же бесконечно — скажем на языке «детски мифологическом», но и детски понятном для всех — нисходит в «ад».
      Пусть еще не все антихристиане скинули с себя лицо человеческое, но уже все «человекообразные» явно, на словах и на деле, как русские коммунисты, или тайно, только на деле, без слов, как фашисты и гитлеровцы, скинули с себя маску христианства. Надо быть слепым, чтобы не видеть, что мир сейчас разделился на два воюющих стана: за и против Человека, за и против Христа.
      Перед угрожающим нашествием варваров — бесчеловечных, пора, наконец, вспомнить, что единственно — непреложная мера человечности — совершеннейший Человек, какой когда-либо был и будет на земле, — Сын человеческий, Сын Божий. Только Он — действительный основатель гуманизма, в новом синтетическом смысле, том самом, в котором, будем надеяться, употребляет это слово Латинская Академия. Великое дело совершит она, если обратит в христианство, крестит гуманизм; если будет способствовать тому, чтобы поднят был над западноевропейским человечеством в борьбе его за Человека древний и новый, вечный Лабарум (labarum), знамение Христово: in hoc signo vincis.

ЗАГОН, ЧТО НАЗЫВАЛИ РОССИЕЙ, И ЗАГОН, ЧТО НАЗЫВАЕТСЯ «ЭМИГРАЦИЕЙ»

Русский «закон и пророки». — «Придет наказание, когда его не будете ждать». — Террор российской и террор французской революции. — Выводы Достоевского. — Сила креста и сила земли. — «Скверный анекдот» с русским народом.

      Россия в изгнании, называющая себя неверным и недостаточным словом «эмиграция», похожа на Израиля в «эллинском рассеянии» или в «вавилонском пленении» (кажется, последнее вернее). Душу Израиля спасло Священное Писание, «Закон и Пророки»; душу России в изгнании могла бы спасти великая русская литература — эмигрантский «Закон и Пророки».
      Но для этого нужно бы увидеть их новыми или, как нынче говорится, «пореволюционными» глазами, новою мыслью передумать, новым сердцем пережить. А этого сделать нельзя без новой, «пореволюционной» тоже, критики. Но ее-то и нет. Сколько в «эмиграции» (будем употреблять иногда это недостаточное, но всем понятное слово), сколько в «эмиграции» старых и новых писателей и ни одного равного им критика. Эмиграция себя не судит («критика» значит «суд») под тем предлогом, что нельзя друг друга судить в виду врагов; бороться друг с другом нельзя, в тесноте, на плавучей льдине изгнания; говорят о себе, как о мертвых, «или хорошо, или ничего». Aut bene, aut nihil. Критиков же, судей, убивают или делают все, чтобы их убить, потому что внутренней критики — совести — нельзя убить совсем: слишком живуча эта змея.
      Кажется, главная причина медленного, но страшно неуклонного умственного и нравственного падения «эмиграции» — это убийство Критики. То же, что сознание в личности, — критика в обществе: ее конец — конец сознания. Пала эмиграция и лежит без сознания. «Душа унижена до праха» и каждый проходящий может ее топтать, как прах.
      Русский «Закон и Пророки» — наша великая литература. Что нам делать, говорит «Закон»; что с нами будет, говорят «Пророки». Если над нами исполнилась с такой ужасающей точностью первая половина пророчества, то, вероятно, и вторая половина исполнится.
      «В России живет народ, который дик и зол… Я сторонний человек и могу судить свободно: русский народ зол; но и это еще ничего, а хуже всего то, что ему говорят ложь и внушают, что дурное хорошо, а хорошее дурно. Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать». Это в рассказе Лескова «Загон» говорит русскому юноше обрусевший англичанин в самом конце крепостного права, в начале 60-х годов.
