Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о жизни. Книги 1-3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Паустовский Константин Георгиевич / Повесть о жизни. Книги 1-3 - Чтение (стр. 28)
Автор: Паустовский Константин Георгиевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      – Совершенно верно, – согласился врач. – Законов нет. Как в чумном городе. Берите вакцину! Действуйте! А я хочу спать. Я не спал двое суток. Это тоже надо иногда принимать во внимание, господа идеалисты.
      Он пошел в угол стодола, повалился на солому и, уже засыпая, натянул на себя шинель.
      – Пусть спит, бог с ним, – примирительно сказала Вера Севастьяновна. – Сестра, дайте нам вашу вакцину.
      – Напишите расписку, – ответила сестра. Она, казалось, не обратила внимания на наш разговор с врачом.
      Я написал расписку, и сестра выдала нам вакцину.
      – Ну как? – шепотом спросила меня Леля.
      – Что «как»? – ответил я. – Дело неважное. Вы побудьте здесь, а я сначала обойду с санитаром хаты. Посмотрю, что там.
      – Нет! Я вас одного не пушу. И не потому, что я без вас не могу. – Она слегка покраснела. – Нет! Просто вместе нам всем не будет так страшно.
      Мы вышли вчетвером – Вера Севастьяновна, Леля, я и санитар.
      Серый дождь застилал поля. Как черные переломанные кости, валялась на огородах картофельная ботва. Была уже осень. Ноги расползались в раскисшей глине, смешанной с навозом и прелой соломой.
      Ни одного дымка не подымалось над халупами. Но все же сильно пахло чадом, как от паленых перьев.
      На задах деревни у околицы тлела куча перегоревшего тряпья. Чад шел от этой кучи.
      – То жгут всякие шмутки с больных, – заметил санитар. – Называется дезинфекция! – насмешливо добавил он, помолчав.
      В деревне не было ни собак, ни кур. Только в одном из стодолов мычала недоеная корова. Мычала тягуче, захлебываясь слюной.
      – Да, – сказала вдруг Вера Севастьяновна. – Вроде как Дантов ад.
      Мы вошли в первую же хату. В сенях Леля повязала нам всем на рот марлевые повязки.
      Я открыл дверь из сеней в хату. В лицо хлынула теплая вонь.
      Окна в избе были завешены. В первую минуту ничего нельзя было разобрать. Был слышен только монотонный детский голос, говоривший без перерыва одни и те же слова: «Ой, диду, развяжить мне руки», «Ой, диду, развяжить мне руки».
      – Ни к чему не прикасайтесь! – приказала Вера Севастьяновна. – Посветите, пожалуйста!
      Я зажег электрический фонарь. Сначала мы ничего не увидели, кроме поломанной деревянной кровати, заваленной кучей заношенных вещей. С печи свисали чьи-то ноги в постолах. Но самого человека не было видно.
      – Кто тут есть живой? – спросил санитар.
      – А я и сам не знаю, – ответил с печки старческий голос, – чи я живой, чи мертвый.
      Я посветил на печку. Там сидел старик в коричневой свитке, с клочковатой, будто выщипанной бородой.
      – Хоть люди в халупу зашли – и то спасибо, – сказал он. – Поможить мне, солдатики, я то я его сам не вытягну.
      – Кого?
      – Да вот он лежит коло меня, дочкин муж. Со вчерашнего вечера. То был жаркий, як печка, а сейчас доторкался до него, и то неприятно – захолодал вельми.
      – Боже мой! – тихо сказала Леля. – Что же это такое?!
      Куча тряпья на кровати зашевелилась, и детский голос опять заныл:
      – Ой, диду, я уж не можу больше. Развяжить мне руки.
      – Там на печке все кончено, – сказала Вера Севастьяновна. – Светите сюда.
      Я осветил кровать, и мы увидели глаза. Огромные, блестящие от жара, черные глаза и пунцовый румянец на щеках.
      Под тряпьем лежала девочка лет десяти.
      Я осторожно сбросил с нее тряпье. Девочка затрепыхалась, изогнулась и вытянула перед собой руки, связанные рваным полотенцем.
