Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о жизни. Книги 1-3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Паустовский Константин Георгиевич / Повесть о жизни. Книги 1-3 - Чтение (стр. 40)
Автор: Паустовский Константин Георгиевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Я терялся в догадках. Неужели только для того, чтобы в случае опасности со стороны властей спасти себя, выдав меня с головой? Документы у них были в порядке, но мало ли что могло случиться. А вдруг власти к чему-нибудь придерутся. В этом случае такой человек, как я – без пропуска, без разрешения на выезд, – был для них просто находкой.
      Я давал им возможность отвести от себя удар, разыграть полную преданность Советской власти и сказать: «Вот, товарищи, вы придираетесь к нам, честным советским людям, а между тем в теплушку затесался какой-то подозрительный тип без документов. Наш долг заявить вам об этом. Проверьте его».
      Я гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно за них. Пять лет назад я никогда бы так дурно не подумал о незнакомых людях. Но я не мог преодолеть недоверия к этим развязным журналистам. Особенное отвращение вызывал у меня короткий человечек с круглыми маслянистыми глазами. Звали его Андрей Борелли, но, конечно, это был только его псевдоним для всяких сногсшибательных заметок. Между собой журналисты звали его Додей.
      Он все время поддергивал короткие защитные брючки и смеялся, повизгивая и брызгая слюной. Лицо его было обтянуто ноздреватой, серой, как каучук, кожей. Он непрерывно и глупо острил и каламбурил и обо всем говорил с липкой усмешечкой. Советскую Россию он называл «Совдепией», Москву – «красным первопрестольным пупом», большевиков – «товарищами переплетчиками».
      Даже глава этой растленной шайки – желчный человек в серых гетрах – иногда не выдерживал и говорил, морщась:
      – Вы – гений словоблудия, Додя. Перестаньте паясничать. Надоело!
      – То, что бело, – вам надоело, – ни на минуту не задумываясь, каламбурил Додя, – а то, что красно, – для вас прекрасно!
      Тогда желчный человек обещал немедленно вышвырнуть Додю из теплушки, и тот на минуту успокаивался.
      Ночь прошла спокойно. Поезд едва тащился. Я не разговаривал со своими спутниками и придумывал какой-нибудь способ, чтобы перейти в другую теплушку. Но это было невозможно. Всюду ехали вооруженные красноармейцы и балтийские матросы, а в нескольких товарных вагонах везли кавалерийских лошадей.
      На следующий день я заметил одно странное обстоятельство. К чемодану Доди был привязан синий эмалированный чайник – весь помятый и с отбитой эмалью.
      Странным мне показалось, что мои спутники бегали на станциях за кипятком с большой жестяной кружкой. В чайник кипяток они не брали, хотя кружки им на всех явно не хватало.
      Неожиданная развязка с чайником наступила на второй день пути. Поезд, поминутно останавливаясь, нерешительно втянулся на станцию Брянск. В двери к нам заглянул красноармеец из соседней теплушки.
      – Братва, – сказал он, – понимаете, какая у нас петрушка случилась. Мы, халявы, чайник в дороге упустили. Казенный. Прямо хоть плачь! У вас нету лишнего чайничка?
      – Нету! – отрезал Додя. – Сами из кружки пьем.
      – Да вон же у вас эмалированный чайник привязан, – простодушно сказал красноармеец. – Одолжите на денек. Вернем в сохранности.
      – Этот чайник нельзя, – злобно блеснув пенсне, ответил человек в гетрах.
      Красноармеец обиделся.
      – Чего ж это нельзя? – спросил он. – Он у вас золотой, что ли?
      – Течет он, понимаешь? Течет! Никуда не годится. Весь дырявый.
      Красноармеец понимающе усмехнулся.
      – Чудилы! – сказал он все так же простодушно. – Приспичило вам таскать всякую заваль. Скажем, были бы люди бедные. А то ведь нет. Вот и чай с чистым сахаром пьете, а не с сахарином. Извиняюсь за беспокойство.
