Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дерись или беги (сборник)

ModernLib.Net / Полина Клюкина / Дерись или беги (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Полина Клюкина
Жанр:

 

 


Полина Клюкина

Дерись или беги

Замерзая от внутреннего холода и согреваясь внутренним жаром

Чтобы определить – надо сравнивать. Поэтов за сравнения любят, критиков – ругают. Тогда будем считать, что говорить о Полине Клюкиной – это не критика, а поэзия.

Что видим сразу: нарочитая необязательность линейного сюжета; и даже при наличии истории – чувствуется ее разорванность, расхристанность, лоскутность. Проза Клюкиной держится на почти тактильном ощущении марева, выморочного пространства, смутных человеческих передвижений.

Это как акварельный рисунок, где быстро набросали дерево, дом, женщину у дома – и сразу прикрепили на стену. Дерево, женщина, дом – всё различимо, но краски чуть смешались и чуть оплыли – и ты долго вглядываешься, различая, кто есть кто.

И понимаешь наконец, что настроение только так и можно было передать.

Воздух плывет, небо раскачивается, голоса неразборчивы.

«Вере Ивановне внезапно захотелось в Россию, где “сталинки” прячутся за новостройками, а под фонарями вьются озабоченные мошки, и подшабашивающие практичные старухи сжимают в газетке безнадежные георгины и возвращаются в темные дворы, выбрасывают цветы и усаживаются на скамью под досыхающую черемуху».

Это акварель.

Клюкина не очень заботится о читателе – она заботится о слове.

Она рано и, как кажется, очень хорошо поняла, что главные события, когда идет речь о настоящей литературе, происходят не в сфере событийной, а в сфере языка.

Правильно поставил слова – и получился жест. Правильно соединил фразу с фразой – и вот он характер. Правильно состыковал абзац с абзацем – рассказ о человеке почти уже состоялся.

Впрочем, у Клюкиной опять же главное даже не люди, а то неуловимое, что происходит между ними или остается от них.

Если Клюкиной нужно описать человеческую тоску – она скорей опишет вещь рядом с человеком, чем самого человека.

«В отсутствие внука она проигрывала пластинки Мирей Матье и прислушивалась к жужжанию белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на банку горчицы и высохший укроп».

Прислушиваясь к жужжанию этого холодильника, я понял о героине больше, чем если бы Полина Клюкина долго и подробно описывала ее внутренний мир. «Замерзая от внутреннего холода» – это, с одной стороны, совсем о другом, но в то же время – звучит как камертон.

Или другой пример.

«Еще Даня дарил цветы, хотя ей и раньше дарили цветы, но эти… эти были иного происхождения. Их бичевал дождь и сёк ветер, рубали термиты и рвали Данилины пальцы – их особенно нравилось уважать».

Тут речь о цветах или о Дане? На первый взгляд, конечно, о цветах – их же сёк ветер, и рубали термиты, а не Даню. Но с Даней через эти цветы тоже сразу становится всё понятно.

Этот ход придумала не Клюкина, но она здорово умеет им пользоваться.

Кажется, что многие ее тексты – поток сознания, характеризующий одного героя. Но странным образом поток сознания становится током бытия – всё со всем связано: сознательное, несознательное, бессознательное. Жизнь рифмуется едва заметными касаниями. А если попадается грубая, точная рифма, где есть любовь и есть кровь, то делается это со вкусом, с оттягом, сочно.

Мужики в этой прозе появляются редко – и, если появляются, в основном такие… как у молодого Горького: воры, жульё, бродяги.

По крайней мере только на подобных и может всерьез остановиться взор Клюкиной.

В смысле ремесла мы имеем дело со взрослым, ну, или стремительно взрослеющим, автором. Иногда еще заметны швы, но стежки всё крепче, всё жестче.

«Кажется, буквально вчера, испачканный густым деревенским солнцем, он нюхал гнилое пьяное сено на кромках покоса, разглядывал хлюпкие ямки от дедовских громоздких галош».