      Страшным словом «Загон» определяет он исторические, политические, социальные и религиозные судьбы России: тыном огороженное место, куда загоняют ожидающий бойни скот, — вот что такое «загон». Крайнему северо-востоку Европы — географической глуши, захолустью, «Евразии» — месту России в мире вещественном, соответствует также место в мире духовном. Был один «загон» внутренний, тот, что называли когда-то «Россией», а теперь их два: внутренний и внешний, тот, что называется сейчас «эмиграцией»; но в обоих одинаково считают русских за овец, обреченных на заклание.
      «Русский народ дик и зол». Значит ли это: «зол», потому что «дик»? Между «злом» и «дикостью», с одной стороны, «добром» и «цивилизацией», с другой, — существует ли в народах-обществах такая же необходимая, внутренняя связь, как в отдельных личностях?
      Был ли французский народ, один из «просвещеннейших», менее «зол» в терроре 93-го года, чем русский, «дикий» народ в своем терроре? Не был ли «злее» всех народов, бывших и будущих, тот, что кричал Пилату: «Распни!» — народ Божий, просвещенный светом божественным? Можно ли о каком бы то ни было народе сказать: весь добр или весь зол?
      «Что ты Меня называешь добрым — благим? Никто не благ, как только один Бог» (Марк. 10, 18).
      Если это говорит о Себе Сын человеческий, то тем более можно было бы это сказать обо всем роде человеческом.
      Кажется, корень зла в русском народе видит Лесков не столько в самом зле, сколько в смешении зла с добром: «Хуже всего то, что народу говорят ложь и внушают ему, что дурное хорошо, а хорошее дурно… За это придет наказание». — «Нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи так, на ножах, которыми хочется кому-то все путное на клочья порезать, но одно только покуда во всем этом ясно: все это — пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить» («На ножах», Лесков).
      Самое страшное в этих пророческих словах, может быть, то, что они так спокойно и просто, как будто мимоходом, сказаны. То же, что в «Бесах» Достоевского, в целой книге, сказано, здесь — в одной строке. Но каждое слово в ней огнем и кровью наливается — огнем, в котором сгорела, и кровью, в которой потонула Россия. Только теперь загнанные в оба скотских «загона» — в бывшую Россию и в эмиграцию, только новыми, «пореволюционными» глазами перечитывают или могли бы перечесть эти слова как следует; только теперь видят или могли бы увидеть в них свой приговор.
      «Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей и нас, может быть, ожидает что-то ужасное», — так же спокойно и просто, как будто мимоходом, нечаянно, повторяет Лескова Достоевский («Дневник писателя». 1876. Февраль. I). Оба приходят к одному и тому же выводу из двух как будто противоположнейших посылок. «Русский народ дик и зол», — утверждает Лесков; «Народ наш разумен и тих», — утверждает Достоевский. — «Пусть он груб, и безобразен, и грешен, но приди только срок его, начнись дело всеобщей, всенародной правды, и вас изумит та степень свободы, которую проявит он, под гнетом материализма, страстей, денежной и имущественной похоти, и даже перед страхом жесточайшей, мученической смерти» («Дневник писателя». 1877. Январь. I). — «Что лучше — мы или народ?.. Отвечу искренне: мы должны преклоняться перед народом и ждать от него всего… как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но возвратившиеся все-таки русскими» (1876. Февраль. I). — «Суть христианства… дух и правда его сохранились и укрепились в нашем народе… так, как, может быть, ни в одном из народов мира сего» (1877. Март. I). — «Правда Христова… хоть где-нибудь, да должна же сохраниться; хоть какая-нибудь из наций должна же светить… Солнце показалось на Востоке (в России), начинается новый день… К тому идет» (1877. Февраль. I).