      Красноармеец ушел. Путники мои переглянулись, и один из них сказал Доде свистящим шепотом:
      – Кретин! Выставил свой чайник, как кукиш.
      Они еще долго препирались вполголоса, потом навалили на чемодан с чайником тюк, а сверху положили пальто.
      – В какой теплушке? – неожиданно спросил снаружи недовольный голос. – В этой, что ли?
      – Так точно, товарищ комиссар. В Риге-Орловской.
      Додя быстро наклонился к чайнику, схватил его, поставил к себе на колено и с натугой, покраснев так, что у него выступили на глазах слезы, отломал жестяной носик от чайника и сунул его в карман.
      В теплушку влез, кряхтя, пожилой и недовольный комиссар. За ним влез знакомый красноармеец.
      – Что тут у вас за волынка с чайником? – спросил комиссар. – Где тут чайник? Покажите.
      Додя вытащил из-под тюка изуродованный чайник.
      – А носик-то от чайника – тю-тю! – сказал красноармеец и свистнул. – Был тут намедни, а сейчас улетел, как та певчая птичка. Как та самая воздушная пленница.
      Комиссар посмотрел на чайник, подумал, потом сказал красноармейцу:
      – Ну-ка, сбегай, приведи двух человек из охраны.
      Он повернулся к журналистам:
      – Ваши документы.
      Журналисты охотно достали документы, но руки у них все же дрожали. Комиссар терпеливо ждал. Он медленно просмотрел все документы и спрятал их к себе в карман куртки.
      – У нас документы в полном порядке, товарищ комиссар, – сказал человек в гетрах. – Зачем же вы их отбираете?
      – Вижу, что в порядке, – ответил комиссар и выжидательно повернулся ко мне.
      – Вот, товарищ комиссар, какая история, – торопливо заговорил человек в гетрах. – В нашей теплушке оказался вот этот гражданин. Сел в Москве, хотя мы и возражали. Насколько мы знаем у него нет ни пропуска, ни разрешения на переход границы. Его в первую очередь следовало бы проверить. Мы, как лояльные советские граждане, собирались заявить вам об этом. Да вот – не успели.
      – А откуда вы заключили, господа лояльные советские граждане, – спросил комиссар, – что у него нет ни пропуска, ни разрешения? Вы его знаете?
      – Нет, совершенно не знаем.
      – Чтобы клепать – надо знать, – наставительно заметил комиссар. – А этих человечков с бриллиантами в носиках чайников мы уже выудили пять штук за неделю. Фантазия нужна в таких делах! Фантазия!
      Комиссар постучал согнутыми пальцами по чайнику.
      – Так вот, граждане, пожалуйте. Поговорим. Вещички пока оставим здесь. Сидоров, Ершиков, – сказал он двум вооруженным красноармейцам, стоявшим около теплушки, – взять их ко мне. А этого, – он показал на меня, – пока оставить. И смотрите, чтобы по дороге они ничего не выкинули из карманов. Понятно?
      – Понятно! – охотно ответили красноармейцы. – Не первый раз, товарищ комиссар.
      Журналистов увели. Комиссар ушел вслед за ними. Я остался в теплушке один. Вскоре красноармейцы вернулись и молча забрали вещи журналистов.
      Я ждал. Прошел час. Из стоявшего неподалеку агитвагона вышел голый до пояса, заспанный босой человек с огромной всклокоченной шевелюрой и клочкастой бородой. Он вытащил из вагона лист фанеры, кисти и банки с красками, прислонил фанеру к вагону, поплевал на руки, взял кисть и одним махом нарисовал сажей толстяка в цилиндре. Из живота у толстяка, распоротого штыком, сыпались деньги.
      Потом клочкастый человек почесал за ухом и написал сбоку на плакате красной краской:
 
Никогда буржуйское золотое пузо
Не ожидало такого конфуза.