Речь хрустит на зубах – а то, что попадается песок, – так даже лучше, значит, слово вырвали из земли – а не своровали из воздуха.

Что до мировоззрения – то мы видим автора, у которого его, наверное, нет. Есть мирочувствие.

Но этого более чем достаточно для хорошей литературы.

Мир Клюкиной болит, но она не подает вида. Спрятанная, пережитая, вытерпленная боль – основное в этой книжке, главное.

Это какая-то неженская проза – повествованье часто готово оступиться во всё это мягкое, женское, многословное, – но неизбежно отыгрывает свое суровая, упрямая, не девичья какая-то воля.

Будто бы после случившегося в первом же тексте этой книжки – в «Карнизе» – лирическая героиня разучилась жалеть себя.

Словарь нарочито отстраненной и чуть даже жесткой Клюкиной выдает в ней человека страстного – и эта спрятанная, зажатая в зубах страсть – она куда ценнее так свойственного мужчинам новых времен самоподзавода, их склонности к истерике и вдохновенному неврозу.

Клюкина только начала писать прозу, но у нее уже хочется чему-нибудь научиться.

Упрямству. Честности. Юности. Умению произносить какие-то слова так, что они обретают первые и самые важные свои смыслы.

Потом понимаешь, что этому учиться уже бесполезно. Если какие-то вещи потеряны – их взаймы не возьмешь.

Остается порадоваться, что кто-то еще обладает ими.

Обладает острым и болезненным течением горячей крови, юным и беспощадным зрением.

Всё это – прекрасный человеческий дар.

Всё это, в конце концов, счастье, о котором еще не догадываешься.

И, наверное, не стоит догадываться раньше времени.

Полина, берегите себя.


Захар Прилепин

Карниз

Моноспектакль на двоих

Могла ли я избежать провала? Если бы в нужный момент опустила нужную кулису и незаметно изменила декорации… Нет. Это понимание пришло после занавеса. Каждый день я загибала уголки на нужных страницах и подчеркивала главные реплики. И, наконец, поняла: это не та роль. Это не моя пьеса. И не мне она принесет успех.


Из маминого дневника

3 ноября 1989 года

Сегодня дважды смотрела один и тот же фильм и в конце рыдала. Зачем? Ну да, смотреть фильмы, чтоб жалеть себя мертвую в титрах. Я и правда нахожу себя в титрах обведенной в рамочку.

Как будто фильм снят, а меня уже нет, и никто не вспомнит о моем участии в нем. Тоскливая кончина актрисы в маленькой квартирке на окраине маленького города. Последним ее занятием был подсчет мелочи в кошельке.

Я все же надеюсь, что это временное помутнение России, и жду, когда вырастет дочь. Останемся с мужем одни и, как помпезные немцы, будем греться каждый апрель в турецкой бане, а выходя, вытирать с себя капли пара заграничной неги.

Или не будем.

Про нас

Мы познакомились на сцене. Потрепанный мальчик из провинциального коми-поселка, с полинявшим лейблом Leeна отцовских джинсах и крупной родинкой возле носа. Тощие руки и девственность, которую он хранил уже девятнадцать лет.

Он был из актерской семьи. У них не принято говорить правду, зато надо уметь лизать режиссерскую задницу на фоне занавеса с чайкой, трагично махать ресницами и верить в свою элитарность.

Отец целыми днями лежал на диване, а у матери были мозоли на руках. Кроме работы актрисой в провинциальном театре она успевала подрабатывать техничкой и спонсировать Димины попытки поступления в Лит.

Мне понравились его загадочность и страсть к Беккету, хорошее чувство юмора и молчаливый нрав. С самого начала это походило на игру. Я ставлю цель, мне даны обстоятельства, игра затягивает – обстоятельства усложняются.