      Рубашка на груди у нее спустилась, и я впервые увидел черную оспу – багровые пылающие пятна с черными точками, похожими на присохший деготь. Пятна казались наклеенными на зеленоватую кожу девочки.
      Девочка замотала головой. Темные ее волосы рассыпались. Из них торчала красная мятая ленточка.
      Санитар принес из сеней холодной воды. Он все сокрушался, что больным связывают руки, чтобы они не расчесывали язвы.
      – Ой, яка ж это мука, – говорил он вполголоса. – И за что такое палачество людям!
      Леля дала девочке напиться. Я поддерживал девочке голову. Даже сквозь кожаные перчатки чувствовал сухой жар ее худенького затылка.
      – Дайте камфару! – сказала Вера Севастьяновна. В хате запахло эфиром.
      После камфары девочке впрыснули морфий. Леля вытерла ей лицо душистым уксусом.
      – Ну что ж, – сказал мне санитар, – давайте снесем того мертвого.
      Леля взяла меня за руку, но тотчас отпустила. Глаза ее умоляли, чтобы я не прикасался к мертвому, но она сказала:
      – Только помните... Ну хорошо, хорошо!
      Мертвый лежал на рядне. Мы стащили его, взявшись за концы рядна, стараясь не прикасаться к трупу. Все-таки мы уронили его, но уже на пороге.
      – Киньте его в стодол, – посоветовал нам старик. – Там уже двое лежат.
      Дверь стодола была подперта вилами. Внутри на земляном полу лежала лицом вниз старуха и рядом с ней девочка лет пяти.
      – Ой, война, война! – сказал санитар. – Взять бы цих генералов да политиков да в этот гной – носом! Катюги проклятые.
      Мы вернулись в хату. Надо было ее проветрить, но на дворе было уже холодно, как перед первым снегом.
      – Печку бы истопить, – предложил санитар, – так и то кругом все пожгли. Немае ни одного полена.
      Он ушел во двор, и было слышно, как он отдирает, чертыхаясь, доски от крыльца.
      Мы открыли двери, затопили печь.
      – Дед, – сказала Вера Севастьяновна. – Слезай. Сделаем тебе прививку.
      – А на что, – ответил равнодушно дед. – Да я ж не выживу. Все одно с голодухи помру. Зря только медикаменты на меня стратите.
      Но все-таки мы сделали ему прививку, проветрили хату и ушли, пообещав деду прислать хлеба.
      Дальше пошло все хуже и хуже. Мы работали, стиснув зубы и не глядя друг на друга. Санитар вполголоса матерился, но никто не обращал на это внимания.
      Казалось, что всё вокруг – это черная оспа, принявшая самые разные формы.
      – Все это бесполезно, – сказала наконец Вера Севастьяновна. – Никого спасти мы не можем. Здесь никогда не было прививок. И этот балаганщик, врач из летучки, конечно, был прав.
      – Но как же так? – спросила Леля. – Что же делать?
      – Самим не заразиться. И только.
      – Ну, а с больными?
      – Морфий, – коротко ответила Вера Севастьяновна. – Чтобы поменьше мучились.
      Санитар сплюнул и длинно выругался.
      Мы вернулись в стодол, и Вера Севастьяновна сделала всему персоналу прививки.
      Потянулось темное, томительное время.
      Мы ходили по хатам, впрыскивали морфий, поили умирающих водой и с безмолвным отчаянием следили, как заболевали те немногие, которым болезнь дала отсрочку.
      Трупы мы стаскивали в стодолы. Врач из летучки приказал сжигать эти стодолы. Каждый раз он распоряжался этим делом сам и очень при этом оживлялся.
      Санитары обкладывали стодолы соломой и поджигали. Загорались они медленно, но горели жарко, распространяя тяжелый дым.
      Стодол пропах карболкой. Наши руки были сожжены карболкой до того, что их нельзя было помыть. От воды они невыносимо болели.
      По ночам было легче. Мы лежали вповалку на соломе, укрывшись шинелями и кошмами. К половине ночи мы согревались, но спали плохо.