 
      Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки.
      В это время пришел красноармеец и потребовал меня к комиссару. Все было кончено. Я захватил свой чемодан, и мы пошли.
      Комиссар помещался в товарном вагоне на заросшем одуванчиками запасном пути. В дверях вагона стоял чистенький пулемет.
      Комиссар сидел за дощатым столом и курил. Он долго и задумчиво смотрел на меня.
      – Выкладывайте, – сказал он наконец. – Куда держите путь и по какому случаю? И документы, кстати, покажите.
      Я понял, что надо действовать начистоту. Я рассказал комиссару о своих злоключениях с разрешением на выезд.
      – А что касается документов, то у меня самый важный документ – вот это письмо, – сказал я и положил на стол перед комиссаром письмо сестры Гали. – Других нет.
      Комиссар поморщился и начал медленно читать письмо. Читая, он несколько раз взглянул на меня. Потом сложил письмо, всунул его в конверт и протянул мне.
      – Документ подлинный, – сказал он. – Удостоверение какое-нибудь есть?
      Я протянул ему удостоверение.
      – Садитесь, – сказал он, достал бланк с печатью и начал что-то тщательно в него вписывать, изредка заглядывая в мое удостоверение.
      – Вот! – сказал он наконец и протянул мне бланк. – Это вам разрешение на выезд!
      – Спасибо, – сказал я растерянно, и голос у меня сорвался.
      Комиссар встал и потрепал меня по плечу.
      – Ну, ну! – сказал он смущенно. – Волноваться вредно. Поклонитесь вашей матушке. Скажите, от комиссара Анохина Павла Захаровича. Удивительная старушка, должно быть. Ишь чего надумала – идти пешком в Москву.
      Он протянул мне руку. Я крепко пожал ее, не в силах что-либо сказать. Он же поправил ременный пояс с маузером и заметил:
      – А того субчика с бриллиантами в чайнике придется разменять. Остальных отпустили. Я распорядился перевести вас в другую теплушку. С ними вам ехать нельзя. Ну, счастливо. Так не забудьте поклониться вашей матушке.
      Я ушел оглушенный. С невероятным трудом я сдерживал слезы. Красноармеец, провожавший меня в новую теплушку, это заметил.
      – За такого комиссара, – сказал он, – две жизни отдать не жалко. Рабочий с Обуховского завода, петроградский. Ты запомни, как его зовут, – Анохин Павел Захарович. Может, еще где с ним и встретитесь.
      Поместили меня в теплушку, где было всего два человека: пожилой певец и худенький болтливый подросток Вадик – нескладный, простодушный и отзывчивый мальчик. Оба они ехали из Петрограда, певец – к единственной дочери, работавшей врачом в Виннице, а Вадик – к маме в Одессу. В зимние каникулы 1917 года Вадик поехал из Одессы в Петроград погостить к деду и там застрял на полтора года. Все это происшествие казалось ему очень интересным.
      Мы спокойно доехали до пограничной в то время между Россией и Украиной станции Зерново (Середина Буда).
      Около Зернова поезд остановился ночью на полустанке на краю леса. Отсюда тянулись к северу Брянские леса, и здесь рядом находились те милые места, где я так часто бывал в детстве.
      Не спалось. Мы с певцом выскочили из теплушки и пошли по проселочной дороге. Она тянулась по опушке леса в неясные ночные поля. Шуршали хлеба, низко над ними загорались и, подрожав розовым огнем, гасли зарницы.
      Мы сели на старый, давным-давно поваленный бурей вяз у дороги. Такие одинокие обветренные вязы среди лугов и полей всегда почему-то напоминают крепких стариков в сермягах со спутанными ветром седыми бородами.
      Певец, помолчав, сказал:
      – Каждый по-своему верит в Россию. У каждого есть свое доказательство этой веры.
      – А какое у вас доказательство?