      Все это значит: «Русский народ — Богоносец»; место его в мире — не скотский «загон», а высота, где воздвигнется Град Божий, Новый Сион. Это для Достоевского вывод не из отвлеченного мышления, а из религиозного опыта, в котором соединяется для него бывшее с будущим, начало жизни — с ее концом, первое воспоминание — с последним пророчеством…
      «Вспомнилось мне одно мгновение из моего первого детства, когда мне было лет девять… Август месяц в нашей деревне; день сухой и ясный… Я прошел за гумна… забился в кусты, и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик… Вдруг среди глубокой тишины я услышал крик: „Волк бежит“. Вне себя от испуга, крича в голос, я выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика… Это был наш мужик Марей… Он остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другой — за его рукав, то он разглядел мой испуг.
      — Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.
      Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на одно мгновение почти мне поверив.
      — Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь? Какому волку тут быть! — бормотал он, ободряя меня.
      Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун. Углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый палец, с черным ногтем, запачканный в земле, и тихонько дотронулся до моих губ.
      — Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнской улыбкой.
      Я понял, наконец, что волка нет и что крик: „Волк бежит!“ — мне померещился.
      — Ну, ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь. — Ну, Христос с тобой!
      И он перекрестил меня и сам перекрестился… Если бы я был собственным сыном его, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлой любовью взглядом».
      Это вспомнилось Достоевскому лет через пятнадцать, в Сибири, на каторге, в день Светлого праздника.
      «Я считался за казармами острога… Мне встретился М-цкий, из политических: он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули, и губы затряслись.
      „Je hais ces brigands!“ — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо» («Дневник писателя». 1876. Февраль. III).
      Вспомнилось и через пятьдесят лет, в конце жизни, когда писал Достоевский о «русском народе, Богоносце».
      «Je hais ces brigands». — «Я ненавижу этих разбойников!» — это значит: «Русский народ дик и зол». — «Наших детей и нас ждет что-то ужасное». «Волк бежит!» — на этот крик ужаса отвечает «с материнской улыбкой» мужик Марей — «русский народ, Богоносец»: «Уж я тебя волку не дам!» И крестится, и крестит мальчика. «Два спасения от грозящей русскому народу гибели: сила Креста и сила Земли». Пальцем, запачканным в земле, прикасался мужик Марей к устам нареченного сына своего, Достоевского; как тот пустынный серафим отверзает уста пророка.
      «Видно, прошли сроки уже чему-то вековечному… что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации» («Дневник писателя». 1877. Январь. I). — «Точно все перекопано и наполнено порохом (в Западной Европе) и ждет только первой искры» (1876. Апрель. I). — «Все ждут войны с коммунизмом… врагом всей Европы… У миллионов демоса, во главе всех желаний, стоит грабеж собственников… В том-то и заключается вся „социальная идея“, о которой им толкуют их вожаки… Они (коммунисты) победят несомненно, и если только богатые не уступят вовремя, то совершатся страшные дела» (1876. Март. I). — «В России же этого не может быть совсем: наш народ доволен, и чем далее, тем более будет доволен… А потому и останется только один колосс на континенте Европы — Россия… Это случится, может быть, гораздо скорее, чем думают. Будущность Европы принадлежит России!» (1876. Апрель. I).
      Все это и значит: «Солнце показалось на Востоке, и с Востока начинается для человечества новый день». Русского народа, Богоносца, — мужика Mарея лицо, — вот над миром восходящее солнце.
      Но если бы Достоевский не предчувствовал, что, прежде чем взойдет солнце, «нас ждет что-то ужасное»; что остерегающий крик: «Волк бежит» — ему не совсем померещился и что не бывший и не настоящий, а только будущий русский народ явит лик Богоносца; если бы Достоевский всего этого не предчувствовал, то мог ли бы написать самую вещую из всех своих книг — «Бесов»?
      Русский народ оказался гадаринским бесноватым.
      «Он имел жилище в гробах, и никто не мог связать его даже цепями, потому что многократно был скован оковами; но разрывал цепи и разбивал оковы; и никто не в силах был укротить его» (Марк. 5, 3–4).
      Оборотнем оказался мужик Марей. Только что успокаивал испуганного мальчика: «Уж я тебя волку не дам!» — и вот, сам вдруг обернулся волком; страшно исказилось лицо: вместо «материнской улыбки» волчий оскал зубов; волком воет, бежит в лесную дичь и глушь, в звериное логово — «Евразию».