Получать наслаждение от бессилия может только человек с полным отсутствием инстинкта самосохранения. Заманчиво и вместе с тем зыбко – бессильно кому-то принадлежать. Встретив на улице молодую мать с новорожденным, мы с Димкой одновременно загадочно улыбались друг другу и молча опускали смущенные глаза. Зыбко это.


Из маминого дневника

5 февраля 2004 года

Если грех – сотворить себе кумира, то каков тогда мой грех? Я сотворила кумира не только себе, но и своему ребенку. Все двадцать лет брака я создавала утопию. Стойко, осознанно, боясь повторить свое детство и тем самым признать неизбежность его повторения.

И в один момент все пало. Идеальный человек решил, что он свободен. Что он уже достаточно отпахал на государство и теперь, подполковником в отставке, может подвозить проституток, наркоманов и подбирать по обочинам пьяные недотрупы.

Если бы пять лет назад мне рассказали, во что это все превратится, я бы совершила совсем иной грех и убила бы своего кумира. Я уничтожила бы его в голове дочери еще в зародыше.

К черту если бы да кабы! Я продолжаю содержать семью…

Про Москву

Мы стояли на перроне и беззвучно чокались, свистом сдувая пену с мягких стаканчиков. С нами расставались друзья, о нас плакали родители, а мне просто хотелось «остановить кремацию».

Я не верила в Диму, за которым словно теленок поплелась в Москву, с которым решила покорять столицу. Зато он точно знал, как сложится его новая жизнь, как привычным жестом он тормознет стремительный поезд «Пермь–Москва» и все немедля падут на колени перед его писательским даром.

Нас встретил город, который отсыпался после пятницы. В густонаселенных домах спали счастливые коренные, им предстояла обыкновенная суббота. Я не верила, что они так же, как и моя мама, возвращаются по вечерам с работы, включают желтый свет в большой комнате, ужинают и о чем-то жалеют. Для этого они были слишком другими.

Вскоре Димка, как и мечтал, поступил в Литературный институт и поселился в общежитии.


Из маминого дневника

12 января 2004 года

Раньше я думала, свобода – это возможность выбирать. А теперь я понимаю, что выбор – это лишь еще одно подтверждение безысходности и цикличности моей жизни. И никакой связи между ним и свободой.

Приехали с дочерью из Москвы. Нет, жизнь еще не безнадежна – мне снова предложили в Москве работу. Как тогда, в девяностые, когда меня звали в столицу сразу на две должности. Но вся моя свобода тогда сводилась к мужу: «Работу, небось, мужики предлагают? Сделают тебя любовницей, а ум твой куда подальше…»

И мне было стыдно. Муж прав – работу в Москве за ум не получишь. К тому же это действительно были мужчины, и уж больно они восхищались моими талантами.

Но я знала, если спустя десять лет наша дочь станет московской студенткой, именно за такой выбор она меня поблагодарит…

Я и сейчас не могу бросить мужа. С нами он не поедет, а один здесь сопьется. Они для меня – два ребенка, но младший из них – он. Остаемся.

Про лужи

Без ожидания, без паузы, пока люди в солнечных очках найдут зонты, в Москве начался ливень сроком в полгода.

Я нашла работу официантки в казино, исподтишка меняющей пепельницы на столах разжиревших мужчин и их недремлющих женщин, совмещающих поход к педикюрше с посещениями психотерапевтов. Их фарфоровые губы уверяли крупье о крепкой семейной жизни. Затем они просили воды, прятали уставшие глаза за слипшимися ресницами и высокомерием. Я наблюдала за тем, как люди проводили сутки за зелеными пыльными столами, насквозь пропитанными табаком и нервным волнением. Блестящие аппараты с детскими изображениями вишенок глотали не детские стопы денег и надменно смеялись надо мной, ждущей чаевых, хватить которых могло лишь на метро.