      Врач притих и вполголоса рассказывал о своей семье в Бердянске, о жене – бережливой хозяйке – и сыне – самом сообразительном мальчике на свете.
      Но никто его не слушал. Каждый думал о своем.
      Я лежал между Лелей и молчаливым веснушчатым санитаром – поляком по фамилии Сырокомля. Он часто плакал по ночам. Мы знали, что на фронте плачут только о навсегда потерянных любимых людях. Но все молчали, и никто даже ни разу не попытался утешить его. Это были бесполезные слезы. Они не облегчали горя, а, наоборот, утяжеляли его.
      И Леля иногда тоже беззвучно плакала по ночам, крепко держа меня за руку. О том, что она плачет, я догадывался по легкому содроганию ее тела.
      Тогда я осторожно гладил ее волосы и мокрые щеки. Она в ответ прижималась горячим лицом к моей ладони и начинала плакать еще сильнее. Вера Севастьяновна говорила:
      – Леля, не надо. Не ослабляйте себя.
      Эти слова действовали. Леля успокаивалась. Леля все время натягивала на меня сползавшую шинель. Ни разу мы не говорили с ней ночью. Мы лежали молча и слушали шорох соломы под стрехой.
      Изредка до стодола доходил отдаленный орудийный гул. Тогда все подымали головы и прислушивались. Хоть бы скорее подошел фронт!
      Не помню, на какую ночь Леля тихо сказал мне:
      – Если я умру, не сжигайте меня в стодоле.
      Она вздрогнула всем телом.
      – Глупости! – ответил я, взял ее руку и почувствовал, что у меня дернулось сердце. Рука у Лели была как ледышка. Я потрогал лоб – он весь горел.
      – Да, – горестно сказала Леля. – Да... Я заметила еще вчера. Только не оставляйте меня одну, милый вы мой человек.
      Я разбудил Веру Севастьяновну и врача. Проснулись и все санитары.
      Зажгли фонари. Леля отвернулась от света.
      Все долго молчали. Наконец Вера Севастьяновна сказала:
      – Надо вымыть, продезинфицировать и протопить соседнюю хату. Она пустая.
      Санитары, переговариваясь и вздыхая, вышли из стодола. Врач отвел меня в сторону и прошептал:
      – Я сделаю все, что в моих силах. Понимаете? Все!
      Я молча пожал ему руку. Леля позвала меня.
      – Прощайте! – сказала она, глядя на меня со странной тихой улыбкой. – Хоть и недолго, но мне было очень хорошо... Очень. Только сказать об этом было нельзя...
      – Я буду с вами, – ответил я. – Я не уйду от вас, Леля.
      Она закрыла глаза и, как там, в лагере на скамейке, затрясла головой.
      Сколько бы я ни напрягал память, я не могу сейчас связно вспомнить, что было потом. Я помню только урывками.
      Помню холодную избу. Леля сидела на койке, Вера Севастьяновна раздевала ее. Я помогал ей.
      Леля сидела с закрытыми глазами и тяжело дышала. Я впервые увидел ее обнаженное девичье тело, и оно показалось мне драгоценным и нежным. Дико было подумать, что эти высокие стройные ноги, тонкие руки и трогательные маленькие груди уже тронула смерть.
      Все было дорого в этом лихорадочно беспомощном теле – от волоска на затылке до родинки на смуглом бедре.
      Мы уложили Лелю. Она открыла глаза и внятно сказала:
      – Платье оставьте здесь. Не уносите!
      Я и Вера Севастьяновна все время были около нее. К ночи Леля как будто забылась.
      Она почти не металась и лежала так тихо, что временами я пугался и наклонялся к ней, чтобы услышать ее дыхание.
      Ночь тянулась медленно. Не было вокруг никаких признаков, по которым можно было бы понять, скоро ли утро, – ни петушиных криков, ни стука ходиков, ни звезд на непроглядном небе.
      К рассвету Вера Севастьяновна ушла в стодол, чтобы прилечь на часок.
      Когда за окнами начало смутно синеть, Леля открыла глаза и позвала меня. Я наклонился над ней. Она слабо оттолкнула меня и долго смотрела мне в лицо с такой нежностью, с такой печалью и заботой, что я не выдержал, у меня сжалось горло, и я заплакал – впервые за долгие годы после своего полузабытого детства.