      Будь у эмиграции новое, действительно «пореволюционное» сознание — критика, — поняли бы, может быть, как мог произойти этот, говоря языком Достоевского, «скверный анекдот» с русским народом-Богоносцем.
      Самая терзающая мука — даже не само убийство России, а то, что русский народ — пусть даже не весь, а только малая часть его (есть ли тут мера большого и малого?), — оказался сообщником убийц России; что с такою внезапною легкостью предал он свою тысячелетнюю святыню — христианство, и надругался над ней. «Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать».
      Между «Преступлением и наказанием» (одна из глубочайших тем Достоевского) связь нерасторжима, в нравственном законе так же, как в законе механики: угол падения равен углу отражения; злые будут наказаны, добрые — награждены. Но в свободе Христовой связь эта как будто расторгнута и даже опрокинута: добрые наказаны, злые награждены. Так — в низшем порядке, эмпирическом, а в религиозном, высшем, — зло само себя казнит погружением в себя, отпадением от высшей сферы бытия — Добра-Бога; и добро само себя награждает приобщением к этой высшей сфере.
      Самое страшное в убийстве России то, что все еще русский народ или какая-то часть его остается с Каиновым клеймом на лбу, окаянной и нераскаянной; что зло сейчас в России победило, добро побеждено, как нигде и никогда. Самая терзающая мука — вопрос без ответа: за что? За что страдают невинные? Будь у эмиграции критика — общая совесть, общее сознание, — поняли бы, может быть, что спрашивать надо не «за что?», а «для чего?»; поняли бы «соблазн и безумие Креста»: для чего пострадал на кресте Невиннейший…
      «И проходя, увидел Иисус человека, слепого от рождения.
      Ученики Его спросили у Него: Равви! Кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?
      Иисус отвечал: не согрешил он, ни родители его; но это для того, чтобы на нем явились дела Божии» (Иоанн. 9, 1–3).
      Будь у эмиграции критика, поняли бы, какое великое дело Божие совершается сейчас в невинных муках России.
      Первая половина пророчества Достоевского уже исполнилась с ужасающей точностью: «бесы» вошли в русский народ или в какую-то часть его; будь у нас критика, поняли бы, может быть, что и вторая половина исполнится с такою же точностью.
      «Бесы, вышедшие из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло…
      И (люди) вышли видеть происшедшее; и, придя к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме; и ужаснулись» (Лука 8, 33–35).
      Пусть то, что происходит сейчас в России, так же как в эмиграции, — в этих двух скотских «загонах» — все еще для Европы, для Европы, для мира, — только «скверный анекдот с русским народом-Богоносцем»; но когда сам мир когда-нибудь придет к Христу, то, может быть, увидит, что исцеленный бесноватый сидит у ног Его, и ужаснется, и поймет, для чего невинно страдала Россия.

ОКОЛО ВАЖНОГО
(О «Числах»)

      Кто нынче не говорит об «упадке» — внутреннем, культурном и всяческом, — русской эмиграции? Если речь о том, что ухудшились условия ее существования, увеличилась трудность жизни, — я понимаю. Нечего и повторять в сотый раз то, что нам всем отлично известно. И как, значит, живуча эта маленькая часть России, — европейская, — и какая в ней сила, ежели и среди такой беспримерной беды, она вовсе не находится в упадке: напротив, есть верный знак некоего расцвета: ее литература. Знаю, сейчас же закричат: ах, литература! Что такое литература? Почему литература? Да и где она?