Официантки устроили дедовщину, посылали стажеров к лохам, за которыми приезжали на такси бледные жены. Официантки работали здесь годами, они правильно вышагивали по коврам, правильно нагибались в морских юбках и ни в коем случае не подходили к гостю, когда крутилась рулетка. Это к ним на подносы летели крупные фишки, они становились легендами казино.


Из маминого дневника

8 марта 2004 года

Параноики редко обращаются за помощью, и спасти их может только химиотерапия.

Съездила, наконец, к родителям. Папа очень болен, и мне кажется, что это рак. Они с мамой еще надеются и создают привычную суету. Я была дома сутки, кормила моих старичков и пыталась вспомнить себя беззаботным ребенком.

Попрощалась. Посмотрела папе в глаза и поняла, что с ним – навсегда.

Рассказала мужу, а в ответ услышала: «Что ты выдумываешь, ты бы всех похоронила…» И захлопнул за собой дверь. Думаю, до утра.

Сегодня достала из почтового ящика письмо: если не исчезну из бизнеса – пожалею… Но я только веселилась, читая: «…и муж твой, мент вонючий, тебе не поможет. Он уже давно никто. И любовник твой не поможет, он во власть попасть метит, пачкать карьеру из-за тебя не будет».

Эх, ребятки, как бы мне хотелось поверить в то, что у меня есть муж да еще и любовник! Глупые, вы забыли, что параноики редко обращаются за помощью, а спасти их может только химиотерапия…

Про пузыри

С наступлением вечера из одной преисподней я спускалась в другую. Тоже столы, стулья, но вместо табачной пыли и нервного волнения они дышали пылью журнальной и хроническим отсутствием сна. Это походило на муравейник, где из-под дрожащих лапок насекомых выходили десятитысячные тиражи пестрых вонючих страниц. Плавленой резиной мы приклеивали шуршащие пробники никому не известных компаний, а потом с конвейера ловили располневшие журналы, изрыгающие бесплатные прокладки.

Но было и другое применение горячих резиновых капель: в клеящий пистолет я вставляла каучуковый стержень и, как только он становился жидким и почти кипящим, прислоняла к руке его дуло и выстреливала на запястье склизкой массивной каплей. Капля дымилась, застывала, и я с легкостью ее отколупывала, каждый раз удивляясь разнообразию и красоте получившейся аппликации – несуразного, вмиг возникшего пузыря. Вскоре пузырь наполнялся лимфатической жидкостью, и я брезгливо прокусывала его зубами. Боль от свежеиспеченной раны была настолько острой и надоедливой, что теперь я точно знала: сон не вернется.

В это время Димка бил по звонким клавишам компьютера и дарил вымышленные страдания невротическим персонажам своих рассказов. В семь часов утра, отмывшись от мела страниц в ржавой раковине нашего недремлющего цеха, я снова бежала через московские ухоженные дворики в храм проигранных миллионов, разгоняя своры лающих собак.

Тем не менее случались и приятные заработки. «Мосфильм» набирал энергичных и счастливых людей для создания праздничной атмосферы в кадре. Стоя, мы аплодировали звездам, скользящим по льду, играли в восхищение, когда они на десятый раз делали свои па, визжали и по команде расплывались в блаженной улыбке. Периодически эта шабашка выпадала на мои четвертые сутки без сна, а потому я умудрялась засыпать и там, уродуя безупречную картинку центрального канала всероссийского телевидения.


Из маминого дневника

27 марта 2004 года

Папа умер. Это я ускорила минуту его смерти. Я была сильной и повезла отца в онкологию, чтобы зафиксировать болезнь. Рак на последней стадии. Просила онколога смолчать, но папа был слишком проницателен. Тогда он и догадался о своем диагнозе и перестал бороться. Господи, прощу ли я себя когда-нибудь за такую силу?!