      – Я певец. Понятно, какое может быть у меня доказательство. – Он немного помолчал и вдруг запел печально и протяжно:
 
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
 
      Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений.
      Над хлебами пробежал ветер. Они заволновались с каким-то сыплющимся шелестом. Сильнее полыхнула зарница, и забормотал спросонок гром.
      Мы пошли обратно к полустанку. Я сорвал в темноте какую-то травинку и только наутро увидел, что это душистая кашка, самый застенчивый и прелестный цветок русской земли.

НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА

      Утром поезд пришел в Зерново. По теплушкам прошел пограничный контроль и проверил разрешения на выезд.
      Нашу теплушку вместе с несколькими другими отцепили от поезда, и старый маневровый паровоз потащил нас к границе, к так называемой «нейтральной полосе». Двери в теплушках закрыли и поставили около них красноармейцев с винтовками.
      Наконец поезд остановился. Мы вышли. Теплушки стояли в сухом поле возле путевой будки. Ветер нес пыль. Несколько крестьянских подвод было привязано к шлагбауму. Возчики – старики с кнутами – покрикивали: «Кому на ту сторону, на Украину? Пожалуйте!»
      – Далеко? – спросил я старика с редкой бородкой.
      Я шел задумавшись. Внезапно я вздрогнул и поднял глаза от резкого металлического окрика:
      – Хальт!
      Посреди дороги стояли два немецких солдата в темных шинелях и стальных касках. Один из них держал под уздцы хилую, больную кострецом лошадь нашего возницы.
      Немцы потребовали пропуск. У меня пропуска не было.
      Приземистый немец, очевидно, догадался об этом по моему лицу. Он подошел ко мне, показал в сторону России и крикнул: «Цюрюк!»
      – Дайте ему пять карбованцев царскими грошами, – сказал возница, – да и поедем далее до хутора Михайловского. Пусть, собака, не морочит нам голову.
      Я протянул немцу десятирублевку. «Но! Но!» – закричал он раздраженно и затряс головой.
      – Чего вы ему суете десятку, – рассердился возница. – Я же вам сказал: дайте пятерку. Они только их и берут. Потому что царские пятерки печатаются у них в Германии.
      Я дал немцу пятирублевку. Он поднес палец к каске и махнул рукой:
      – Фа-ар!
      Мы поехали. Я оглянулся. Немцы крепко стояли среди песчаной дороги, расставив ноги в тяжелых сапогах, и, посмеиваясь, закуривали. Солнце поблескивало на их касках.
      Острый комок подкатил к горлу. Мне показалось, что России нет и уже никогда не будет, что все потеряно и жить дольше ни к чему. Певец как будто угадал мои мысли и сказал:
      – Боже милостивый, что же это такое случилось с Россией! Какой-то дрянной сон.
      Вадик тоже остановился, посмотрел на немцев, углы губ у него опустились, задрожали, и он громко, по-детски заплакал.
      – Ничего, хлопчик, – пробормотал возница. – Может, и не так скоро, а все одно отольются им наши слезы.
      Он дернул за вожжи, и телега заскрипела по глубокому рыжему песку со следами немецких подкованных сапог.
      На севере, где осталась Россия, густела над порубками розоватая вечерняя мгла. На обочине дороги цвела маленькими островками лиловая кашка. И почему-то от этого стало спокойнее на сердце. «Посмотрим, чья возьмет, – подумал я. – Посмотрим!»

«ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ»

      До поздней осени я прожил в Копани, потом уехал в Киев, чтобы устроиться там и перевезти в город маму и сестру.
      Устроиться мне удалось не сразу. В конце концов я начал работать корректором в единственной более или менее порядочной газете «Киевская мысль» . Когда-то эта газета знала лучшие дни. В ней сотрудничали Короленко, Луначарский и многие передовые люди. При немцах же и гетмане «Киевская мысль» тоже пыталась держать себя независимо, но это ей не всегда удавалось. Ее постоянно штрафовали и несколько раз угрожали закрыть.