      – Не надо, братик мой милый, – сказала Леля. Глаза ее были полны слез, но они не проливались. – Поставьте на табурет кружку... с водой. Там... в стодоле... есть клюквенный экстракт. Принесите... Мне хочется пить... Что-нибудь кислое...
      Я встал.
      – Еще... – сказала Леля. – Еще я хочу... счастье мое единственное... не надо плакать. Я всех забыла... даже маму... Один вы...
      Я рванулся к двери, принес Леле воды и быстро вышел из халупы. Когда я вернулся из стодола с клюквенным экстрактом, Леля спокойно спала, и ее лицо с полуоткрытым ртом поразило меня неестественной бледной красотой.
      Я опоздал со своим экстрактом. Леля, не дождавшись меня, выпила воду. Она немного расплескала ее на полу около койки.
      Я не помню, сколько времени я сидел около Лели и охранял ее сон. В оконце уже вползал мутный свет, когда я заметил, что Леля не дышит. Я схватил ее руку. Она была холодная. Я никак не мог найти пульс.
      Я бросился в стодол к Вере Севастьяновне. Врач тоже вскочил и побежал с нами в хату, где лежала Леля.
      Леля умерла. Вера Севастьяновна нашла под ее платьем на табурете коробочку от морфия. Она была пустая. Леля услала меня за клюквенным экстрактом, чтобы принять смертельную дозу морфия.
      – Ну что ж, – промолвил врач, – она заслужила легкую смерть.
      Вера Севастьяновна молчала.
      Я сел на пол около койки, спрятал голову в поднятый воротник шинели и просидел так не помню сколько времени. Потом я встал, подошел к Леле, поднял ее голову и поцеловал ее глаза, волосы, холодные губы.
      Вера Севастьяновна оттащила меня и приказала сейчас же прополоскать рот какой-то едкой жидкостью и вымыть руки.
      Мы выкопали глубокую могилу на бугре за деревней, около старой ветлы. Эту ветлу было видно издалека.
      Санитары сколотили гроб из старых черных досок.
      Я снял с пальца у Лели простое серебряное колечко и спрятал его в свою полевую сумку.
      В гробу Леля была еще прекраснее, чем перед смертью.
      Когда мы закапывали могилу, послышались винтовочные выстрелы. Их было немного, и они раздавались через равные промежутки времени.
      В тот же день мы узнали, что никакого оцепления нет. Оно ушло, не предупредив нас. Может быть, эти выстрелы и были предупреждением, но мы не поняли этого.
      Мы тотчас же ушли из деревни. Вокруг было пусто.
      Когда мы отъехали с полверсты, я остановился и повернул коня. Позади в слабом тумане, в хмуром свете осеннего дня был виден под облетевшей ветлой маленький крест над могилой Лели – все, что осталось от трепещущей девичьей души, от ее голоса, смеха, ее любви и слез.
      Вера Севастьяновна окликнула меня.
      – Поезжайте, – сказал я. – Я вас догоню.
      – Даете честное слово?
      – Поезжайте!
      Обоз тронулся. Я все стоял, не слезая с коня, и смотрел на деревню. Мне казалось, что если я чуть двинусь, то порвется последняя нить жизни, я упаду с коня, и все будет кончено.
      Обоз несколько раз останавливался, поджидал меня, потом скрылся за перелеском.
      Тогда я вернулся к могиле. Я соскочил с коня и не привязал его. Он тревожно раздувал ноздри и тихонько ржал.
      Я подошел к могиле, опустился на колени и крепко прижался лбом к холодной земле. Под тяжелым слоем этой мокрой земли лежала молодая женщина, родившаяся под счастливой звездой.
      Что же делать? Гладить рукой эту глину, что прикасается к ее лицу? Разрыть могилу, чтобы еще раз увидеть ее лицо и поцеловать глаза? Что делать?
      Кто-то крепко схватил меня за плечо. Я оглянулся.
      За мной стоял санитар Сырокомля. Он держал за повод серого коня. Это был конь врача из летучки.