Я привезла его умирать домой, и спустя день он сказал, что больше не может терпеть. Папа просил яда. Я съездила в районную больницу за наркотиками, и я заставила мужа сделать ему последний укол наркоза. Наркоз остановил папино сердце, а ночью, когда все уже смолкло, я услышала шепот родственников: «Он бы мог еще жить. Это она сделала».

А муж тоже вчера ушел от меня. И это тоже сделала я.

Про футбол

После первой сессии мы сняли мышиную нору недалеко от стадиона «Динамо». Там по пятницам над миром властвовали пестрые шарфики футбольных фанатов и скучные милицейские дубинки. Нас было трое. Саша, сбежавшая из города с булькающим названием Стерлитамак, и Маша, под подушкой которой лежали фотографии с концертов поп-звезд: ошарашенная внезапной съемкой знаменитость, на заднем плане Маша, имитирующая их дружбу. Маша закончила заведение, где ее учили развлекать гостей, пришедших на поминки. Мы называли ее Актрискиной, что ей безмерно льстило.

У нас с Димой начался красивый Московский Быт. Периодически он озвучивался Машкиными визгами, сопровождавшими ее встречи с жирными коммунальными тараканами и криками соседа: «Вылезай из ванны, сука, жене надо!» Дима приходил к нам после занятий, когда я блаженно спала после ночи соития с горячим конвейером, и брал меня на руки, создавая контраст между взрослой ночью и детским утром.

Шумных футбольных пятниц было у нас всего шесть. Потом Маша собрала свои фотографии и отправилась занимать пустующее место под роялем у своего преподавателя по вокалу. Мы с Сашей поняли, что вдвоем оплату комнаты не осилим, и выбрались с кучей гремящих ложек и вилок на огромную негостеприимную поверхность.

Попытка вживания в роль провалилась. Ключи от комнаты мы оставили у соседей.


Из маминого дневника

15 июня 2005 года

Устала от утреннего боя. Они снова пинают мою дверь. Затем обходят всех соседей и расспрашивают обо мне, о супруге. Кредиторы, прокуроры, приставы. Все кончено. Офис мой опустел – ночью все вывезли в неизвестном направлении.

А где же муж? – спрашивают они.

Нет, дорогие, догнать можно гарцующую лошадь, но не загнанную.

Про цветы

Ни один город так не обнажает слабости человека, как Москва. Он скидывает шали со старух, стягивает фуфайки с бомжей и раздевает голых до скелета. Ни один город не умеет так скрыть слабости человека, укутав его шубой из дохлых зверьков и нарядив улыбкой.

Мой двадцатый день рождения стал моим первым московским. Дима приехал утром и на целый день заставил меня забыть о проблемах и нелегальном положении в Москве. Он обувал меня в роликовые коньки и толкал по коридору, исполняя мечту моего пермского детства, кормил виноградом и поил шампанским.

Мой первый праздник в Москве близился к завершению, когда мы выходили из театра и спешили в метро. Я смотрела на Диму, и никого в тот момент совершеннее его не было. Но в каждой детской сказке в какой-то момент обязательно появляется ведьма. Мы встретили старушку, в пятерне она сжимала розы.

– Молодой человек, купите девушке цветочек, сто рублей всего.

Дима молчал, мы шли вперед.

– Купите, молодой человек.

Шла за нами и раздевала нас.

– Ну купите, девушка будет довольна.

Дима не выдержал. Откуда-то из самой глубины внутреннего кармана он протянул старушке смятую соточку.

– Ой, молодой человек, какой же вы молодец!

– Б…! Еще бы не молодец, на последнюю сотку розу купил!

Я остановилась.

– Забери ее у меня.

– Прости! Прости…

– Тогда я ее выкину!

– Выкидывай, только прости.

И я затоптала розу в грязь.

Мы ехали молча, вышли, как всегда, на «Динамо».

– Прости.

– Давай просто помолчим, ладно?

Дима стал биться головой о стену, словно пытаясь пробить мрамор. Мой праздничный вечер закончился рыданиями. Я целовала его лоб, и мне не было дела до того, что передо мной сидел Димин скелет. Хрупкий и беспомощный.