      Я снял две тесные комнаты в небольшом доме около Владимирского собора у чрезмерно чувствительной старой девы – немки Амалии Кностер. Но привезти маму и Галю в Киев мне не удалось, – внезапно город был обложен петлюровцами. Они начали правильную его осаду.
      Окна моей комнаты выходили в сторону Ботанического сада. Утром я просыпался от канонады, непрерывно обегавшей по кругу весь Киев.
      Я вставал, затапливал печку, смотрел на Ботанический сад, где от орудийных ударов с веток осыпался иней, потом снова ложился, читая или думал. Мохнатое зимнее утро, треск поленьев в печке и гул орудийной стрельбы – все это создавало хотя и не совсем обыкновенное и непрочное, но все же состояние странного покоя.
      Голова была свежая, мылся я ледяной водой из крана. Запах кофе из комнаты девицы Кностер почему-то вызывал представление о сочельнике.
      В то время я начал много писать. Как это ни странно, мне помогала осада. Город был сжат кольцом, и так же были сжаты мои мысли.
      Сознание, что Киев отрезан от мира, что из него никуда нельзя выехать, что осада, очевидно, будет длиться долго, что теперь уже ничего не поделаешь и нужно только ждать, – это сознание придавало жизни легкость и беззаботность.
      Даже девица Амалия Кностер привыкла к канонаде, как к устойчивому распорядку суток. Когда огонь изредка затихал, она нервничала. Тишина предвещала неожиданности, а это было опасно.
      Но вскоре тихий гром снова начинал опоясывать город, и все успокаивались. Опять можно было читать, работать, думать, снова закономерной чредой приходило пробуждение, работа, голод (вернее – впроголодь) и освежающий сон.
      У Амалии я был единственным постояльцем. Она сдавала комнаты только одиноким мужчинам, но без всяких лукавых намерений. Просто она терпеть не могла женщин. Она тихо влюблялась по очереди в каждого жильца, но ничем не выражала эту влюбленность, кроме мелких забот или внезапного тяжелого румянца. Он заливал ее длинное желтое лицо при любом слове, которое могло быть истолковано как намек на опасную область любви или брака.
      Она восторженно отзывалась обо всех прежних жильцах и искренне огорчалась тем, что все они, будто сговорившись, переженились на злых и жадных женщинах и после этого съехали с квартиры.
      В прошлом Амалия была гувернанткой в богатых киевских домах, скопила немного денег и наняла квартиру. Жила она тем, что сдавала комнаты и шила белье.
      Но, несмотря на бывшую профессию гувернантки, чопорности у Амалии не было. Вообще, она была доброй, скучной и одинокой женщиной.
      В Амалии меня удивляло то обстоятельство, что к немцам, занимавшим Киев, она, сама немка, относилась враждебно и считала их грубиянами.
      Ко мне она относилась с несколько застенчивой симпатией, очевидно, за то, что я читаю и пишу по ночам. Она считала меня писателем и даже решалась изредка заводить со мной разговор о литературе и своем любимом писателе Шпильгагене. Она сама прибирала мою комнату. Потом я находил в книгах то засушенные цветы, то открытку с пышной георгиной. Но в своем внимании Амалия не была назойливой, и дружба наша ни разу не нарушалась.
      Только по большим праздникам к ней приходили подруги – престарелые бонны-немки и швейцарки в тальмах с атласными завязками, с ридикюлями и в гамашах.
      Амалия вытаскивала стопки салфеточек с вышитыми котятами, мопсами, анютиными глазками и незабудками, раскладывала все это богатство на столе и подавала знаменитый базельский кофе (она была родом из Базеля).
      Бонны ели и пили весьма деликатно и вели беседу, сплошь состоящую из восклицаний удивления и ужаса.