      – Пойдемте! – сказал Сырокомля и смущенно взглянул на меня светлыми глазами. – Не надо так!
      Я долго не мог попасть ногой в стремя. Сырокомля поддерживал мне его, я сел в седло и поехал шагом прочь от могилы по свинцовым холодным лужам.

Бульдог

      В Барановичах я отряда не застал. Он уже ушел дальше, на Несвиж. Так мне сказал комендант.
      Мне не хотелось даже на короткое время возвращаться в госпиталь. Трудно было встречаться с людьми.
      Я переночевал под городом в путевой железнодорожной будке по дороге на Минск, а утром выехал в Несвиж.
      Коня я не торопил. Он шел шагом, иногда даже останавливался и о чем-то думал. Или просто отдыхал. Отдохнув, он снова шел дальше, помахивая головой.
      Был свежий осенний день без дождя, но с сизыми тучами. Они низко лежали над землей.
      Днем я добрался до какого-то местечка. Я не помню его названия. Я решил остаться в нем до завтрашнего утра. Отступление замедлилось, и наш отряд не мог уйти дальше Несвижа. Я был уверен, что завтра его догоню.
      Местечко теснилось в котловине на берегу большого пруда. В конце его у старой мельничной плотины шумела вода. Шум ее был хорошо слышен повсюду. Над прудом стояли, наклонившись, темные ивы, и казалось, что они вот-вот потеряют равновесие и упадут в глубокую воду.
      Я расспросил старух евреек, где бы мне остановиться на ночь. Мне показали старую корчму – дощатый дом весь в щелях, пропахший керосином и селедкой.
      Владелец корчмы, низенький еврей с копной рыжих волос на голове, сказал, что у него есть, конечно, место, где переночевать, в каморке, но там уже остановился артиллерийский офицер и как бы нам не было тесно.
      Он провел меня в узкую, как гроб, каморку. Офицера там не было, но стояла его походная койка. Оставалось место как раз для второй койки, но проход между ними был так узок, что сидеть на койках было нельзя.
      – Вот тут и ночуйте! – сказал корчмарь. – У нас тихо, клопов нет – ни боже мой! Можно сготовить яичницу или, если пан любит, закипятить молоко.
      – А как же офицер? – спросил я. – Согласится?
      – Ой, боже ж мой! – закричал корчмарь. – Это же смех! Двойра, ты слышишь, что они спрашивают! Это не офицер. Это божий серафим.
      Я поставил коня в сарай, задал ему корму и пошел в местечко.
      Мне не хотелось ни говорить самому, ни слушать других. Каждое сказанное или выслушанное слово увеличивало расстояние между Лелей и мной. Я боялся, что боль притупится, постареет. Я берег ее, как последнее, что осталось от недавней любви.
      Единственное, что не раздражало и от чего мне не хотелось скрыться, уйти, – это стихи. Они возникали неведомо почему и неведомо откуда из глубины памяти, и их утешительный язык не был навязчивым и не причинял боли.
      Я пошел к пруду, сел на берегу под ивой и слушал, как шумит в гнилом лотке вода.
      К вечеру облака покрылись слабым желтым налетом. Где-то за пределами земли просвечивало скудное солнце. Желтое небо отражалось в воде. Под ивами было темно и сыро.
      Неожиданно я вспомнил давно прочитанные стихи:
 
Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник
В пути моем ночном...
 
      Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение.
      Но тут же я сжал голову руками – далекий милый голос сказал знакомые слова откуда-то издалека, из промозглых обветренных пространств. Там сейчас густые сумерки над брошенной могилой. Там осталась девушка, с которой я не должен был бы расставаться ни на один час в жизни. Я хорошо слышал слова: «Нет имени тебе, весна. Нет имени тебе, мой дальний» . Это были ее любимые стихи. Я говорил их сейчас сам, но звуки моего голоса доходили до меня, как отдаленный голос Лели. Но его ведь никто и никогда больше не услышит. Ни я и ни кто другой.
      Я встал и пошел в поле за местечко.