Из маминого дневника

16 июня 2005 года

Мне проще обвинить миллениум в том, что муж вдруг перестал спать дома, стал пахнуть чужой женщиной и водкой. И в одном пруду с бедняками мы оказались просто потому, что у тысячелетия закончилась подкормка.

Сегодня исполнилось ровно шесть дней, как я гашу свет и не засыпаю.

Про Димку

Чтобы понять, в какой момент зритель предпочел креслу зала неубранную стойку буфета, нужно перечитать самые потертые страницы, расправив загнутые уголки неудавшейся пьесы.

У той московской зимы было несколько попыток оправдать свое звание, но все они заканчивались сообщением синоптиков о плюсовой температуре и лужами на катках. Выходя утром с работы, я скользила по льду к Димке, наблюдала за его сном, а через час возвращалась домой почти вплавь. Мой первый бездомный вечер я тоже провела с ним. Как всегда, по-детски сжимая его руку, я отпустила ее, только когда настало время присоединиться к толпе матерящихся приезжих москвичек, чьи пальцы уже имели специальные изгибы, совпадающие с изгибами конвейера.

Впервые я шла туда не зарабатывать, а пережидать темное время суток. Мысленно повесив на свою грудь медаль «за отвагу и заботу», я отказалась от Димкиного предложения встретить меня утром, а он тихонько мне подчинился. В то утро, окончив ночевку, я уверенно ожидала Димкиного прихода, но спустя час мне стало понятно: не в его правилах было спорить со мной.


Из маминого дневника

14 июля 2006 года

Сегодня последний день, когда дочь дома. С улыбкой разглаживаю складки на рукавчиках ее кофт и, как только она выходит из комнаты, утюжу свои слезы на ее вещах и прячусь в ванной, шумным напором заглушая рыдания.

Пришел муж, чужой, злой. Выполнил отцовский долг, сказав дочери: «Всего тебе хорошего, но ты дура и отъезд твой дурацкий», и обвинил во всем меня. А я, держа мою девочку за руку, смеялась как идиотка.

Про сон

Марчелло Мастроянни однажды сказал: «Знаток флиртует на пляже с самой бледнокожей девушкой – у нее весь отпуск впереди».

Мы встретились только днем, когда потертую скамейку в метро я сменила на свой привычный стул в читальном зале института, где мой сон берегли теплые книжки. Я злилась на него, примеряя на себя фразу «Спасение утопающих – дело рук самих утопающих», и разочарованно понимала, что он никогда не был плотом, только маленьким клеенчатым спасательным кругом, подчинявшимся течению.

Но прошло три часа сна. Пробуждение приятно сопровождалось частичной амнезией и одним-единственным желанием: к Диме. Почти шепотом, взяв меня за руку, он сообщил мне наш общий диагноз: «Я устал, больше так не могу».

Про гангрену

Я ушла от него в ночь с крепкой верой в то, что он передумает, отдохнет и продолжит играть мой сценарий. Я все рассчитала – суток достаточно. Я ушла от него в ночь, и никто меня в ней не ждал. По углам вокзала спали бомжи, битые пунцовые рожи кровоточили на пол и пачкали стены. Я выбрала для себя два сиденья, укрылась курткой и, поджав крепко ноги, попыталась уснуть. Через минуту я увидела человека напротив. Гангрена, словно почерневшая цветная капуста, вросла в его кожу и покрыла большую часть лица. Он смотрел мне в глаза и что-то шептал. Затем стал стирать с ладоней рвоту и вдруг, будто простреленный, заорал.

Спустя полчаса я стала звонить всем своим московским знакомым, всем, кто здоровался со мной в цехе и ненавидел в казино. И на восьмой раз мне повезло. В Домодедово меня встретили две типичные балуньи-лимитчицы, милые взрослые девочки, которым не жилось в их Курске. Они снимали крошечную трущобную комнату у старой дамы, которая третий месяц лежала в коме и не торопилась из нее вернуться.