      Насчет нынешнего бедственного положения литературы мы опять все знаем: книг не покупают, журналов — один-два и обчелся, на свет Божий появиться все равно, что гору сдвинуть. Еще одно доказательство силы, когда гора сдвигается, что-то на свет появляется. На вопрос же, почему литература может быть знаком общего упадка или общего восхождения, ответ не труден. Надо только вспомнить, что мы говорим о русской литературе. В России множество прямых дорог и дорожек было заказано. Но жизнь взяла свое; все пути влились в литературу, и она стала больше, чем литература. Оттого, может быть, и достигла она такого трагизма — и таких высот. И оттого период упадка литературы был в прежней России периодом общего упадка, а всякое литературное оживление — знаком, что жизнь пробудилась и куда-то идет. Лозунг «искусство для искусства» никогда не был у нас влиятельным; его приверженцы никогда не выходили из низин. Я даже думаю: не одни только внешние условия (некоторая несвобода) сделали русскую литературу больше литературы. Есть и другие причины, вечные, от свойств русской души идущие. Физически придавить литературу можно, — как здешняя придавлена тяжкой борьбой за существование. Можно, оказывается, и совсем задавить, как задавлена она в СССР. «Бей ее обухом, нагнись да послухай: дышит, да бормочет, — значит, еще хочет». Но когда обух вывалится из обезьяньих лап, когда отдышится жертва (не скоро, может быть), — она возьмет свое и вечное лицо найдет. Но здесь, в Европе, мы и сейчас не задавлены, — только придавлены камнем труда. Тяжел камень, — а вот, справляемся, да еще как! Шоферы, маляры, разносчики, возчики, пишут… это бы еще пусть, но чудеснее, что они и на свет Божий появляются. Старой, жидкой официальной прессе, газетной, с толстым журналом в придачу, — они не нужны: у нее свои, поношенные, сотрудники и свои цензурные условия. Как же явиться на свет? Новая литература не хочет быть «портфельной»: и портфелей ни у кого нету, да и не уйдешь с ними далеко. И вот чудеса начинаются. Не чудо ли, например, что в эмиграции могут выходить «Числа»? Критикуйте журнал как угодно (даже последний номер, один из лучших), — он этого, во-первых, не боится, а во-вторых, — даже самая злостная критика почти всегда на пользу автору. Но явление «Чисел» остается чудесным, а то, что это явление настоящей новой русской литературы, — несомненно. Новый сад. И не «ростки» какие-нибудь, а уже молодые, хотя еще и невысокие, деревья; есть и кривые, они, может быть, не примутся, засохнут. Но сад будет, — уже есть, — и прививка у него — русская.
      Разбирать каждую статью в номере «Чисел» я не буду. Все статьи характерны для своих авторов; но, во-первых, есть у каждого и другие, столь же характерные, а, во-вторых, меня занимает сейчас общее движение, которое эти авторы создают, при всем своем явном многообразии. Все они почти сплошь талантливы, — это надо заметить и запомнить, хотя «талантливость» еще ничего не говорит. Слово «талант» по-разному понимается. Чтобы прослыть талантливым писателем, довольно иногда умелого сочетания слов, удачного стиля и т. д. Но чтобы талантливым писателем быть, — таких вещей, пожалуй, недостаточно.
      Укажу только на одного, совсем нового, романиста в «Числах» — Агеева. Не первая ли это его вещь? Когда он успел «выписаться», если выписываться надо? У него прекрасный, образный язык. Не уступает, с одной стороны, Бунину, с другой — Сирину. Соединяет (в языке, в изобразительности) плотную, по старым образцам вытканную, материю бунинского стиля с новейшей блестящей тканью Сирина. Это — внешность. А дальше — надо забыть и Бунина с его плотностью, и Сирина с пустым блеском искусственного шелка, а вспомнить… пожалуй, Достоевского, — только Достоевского тридцатых годов нашего века.
      Быть может, Агеев окажется и кривым деревом, и засохнет. Но сейчас он как нельзя больше среди «своих», в «Числах», один из являющей многообразие, новой русской литературы, — той, которая непременно хочет стать больше литературы. Не все ли они, сегодняшние эмигрантские ее начинатели, неустанно, то смело, то робко, то удачно, то неудачно, бродят около важного? Ничего, что еще «около»: это поиски новых, правдивых слов новых смыслов.