      В это избранное общество допускался только один мужчина – комендант дома, он же счетовод Юго-Западной дороги, – человек с пышной фамилией – пан Себастиан Ктуренда-Цикавский.
      То был всегда петушащийся, стриженный ежиком человечек с нафабренными усиками сутенера и маленькими, как пуговки, заносчивыми глазами. Он носил кургузый синий пиджак в табачную полоску с пришитым к грудному карману лоскутком лиловой шелковой материи, символически заменявшим засунутый якобы в этот карман франтоватый платок. Кроме того, он носил розовые воротнички из целлулоида и галстук бабочкой. Всегда нечистые, эти воротнички из целлулоида назывались в то время «счастьем холостяка». Мыть их было нельзя. Грязь стирали с них обыкновенной школьной резинкой.
      От пана Ктуренды исходил сложный запах усатина, табачного перегара и самогона. Мутный этот самогон он гнал из пшена в своей полутемной комнате.
      Ктуренда был холостяком и жил с матерью – робкой старушкой. Она боялась сына, особенно его учености. Пан Ктуренда любил поражать этой ученостью жильцов нашего дома и выражал ее несколько витиевато.
      – Имею вам сказать, – говорил он таинственно, – что книга Вейнингера «Пол и характер» есть фиксация сексуального вопроса в его наилучшем аспекте.
      В своих беседах у Амалии пан Ктуренда сексуальных вопросов не касался, но приводил в трепет гувернанток рассуждениями о божественном происхождении власти «ясновельможного пана гетмана Скоропадского».
      Я видел в жизни много дураков, но такого непробиваемого идиота еще никогда не встречал.
      Жизнь в Киеве в то время напоминала пир во время чумы. Открылось множество кофеен и ресторанов, где сладостей и еды хватало не больше чем на тридцать посетителей. Но внешне все производило впечатление потрепанного богатства. Население города почти удвоилось за счет москвичей и петроградцев. В театрах шли «Ревность» Арцыбашева и венские оперетты. По улицам проезжали патрули немецких улан с пиками и черно-красными флажками.
      Газеты скупо писали о событиях в Советской России. Это была беспокойная тема. Ее предпочитали не касаться. Пусть всем кажется, что жизнь течет безоблачно.
      На скетинг-ринге катались на роликах волоокие киевские красавицы и гетманские офицеры. Развелось много игорных притонов и домов свиданий. На Бессарабке открыто торговали кокаином и приставали к прохожим проститутки-подростки.
      Что делалось на заводах и рабочих окраинах, никто не знал. Немцы чувствовали себя неуверенно. Особенно после убийства генерала Эйхгорна.
      Казалось, что Киев надеялся беспечно жить в блокаде. Украина как бы не существовала – она лежала за кольцом петлюровских войск.
      По вечерам я иногда ходил в литературно-артистическое общество на Николаевской улице. Там в ресторане выступали с эстрады бежавшие с севера поэты, певцы и танцоры. Пьяные вопли прерывали тягучее скандирование стихов. В ресторане всегда было душно, и потому, несмотря на зиму, иногда приоткрывали окна. Тогда вместе с морозным воздухом в освещенный зал влетал и тут же таял снег. И явственней была слышна ночная канонада.
      Однажды в литературно-артистическом обществе пел Вертинский . До тех пор я не слышал его с эстрады. Я помнил его еще гимназистом, молодым поэтом, писавшим изысканные стихи.
      В тот вечер в окна летел особенно крупный снег и, кружась, долетал даже до рояля, отражавшего многоцветную люстру. Канонада заметно приблизилась. От нее звенели бокалы на столиках. Этот тревожный плач стекла как бы предупреждал людей об опасности. Но за столиками курили, спорили, чокались и смеялись. Особенно заразительно смеялась молодая женщина в вечернем платье с узкими, как у египтянки, глазами. Снег таял у нее на обнаженной спине, и каждый раз она вздрагивала и оглядывалась, как будто хотела увидеть этот тающий снег.