В два ночи к ним приехал друг. По очереди они удалялись в соседнюю комнату и по очереди паскудно истомно орали. Затем бодро выходили пить чай и также бодро возвращались обратно. А я лежала в соседней комнате, душила подушку и справлялась с истерикой. В ту ночь я поняла: сколько бы я ни бежала от гангрен в этой большой Москве, они всё равно рядом – на вокзалах, в трущобах, в общежитиях, во всех углах и койках… Просто они по-разному проявляются.


Из маминого дневника

15 июля 2006 года

Утро ее отъезда. Ноги дрожат, сердце невыносимо болит, голова кружится от корвалола. Явился муж, холеный, выспавшийся, самодовольный. Только что вылез из чужой койки, отблагодарив поцелуем надушенную щеку женщины, не имеющую отношения к нашей семье. Но, боже мой, такую причастную к моему одиночеству!

Про Ибсена

Это талант – в нужный момент исчезнуть, заставив всех сожалеть о недоигранном и недожитом. Мы привыкли плакать об умерших, старательно вспоминая их, а не ценить живых, чьи лица наверняка увидим завтра. Кто-то играет на своей смерти, оставляя после себя пестрые заголовки, а кто-то отплывает на необитаемый остров в кресле-качалке. Ни один президент при жизни не бывает лучшим, но он может быть уверен: его тело, лежа на черном бархате, будет полностью укрыто красными гвоздиками, купленными народом на последние медяки. И уж точно ни один из скорбящих не вспомнит, что в таком-то году он был выброшен из крохотной квартиры из-за случайного дефолта, вызванного инициативой этого покойника.

Мне пришлось понять важность искусства исчезновения дважды. Первый раз – после того, как однажды Дима объявил мне о своей «дикой» усталости, а второй – после главной Диминой реплики: «Зачем ты мне с твоими проблемами, если у меня есть Москва?»

Звонкий щелчок – и я уже играла спектакль без сценария и текста.


Из маминого дневника

15 июля 2006 года

Ушел последний вагон. Я смотрела на него и ревела. Ревела так, что все объявления о прибытии и отбытии стали ненавязчивым фоном моему голосу. Перрон обезлюдел. А в это время муж стоял в стороне и равнодушно наблюдал, как наблюдают в зоопарке за белыми медведями, лежащими под палящим летним солнцем. Мы вышли с вокзала вместе, но разошлись ждать разные автобусы, ведущие на разные улицы, в разные дома и кухни.

Когда-то я голосила в подушку мужа, отпустив его в командировку, а теперь моими слезами пропитывался асфальт, раскрасневшийся и тяжелый. Ну да, одиночеством я тогда называла три дня в квартире без детского смеха и громкой музыки из колонок. А теперь, когда стало скучать даже мое эхо, я бы назвала те моменты просто секундами затишья.

Как доехала до дому, не помню. Помню только: свербящее желание смерти исчезло лишь с приходом подруги, влившей в меня два стакана водки. Утро все-таки наступило, но никто об этом не жалел так, как я.

Про писателей

Как много ребенок видит иначе, чем взрослый… Как много провинциал видит иначе, чем москвич, а также произносит и заучивает наизусть. Когда-то давно я зазубрила строчку: «Попавши в плен к писателям modernes» – и только спустя время поняла, о чем она, и, больше того, к чему написана следующая: «Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки, истасканные блудом мелких скверн…»

Раз в месяц в институт приходили писатели. Они вальяжно усаживались напротив Горького и читали лекцию о светской жизни.

Таков был и мой шестидесятисемилетний сочинитель. Окончив раздачу автографов, он пригласил меня в гости.