      Сумерки заполнили весь воздух между небом и порыжелыми полями. Уже плохо было видно дорогу, но я все шел и шел. В стороне Лунинца поднялось тусклое зарево. На севере в полях зажглась над одинокой и темной хатой белая звезда.
      «Счастливая звезда! – подумал я. – Она поверила в нее за несколько дней до смерти».
      Нет, никогда человек не сможет примириться с исчезновением другого человека!
      В корчму я возвратился в темноте. В каморке уже была приготовлена для меня койка. На соседней койке лежал офицер-артиллерист с темным лицом и выгоревшими бровями. Он читал при свече книгу.
      Когда я вошел, из-под койки офицера раздалось хриплое ворчанье.
      – Тубо, Марс! – крикнул офицер, приподнявшись и протянул мне руку. – Поручик Вишняков. Очень рад соседу. Как-нибудь тут проспим до утра?
      Он сказал эти слова неуверенным тоном.
      – Двойра! – крикнул за стеной корчмарь. – Спытай господ офицеров, чи, может, они хотят покушать.
      Я есть не хотел. Я только выпил чаю и тотчас лег. Сосед мой оказался человеком молчаливым. Это меня успокоило.
      Из-под его койки вылез большой желтый бульдог, подошел ко мне и долго и внимательно смотрел в лицо.
      – Это он просит сахару, – сказал офицер. – Не давайте. Привык попрошайничать. Мученье на фронте с собакой. Но бросить жалко – сторож прекрасный.
      Я погладил бульдога. Он взял зубами мою руку, минуту подержал, чтобы напугать меня, потом выпустил. Пес был, видимо, общительный.
      Я долго лежал, закрыв глаза. Еще с детства я любил так лежать, прикинувшись спящим, и выдумывать всякие необычайные случаи с собой или путешествовать с закрытыми глазами по всему миру.
      Но сейчас мне не хотелось ни выдумывать, ни путешествовать. Я хотел только вспоминать.
      И я вспоминал все пережитое вместе с Лелей и досадовал, что так долго мы жили рядом, но были далеки друг от друга. Только в Одессе, на Малом Фонтане, все стало ясным и для меня и для нее. Нет, пожалуй, раньше, когда мы сидели в бедной польской хате над рекой Вепржем и слушали сказку о жаворонке с золотым клювом. Нет, должно быть, еще раньше, в Хенцинах, когда лил дождь и Леля всю ночь сидела на табурете около моей койки.
      Потом я вспомнил о Романине. Что случилось с ним? Почему он стал со мной так груб? Должно быть, в этом была моя вина. Я понимал, что мог раздражать его своей уступчивостью – ее он называл расхлябанностью, – своей склонностью видеть хорошее иногда даже во враждебных друг другу вещах – он называл это бесхребетностью. Для него я был «развинченным интеллигентом», и мне это было тем обиднее, что Романин только по отношению ко мне был так пристрастен и несправедлив. «Честное слово, – говорил я себе, – я совсем не такой». Но как доказать ему это?
      Ночью меня разбудил грохот окованных колес. Через местечко проходила артиллерия. Потом я задремал, может быть, даже уснул.
      Проснулся я от страшного мутного воя в каморке. В первую секунду я подумал, что это воет бульдог. Соседняя койка трещала и тряслась.
      Я зажег свечу. Мычал и выл офицер. Его подбрасывало, и изо рта у него текла желтая пена.
      Это был припадок эпилепсии, падучей болезни. Таких припадков я видел много еще в тыловом санитарном поезде и знал, что в таких случаях следует делать.
      Надо было засунуть в рот офицеру ложку и прижать язык, чтобы он не откусил его или не подавился им.
      Стакан с холодным чаем стоял на подоконнике. В стакане была ложка. Я схватил ее и хотел засунуть офицеру в рот, но было так тесно и он так сильно бился и изгибался, что мне это никак не удавалось.
      Я сильно прижал офицера за плечи, но тут же почувствовал резкую боль в затылке. Что-то тяжелое повисло на моей спине. Еще ничего не понимая, я встряхнул головой, чтобы сбросить эту тяжесть, и тогда наконец ясно ощутил острые клыки, впившиеся в мою шею.