      Противоречия? Несогласия? Провалы? Так и должно быть. И это знаки не плохие. Например: редактор «Чисел», сам поэт, в номере «Чисел» поместивший свою поэму, — в том же номере, вдруг написал статью о том, что нечего «нянчиться» со своими стихами и литературой, что преимущество за «жизнью». Статья — с перегибом, да и написана не совсем отчетливо. Но потому и возбудила она, вероятно, такие протесты и споры, сами по себе интересные. Кто же, мол, «нянчится» со своим писательством? Неужели мы равнодушны к жизни, ко всем ее вопросам? Уж не хочет ли Оцуп сказать, что мы исповедуем «искусство для искусства»? Последнее особенно возмущает. Письменные протесты и возражения с самых разнообразных сторон сводятся в общем к одному. В статье своей, Оцуп мог высказать с ясностью простую мысль: у человека должна быть в жизни высшая святыня, ради которой он, при выборе пошлет себя со своими писаниями к черту. Скажи он так, никто, полагаю, возражать бы не стал. Потому что никто из «чистой» литературы своей последней святыни не думает делать… ну, а та, сегодня-завтрашняя, если будет, — непременно опять будет «больше литературы».
      Бродя «около важного», молодая литература очень упорно бродит около вопроса о «личности и коллективе». Ее упрекают, что она занимается «человеком» преимущественно, — какой, мол, индивидуализм! Старое слово, а перегиб в сторону изображения внутреннего «человека», — не понятен ли именно сейчас, именно для нас, русских? Не наша ли родина требует убийства человека? И не потому ли мы ее оставили, — «с любимой женой развелись» (по слову одного молодого писателя) — что не хотим этого требования исполнять? Но неверно, что на «человеке» заканчивает себя эмигрантская литература; что нет в ней вопроса и о «соединении людей», — вопроса загадочного, неразрешимого, но каждым временем по-своему решаемого.
      Г. Федоров из Чехословакии напрасно так горько жалуется на безвыходную, будто бы судьбу молодых писателей: не беспокойтесь, справятся. Напрасно он также обрушивается на главных давителей, называя их столичной (парижской?) «элитой». В каком смысле они «элита»? В том, что заведуют и распоряжаются нашей газетной прессой? Если уж быть точным, то «элитой», и «столичной», следует назвать вот ту самую группу молодых парижских писателей, которую г. Федоров почему-то выделяет из других «провинциальных», упрекая в подражательности литературе европейской. Это еще надо доказать, что они перестали быть русскими писателями. А то, что они, несмотря на такие же тяжкие условия жизни, как везде, присматриваются ближе к европейской жизни и литературе, к дыханию «свободы», — делает их, несомненно, группой самой культурной. «Научиться культуре», — не одна ли из задач, поставленных нам судьбой? Бояться Прустов и Джойсов, высасывая из пальца патриотические стишки, браня злых дядей-редакторов, которые их не печатают, этим ни России, ни себе не поможешь.

О ХОРОШЕМ ВКУСЕ И СВОБОДЕ

      Не рассердится на меня, думаю, и Философов, если насчет маленького литературного вопроса и В. Федорова я буду упорен. Другой вопрос, о «климатах» (Праги, Варшавы, Парижа), существеннее; но он никакой, мне кажется, связи с первым не имеет; о нем лучше поговорить отдельно.
