Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о жизни. Книги 1-3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Паустовский Константин Георгиевич / Повесть о жизни. Книги 1-3 - Чтение (стр. 32)
Автор: Паустовский Константин Георгиевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари – от синего до золотого и от пурпурного до серебряного».
 
      Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом.
      Ага! Вот! Наконец! «Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя – уроженца этого города – не отразилось ничего, о чем сказано выше, – ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов».

* * *

      В этих словах заключалась разгадка. Ну, конечно, все это было написано о Таганроге – родине Чехова.
      Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.
      Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
      Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
      Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.
      Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.
      Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи – юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.
      А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города – рабочие поселки около новых заводов. Они окружили старый Таганрог шумным кольцом.
      Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи байды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья.
      В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули – большой, пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море – столицей греческих и итальянских негоциантов.
      Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и поэт Щербина , влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь Александр Первый.
      Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел.
      В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте – свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно же, венки.
      Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании.
      Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков.
      Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, с лиц у них не сходила кислая гримаса.
      На заводе, по существу, шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса.
      В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха.
      В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса – развязного и шумного комиссионера.
      Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне.
      Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков.
      Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна: если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
      У Абраши была жена – маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами.
      – Вы не смотрите, что она маленькая, – говорил мне доверительно Абраша, – а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море.
      Абраша, правда, не топился, но искал веселых отвлечений на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок.
      Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать.
      Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс – маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья – только поганить море.
      Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом.
      Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к небу худые руки:
      – Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
      После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
      – Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
      – Приведите мне маму! – рыдала мадам Флакс. – Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.
      Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами – добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом:
      – Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды!
      Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.
      – Мне уже обрыдло, – гремела добренькая старенькая мама, – возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!
      А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.
      Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
      Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
      Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.
      На суд Абраша всегда являлся в растерзанном виде – в рубашке без воротничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
      Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: «Опять начинаются фигли-мигли», – и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
      Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.

* * *

      Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.
      Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.
      Это были книги полузабытых писателей – Потапенки, Щеглова , Эртеля , Измайлова , Баранцевича , Муйжеля , с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова – тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
      Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на «Запорожец».
      Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на «Запорожце».
      Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.
      Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
      Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода – я его испытывал тогда все время.
      Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.
      Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.
      В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском.
      Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.
      То я вспоминал Лермонтова: «Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет» ; то пушкинские слова о том, что «каждый день уносит частицу бытия» , то тютчевский весенний гром, напоминающий о том, как «ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила» , то фетовскую весну: «Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май».
      Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
      Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Бернс. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.
      Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке.
      Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Многие стихи Эредиа я знал наизусть.
      Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
 
Разрушен древний храм на мысе под обрывом.
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом...
 
      И рядом звучал почти забытый Мей. «Феб златокудрый закинул свой щит златокованый в море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря» . И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
 
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
 
      Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
      Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
      Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия – это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой нашим ленивым взглядом.
      В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.
      Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
      Зрелище заката вызывало в памяти слова: «Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей...»
      Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
      Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: «Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров».
      Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент – сухой человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные четки.
      В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее.
      У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем. Когда ее окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос шел запах лаванды.
      На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала.
      Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
      Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
 
      Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
      Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось.
      Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
      Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния.
      Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью.
      Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу. Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
      Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
      Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк.
      У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше – зеленый и на самом большом отдалении – белый.
      Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
      Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
      Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
      Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет ее.
      Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло, – должно быть, я сорвал на них кожу.
      Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. «Еще немного, – говорил я себе. – Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасен».
      Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов.
      Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал – все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
      Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра.
      Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костер в кобринской синагоге.
      Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняли друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
      Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду.
      Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь.
      Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова: «Черта с два! Я тебе не поддамся!»
      Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
      Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу взлетали столбы черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное – то, что моряки называют «чертовым котлом». Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды.
      На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.
      Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал.
      Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов.
      Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
      Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бушприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:
      – Эй, на шлюпке! На шлюпке!
      На молу махали фонарем. Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла.
      Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя – изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.
      – Счастлив ваш Бог, – сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями. – Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?
      – Я не умею разбираться в сигналах, – сознался я.
      – Так вот, – сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар, – запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море, и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.

Искусство белить хаты

      С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось лето 1916 года.
      Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно, спотыкаясь, через пень колоду.
      Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий брак.
      Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению, сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести «Рождение моря».
      Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что просьба моя уважена.
      Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и договорился, что он возьмет меня к себе подручным.
      До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый «дядько», ехавший дальше на какие-то «бисовы хутора».
      Колеса тонули по ступицу в пыли, и «дядько» говорил мне по этому поводу:
      – Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим, средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие.
      – Какое?
      – Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч! Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость.
      Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво покрикивая на задумчивых волов:
      – Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала!
      С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько ослепительно белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды – байды.
      Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря, солнца и желтой травы. Она качалась по ветру.
      Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых, совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми. Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась и кричала мальчикам:
      – Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче!
      Потом все трое исчезли, будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот:
      – Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу.
      Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть, накололся на колючку.
      Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно, стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики прятались за ней.
      – Здравствуй, – сказал я девочке. – Где тут живет дед Мыкола?
      Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза и улыбнулась.
      В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое загорелое существо, – приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный городской человек.
      – Пойдемте, дядя! – смело сказала она, взяла меня за руку и, счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у самой воды.
      Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины – и молодые и старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со мной и нарочито говорили:
      – Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как капитана с «Керчи».
      «Керчь» был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в Мариуполь. Если случались грузы, то «Керчь» изредка заходил и на попутные рыбачьи косы.
      Очевидно, у детей «Керчь» считался сказочным кораблем.
      Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество, плелись позади в глубоком и благоговейном молчании.
      Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки сухой старушке с пытливыми глазами – жене деда Мыколы бабке Явдохе.
      При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной косе.
      Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, «баснословно некому было работать». Слово «баснословно» дед Мыкола употреблял в разнообразном смысле. Оно означало и «совершенно», и «безусловно», и «много», и даже просто «да». В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: «Баснословно!»
      Взял он меня в подручные «на харчах без доли», иными словами, дед Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне подходящим.
      То обстоятельство, что я отказался от доли и «мало кушал», хотя и было на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым – «божевильным».
      Я занялся «рыбацкой наукой». Это действительно была своего рода наука, сложное мастерство. Оно «баснословно» требовало большого опыта и особых, нигде не записанных, знаний. Они передавались рыбаками из рода в род.
      Дед Мыкола посвящал меня в свою науку неторопливо, поясняя рыбацкое дело примерами и случаями из своей жизни.
      Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет, все ветры (а на Азовском море их было много) – трамонтану, бору, горишняк, гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие.
      У каждого рыбака было свое «место» в море, где он ставил («высыпал») сети. На это место надо было выходить очень точно.
      Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня «выходить на предмет». По морской терминологии это искусство называлось «пеленгованием».
      – Вот, – говорил дед Мыкола, – смотрить, когда вот то сухое дерево на обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это пересечение и будет наше «место», где сыпать сеть.
      В тихую погоду «выходить на предмет» было легко, но в ветер я долго мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное место.
      Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна «переболтала» всю рыбу и все равно ничего не поймаешь.
      Я видел много рассветов над морем.
      Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой.
      Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в комнате.
      Такие рассветы рыбаки называли «ангельскими».
      Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые мутные волны, и белесая мгла клубилась на горизонте.
      Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо.
      Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили ненастье.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47