      Бульдог бесшумно бросился на меня сзади, защищая хозяина. Он, очевидно, думал, что я душу его.
      Бульдог сделал глотательное движение сжатыми челюстями. Кожа у меня на шее натянулась, и я понял, что через секунду потеряю сознание.
      Тогда последним усилием воли я заставил себя вытащить из-под подушки браунинг и выстрелил назад около своего уха.
      Я не слышал выстрела. Я только услышал тяжелый удар упавшего тела и оглянулся. Бульдог лежал на полу. Кровь текла у него из оскаленной морды. Потом он судорожно дернулся и затих.
      – Ратуйте! – закричал за стеной корчмарь. – Ратуйте, люди!
      – Тихо! – крикнул я ему. – Идите сюда! Мне надо помочь.
      Корчмарь пришел в одном белье с толстой свечой в серебряном подсвечнике. Глаза у корчмаря побелели от страха.
      – Держите его, – сказал я корчмарю. – Я засуну ему в рот ложку, иначе он может откусить язык. Это падучая.
      Корчмарь схватил офицера за плечи и навалился на него. Я засунул ложку в рот и повернул ее ребром. Офицер зажал ложку с такой силой, что у него скрипнули челюсти.
      – Пане, у вас кровь на спине, – тихо сказал мне корчмарь.
      – Это собака. Она бросилась. Я застрелил ее.
      – Ой, что ж это делается на свете! – закричал корчмарь. – До чего довели люди людей!
      Офицер как-то сразу обмяк и затих. Припадок кончился.
      – Теперь он будет спать несколько часов, – сказал я. – Надо убрать собаку.
      Корчмарь унес бульдога и закопал его на огороде. Пришла Двойра – худая женщина с добрым, покорным лицом. Я достал из сумки индивидуальный пакет, и Двойра промыла и перевязала мне ссадины на шее.
      Я сказал корчмарю, что не хочу встречаться с офицером и, как только начнет светать, тотчас уеду.
      – Таки и верно! – согласился корчмарь. – И ему невесело, и вам неприятно, хоть и нет виноватого в этом деле. Идемте к нам. Двойра, становь самовар. Попейте чайку на дорогу.
      Когда я пил жидкий чай на половине у корчмаря, Двойра сказала:
      – Подумать только! Еще минута, и он бы вас задушил. Я прямо вся трясусь, как вспомню.
      Шея болела. Трудно было повернуть голову.
      – Теперь жизнь не жизнь! – сказал корчмарь и вздохнул. – И копейка совсем не копейка, а мусор. Вот бы приехали вы до нас в мирное время. Каждый день имел свой порядок и свое удовольствие. Я открою утречком рано корчму, подъезжают на фурах добрые люди – кто на базар, а кто на мельницу. Я их всех знаю кругом на пятьдесят верст. Заходят до корчмы и кушают и пьют – кто чай, а кто горилку. И весело смотреть, как люди кушают простую пищу: хлеб, или лук, или колбасу и помидоры. И идет хороший разговор. Про цены, про урожай и помол, про картофлю и сено. И я знаю еще про что! Про все на свете. Тихое время для души, а за грошами я никогда не гнался. Абы было прожить да хватило на кербач господину исправнику. У меня была одна думка – дать детям образование. Так они уже получают его, это образование, солдатами в армии. Все пошло в помол, вся наша жизнь.
      Начало светать. Густой туман лежал над землей. Деревья в тумане казались больше, чем они были на самом деле. Туман предвещал ясный день.
      Я попрощался с корчмарем. Он попросил, чтобы я оставил записку офицеру. Я написал: «Извините. Я вынужден был застрелить вашу собаку».
      Когда я отъехал от местечка несколько верст, взошло солнце. Все блестело от росы. Ржавые рощи были освещены ранним солнцем. Издали казалось, что они тлеют темным жаром. Удивительно свежий воздух стоял над землей, будто он был долго заперт и это утро впервые выпустило его на волю.
      Я остановил коня, достал из полевой сумки серебряное колечко и надел его на мизинец. Оно показалось мне очень теплым.
      Свой отряд я догнал в селе Замирье под Несвижем.