      На эстраду вышел Вертинский в черном фраке. Он был высок, сухощав и непомерно бледен. Все стихло. Официанты перестали разносить на подносах кофе, вино и закуски и остановились, выстроившись в шеренгу, в глубине зала.
      Вертинский сцепил тонкие пальцы, страдальчески вытянул их вниз перед собой и запел. Он пел о юнкерах, убитых незадолго до этого под Киевом в селе Борщаговке, о юношах, посланных на верную смерть против опасной банды.
 
Я не знаю, зачем и кому это нужно?
Кто послал их на смерть беспощадной рукой?
 
      Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами:
 
Утомленные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с исступленным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
 
      Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров. Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул:
      – Пой «Боже царя храни»!
      Поднялся шум. Худой старик с острой трясущейся бородкой, в пенсне и блестящем от старости пиджаке бросился к офицеру. Человек этот был похож на учителя. Он начал стучать по мраморному столику офицера маленькими худыми кулаками и кричать, брызгая слюной:
      – Гвардейская нечисть! Как вы смеете оскорблять людей свободной России! Вам место на фронте против большевиков, а не здесь! Ресторанный шаркун!
      Все вскочили. Худой старик рвался в драку с офицером, но его схватили за руки и оттащили. Офицер налился черной кровью, медленно встал, отшвырнул ногой стул и схватил за горлышко бутылку.
      Официанты бросились к нему. Женщина в вечернем платье вскрикнула и закрыла ладонями лицо.
      Вертинский сильно ударил по клавишам и поднял руку. Сразу все стихло.
      – Господа! – произнес ясно и надменно Вертинский. – Это просто бездарно!
      Он повернулся и медленно ушел со сцены. Человека в пенсне отпаивали водой. Офицер как ни в чем не бывало сел за столик и сказал в пространство:
      – Бил и буду бить жидов до гробовой доски. Я тебе покажу гвардейскую нечисть, Мовшензон из Гомеля-Гомеля.
      Снова начинался скандал. В зале появился патруль гетманских гвардейцев-сердюков с желто-голубыми повязками на рукавах.
      Я вышел на улицу. Я шел и зло ругал себя. Сколько нечисти в гвардейских погонах, в розовых целлулоидовых воротничках или тяжелых немецких шлемах расплодилось вокруг в моей стране. У меня было, как мне казалось, слабое оправдание, – я много писал и поэтому жил двойной жизнью. Вымышленный мир захлестывал меня, и я не мог ему противиться.
      Мои тогдашние писания были больше похожи на живописные и никому не нужные исследования. В них не было цельности, но было много легкости и беспорядочного воображения.
      Я мог, например, часами описывать разнообразный блеск, где бы он ни присутствовал, – в осколке бутылки, медном поручне на пароходном трапе, в оконных стеклах, стакане, росе, перламутровой раковине и человеческих зрачках. Все это соединялось в неожиданные для меня самого картины.
      Подлинное воображение требовало резкости, четкости, но это удавалось мне редко. Большей частью картины эти были расплывчаты. Я в ту пору мало бился над тем, чтобы придать им ясность реальности, и забывал о грубой жизни.
      В конце концов у меня самого создался непреложный канон этих описаний. Но вскоре я открыл, что перечитывать их подряд – скучно и приторно. Я испугался. Сила и строгость, необходимые прозе, превращались в шербет, в рахат-лукум, в лакомство. Они были очень липкие, эти словесные шербеты. От них трудно было отмыться.
      Отмывался я от туманной и цветистой прозы с ожесточением, хотя и не всегда удачно.
      К счастью, эта полоса быстро прошла, и почти все написанное в то время я уничтожил. Но даже сейчас я иногда ловлю себя на пристрастии к нарядным словам.
      Вскоре все мои писания и сомнения были прерваны неожиданным образом.
      Петлюра все туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе было просто сказано, что в случае «сокрытия» мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться.