      При чем тут символизм? Рассуждения В. Федорова очень конкретны. И не он один ими в «Мече» занимается. Вопрос? Нет, просто надоевшие жалобы молодых писателей на эмигрантскую печать: «захватившие власть» редакторы не дают им ходу. Молодые все равно будут жаловаться. Жаловались и в России, где журналов были сотни, а не два-три, как сейчас в эмиграции. И, сравнительно, дело обстоит не так уж плохо. Могло бы быть и хуже. Редакторы довольно либеральны и к молодым благожелательны. Конечно, «далеко не все благополучно в Датском государстве» — в эмигрантской литературе. Но где, спрашивается, сейчас благополучно? Вот бы попросить Бема: «Укажи мне такую обитель»… А когда видишь напряженное внимание к «вопросу», поставленному В. Федоровым, заботу старых и молодых что ему, Федорову, негде печататься (а ведь парижане печатаются и в «Современных записках», и в «столичных» газетах), то, ей-Богу, не символическим парижанам с их защитниками, а всей «литературе» хочется сказать: да провались она к черту! Довольно! Поговорим о другом. О «хорошем и дурном вкусе», например.
      Но тут мне приходит в голову еще одно маленькое наблюдение. Страстно обсуждая «неблагополучие» нашей печати, «Меч» неизменно упоминает, всякий раз, Адамовича; не то как пример, не то как пособника этого неблагополучия. Жалобы или негодование, — без Адамовича никто не обходится. Через две-три фразы — «безответственный» Адамович. Это умный и тонкий литературный критик, сейчас даже единственный, пишет прекрасным языком. О нем и его писаниях много можно было бы сказать, но никто ничего не говорит: «безответственный» Адамович, и кончено. Быть может, это просто вывод из того обстоятельства, что критик пишет в газете Милюкова? Но с такой простотой можно и не согласиться. Адамович, конечно, не вполне свободен… в выборе тем. Есть в «Последних новостях» темы недозволенные. Но какая же это улика против критика?
      Я его не защищаю. Я только даю совет: поискать вины Адамовича в «дозволенных» его писаниях и, если она там найдется, тогда уж и выводить его на свежую воду: «смотрите, дети, вот пример для вас»… Никто слова не скажет, а «детям» будет польза.
      Не собираюсь я защищать и «мериносов» (по выражению Философова), т. е. «парижан» от воздвигнутых на них обвинений. Сами себя защитят, — сумеют, а Философов ошибается (разница «климатов»), — я им не «пастырь». О защите же Философовым «дурного вкуса» стоит поговорить.
      В сущности Философов совпал с Федотовым из Нового Града (см. рецензию о «Мече»). «Парижан» он считает просто-напросто «равнодушными к политике». (Остальное между строк.) Будем откровенны: такими же равнодушными «упадочниками», ни о чем, кроме «хорошего вкуса», не думающими, не считает ли их и Философов? Даром, что ли, противопоставляет он этим «Октавам» Мюссе — Жюльенов Стендаля, своих «активистов»? Демократический Новый Град «активизма» и в них не видит. Это бы понятно; но ничего такого, во-первых, не вижу и я; а, во-вторых, я не вижу, для чего Философову понадобился этот зыбкий литературный пример Октава и Жюльена? И как ему пришло в голову, что действенность (чтобы не сказать «активизм») и воля могут (или должны) соединяться с «дурным вкусом»? Литературные примеры, — их куда хочешь, туда и повернешь; и не беда, что современные эмигрантские Жюльены еще Жюльенами себя не проявили: можно уверять, что проявят… Есть, однако, Всемирная История: там стоит поискать. Увидишь, пожалуй, что не только не мешает «хороший вкус» воле к жизни и действию, — увидишь и больше: что без хорошего вкуса всякий «активизм» останется «литературой». Греки, во время персидских войн, достаточно свой «хороший вкус» оправдали…
      Уж, конечно, не я буду ставить эстетику на первое место; не ставят ее и наши «парижане» и, наверно, добьются когда-нибудь того, что им поверят. Но от «хорошего вкуса» они, конечно, не откажутся, и хорошо сделают. Без вечной триады, на которой так настаивал Вл. Соловьев, — «Истина, Добро, Красота» — никак не обойтись. «Парижане», действительно, «равнодушны» к проповеди старых по-революционеров и нео-демократов из Нового Града, где Бердяев стучит молотком по голове: «свобода, свобода!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14