Гнилая зима

      В октябре на фронте наступило затишье. Наш отряд остановился в Замирье, вблизи железной дороги из Барановичей в Минск. В Замирье отряд простоял всю зиму.
      Ничего более унылого, чем это село, я не видел в жизни. Низкие обшарпанные хаты, плоские, голые поля, и ни одного дерева вокруг.
      Этот угрюмый пейзаж дополняли грязные обозные фуры, косматые худые лошади и обозные солдаты, совершенно потерявшие к тому времени «бравый воинский вид». Их облезлые папахи из искусственной мерлушки были драные, наушники на них торчали в стороны, как перебитые птичьи крылья, ватники блестели от сала, шинели были подпоясаны вервием, и почти у каждого обозного торчала во рту, прилипнув к губе, изжеванная махорочная цигарка.
      Поздняя осень пришла черная, без света. Окна в нашей хате все время стояли потные. С них просто лило, и за ними ничего не было видно.
      Обозы увязали в грязи. В двери дуло. С улицы наносили сапогами липкую глину. От этого в хате всегда было неуютно. Нам с Романиным все это надоело. Мы вымыли и прибрали хату и никого в нее не пускали без надобности.
      Когда я вернулся в отряд, Романин крепко меня обнял, будто между нами не было никаких недоразумений. Очевидно, все это случилось от усталости.
      Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, и сказал, что я «форменная скотина» и что из-за меня он просто поседел. При этом он показал седой клок волос. Клок этот у него был всегда, но сейчас он, правда, стал белее и больше.
      Я рассказал Романину о смерти Лели. Он сидел за столом, долго сморкался, и глаза у него покраснели. Я старался не смотреть на него. Потом он ушел и вернулся пьяный, но тихий. Этого с ним еще никогда не бывало.
      Гронского я уже не застал. Он заболел психическим расстройством, и его эвакуировали в Минск.
      Вместо Гронского нам прислали нового уполномоченного, известного деятеля кадетской партии и присяжного поверенного Кедрина. Это был низенький старик с седой эспаньолкой и в строгих очках. В серой бекеше он напоминал большую умную крысу. Его так и прозвали «Многоуважаемая крыса».
      Говорил он скучно, вежливо, в военных делах был наивен до безобразия, деревни не знал, подлинной жизни не знал, занимался политическими выкладками и «анализом создавшегося положения» и, в общем, торчал в Замирье среди быстро разлагавшихся армейцев, как белая ворона.
      Беженцев осталось мало. Большая часть их осела по окрестным селам. Работы у нас не было, и Романин затеял строить в Замирье баню.
      Постепенно в постройку бани втянулось множество народа, томившегося без дела. Постройка превратилась в целую эпопею. Из Минска и даже из Москвы приезжали уполномоченные, техники, военные инженеры, специалисты по баням и печам. Романин со всеми спорил, ссорился, даже кой-кого выгонял.
      Вшивый тыл ждал бани, как чуда. На Романина смотрели как на отца и благодетеля. Даже обозные солдаты и те козыряли Романину и повиновались ему.
      Кедрин по поводу постройки бани произносил за вечерним чаем обширные речи, очень умело построенные, подымавшиеся даже до обобщений. Банное дело не только философски обосновывалось, но и изображалось как одно из звеньев прогрессивной политики кадетской партии, которая в конце концов осчастливит измученную «матушку-Русь».
      Речи Кедрина пестрели цитатами и именами. Он упоминал Туган-Барановского , Струве , даже Лассаля . Такие речи не стыдно было «закатить», как говорил Романин, даже с трибуны Государственной думы.
      Но, в общем, все эти кедринские речи давали нам обильную пищу для шуток над престарелым кадетом. Кедрин шутки принимал всерьез и каждый раз сильно волновался.
      Меня Романин все время гонял то в Несвиж, то в Мир, то в Слуцк и Минск за материалами для бани.
      Однажды в нашей хате появился рыжебородый человек в шинели внакидку. Папаха его непостижимым образом держалась на самом затылке. Глаза смеялись. Голос у рыжебородого был шумный, но приятный.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47