      Приказ был расклеен по городу. Я равнодушно прочел его. Я считал себя гражданином Российской Федеративной Республики и потому никаким гетманским приказам не должен был, да и не хотел подчиняться.
      Поздним зимним вечером я возвращался домой из типографии. Дул холодный ветер. Тополя на Бибиковском бульваре заунывно гудели.
      В палисаднике около дома стояла женщина, закутанная в теплый платок. Она быстро подошла ко мне и схватила за руку. Я отшатнулся.
      – Тише! – сказала женщина, и я узнал прерывающийся от волнения голос Амалии. – Пойдемте отсюда.
      Мы пошли к Владимирскому собору. Неуклюжие контрфорсы подпирали его тяжелые стены.
      Мы остановились за одним из контрфорсов, где не было, ветра, и Амалия сказала быстрым шепотом, хотя вокруг не было ни души:
      – Слава богу, что вас не было целый день. Он сидит в передней с десяти часов утра. И никуда не уходит. Это ужасно!
      – Кто?
      – Пан Ктуренда. Он караулит вас.
      – Зачем?
      – Ах, господи! – воскликнула Амалия и умоляюще подняла к груди руки, спрятанные в маленькую муфту. – Бегите! Я прошу вас. Не возвращайтесь домой. Я дам вам адрес моей подруги – такой доброй старушки, каких больше уже не будет на свете. Я приготовила ей письмо. Идите к ней. Это далеко, на Глубочице, но там лучше. Она живет одна в своем маленьком доме. Она спрячет вас. А я буду приносить вам каждый день чего-нибудь поесть, пока опасность не пройдет.
      – Что случилось? – сказал я. – Я ничего не понимаю.
      – Разве вы не читали приказ гетмана?
      – Читал.
      – Ктуренда пришел за вами. Чтобы сдать вас в армию.
      Тут только я все понял.
      – Он плачет, – сказала холодным голосом Амалия. – Он весь мокрый от слез и говорит, что если вы сбежите, то его завтра в десять часов утра расстреляют, как последнего бандита.
      Она вынула из муфты письмо и засунула его в карман моего пальто.
      – Идите!
      – Спасибо, Амалия Карловна! Мне ничто не грозит. Я подданный Российской Федерации. На гетманские приказы мне наплевать.
      – Господи, как хорошо! – громко сказала Амалия, не заметив или простив мне такое грубое слово, как «наплевать». Она прижала муфту к груди и засмеялась. – Я же не знала этого. Значит, и его теперь не тронут.
      – Ничего не будет. Завтра я пойду с Ктурендой на призывной пункт, и меня тут же отпустят.
      – Ну, хорошо, – согласилась, успокоившись, Амалия. – Пойдемте домой. Я войду первая, а вы – через две-три минуты после меня, чтобы он не догадался. Ох, как я устала!
      Я впервые взял ее под руку, чтобы помочь ей идти. Я чувствовал, как она дрожит.
      Я подождал на лестнице несколько минут и после этого вошел в квартиру. В передней сидел на стуле пан Ктуренда. Он бросился ко мне, вцепился в мои руки своими куриными лапами и забормотал дрожащим голосом:
      – Во имя Иисуса Христа, не убивайте меня! Я жду вас целый день. Имейте сожаление если не ко мне, то к моей мамусе.
      Я сказал, что завтра утром пойду с ним на призывной пункт, но меня, конечно, отпустят, как русского подданного.
      Пан Ктуренда всхлипнул, быстро нагнулся и сделал попытку поцеловать мне руку. Я вырвал ее. На пороге стояла Амалия и прищуренными глазами смотрела на папа Ктуренду. Таких глаз я у нее еще не видел. И я вдруг подумал, что если бы я бежал по совету Амалии, то этого жалкого человечка действительно могли бы расстрелять. Я подумал об этом и подивился спокойной жестокости этой чрезмерно чувствительной женщины.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47