В шесть я была на Плющихе. Он приехал на огромной машине, звонко хлопнул дверцей и тут же повел меня в супермаркет. «Давай выбирай, что будешь есть!» Уже после этой фразы мне стоило развернуться и гордо пойти в общежитие, но я действительно была голодна.

Писатель набрал тележку еды и улыбнулся кассирше. Она явно узнала его рожу из телевизора, поправила правую грудь и резво отсчитала сдачу с пяти тысяч. Спустя час мы сидели на его кухне и обсуждали его литературные заслуги.

Назавтра, а затем и следующие пять дней, эти встречи повторились. Я все больше рассказывала ему о Диме, а он все покорнее слушал. Где-то я срывалась на рев, где-то спроста смеялась, а он, не торопясь и методично, делался мне родным.

На пятый день мы рванули на дачу. Все мои отговорки вылетали в окошко, цеплялись за рублевские новостройки и оставались там. «Смотри, – хитро говорил он, – тут живут главные люди страны, тут они завтракают и сношаются». После этого я точно должна была гордо пошагать в общежитие, но теперь мне действительно было интересно.

После второй бутылки вина писатель присел ближе. Мурлыча, он стал рассказывать о своем французском гражданстве, о правильном французском салате, о культуре французских дыр в сыре и о том, как ненавистна ему его супруга. Залпом хватив бокал, он резко сжал мне грудь и потянул ко мне старческие бордовые губы. Рыбий жир поблескивал в уголках, водянистые серые зрачки сияли и становились раздраженней. «Давай, давай, соглашайся, я тебе всё дам». Он дрожал и подтаскивал меня ближе к опавшему на колени животу. Он силился справиться со мной, потом с ним, но это был не просто живот. В этой утробе, казалось, он вынашивал не одно потомство.

Через минуту я была на полу и как могла отбивалась, а он, опрокинув салат, скользил и вскарабкивался, буксовал и повизгивал. «Давай раздевайся, сука!» И вот сейчас я должна была гордо удалиться в общежитие, но уже теперь было слишком поздно.

Писатель промучился около часа. Его ювенильный разум дарил ему веру в себя, но его потасканный организм во главе с мужским достоинством помнили правду. Я сидела на стуле и, веселясь, повторяла: «Не смог!» Вертела в руках нож и докуривала вторую пачку писательских швейцарских сигарет. За окном было то же небо, что и в Перми, такой же лес и асфальтированная дорога, но самой Перми в моей биографии как будто уже и не было.


Из маминого дневника

3 ноября 2006 года

Сегодня поняла, что моя память имеет свою, отличную от принятой, периодизацию: она делится не на годы и месяцы, и даже не на дни, – моя память делится на обиды.

Девяносто пятый год. Дочка очень больна, а зарплату не дают второй месяц. Конечно, я ее вылечу, но это будет только спустя три года, а пока мне предстоит спасти ее от смерти. Муж вскоре уйдет, но сейчас он еще со мной. Вместе по утрам ездим на работу и выходим на одной остановке. Каждый раз я говорю ему, что денег на обратный билет не хватает, и каждый раз слышу в ответ, что у него «корочки», а значит, проезд у него бесплатный… Это его ежедневная шутка.

Иду до работы пятнадцать минут и соображаю, где мне занять на лекарства и как вылечить дочь. Меня догоняет иномарка, из нее вылезает холеный господин. Смеется, говорит мне, что я красивая. Что по утрам я наверняка делаю пробежку и потому так свежа. В ответ я молчу и желаю ему такой же пробежки. Я желаю ему подъемов в четыре, желаю уколов дочери в пять, желаю ему часами стоять у плиты и готовить еду для больного ребенка. А в семь часов он пускай идет на работу, ненавидит холеного господина рядом и желает его ребенку зла.

И вдруг я ловлю себя на мысли: «Если ты мне, ублюдок, предложишь сейчас ночь с тобой и заплатишь за это денег – я соглашусь».

Девяносто пятый – две тысячи шестой. Прошло одиннадцать лет, а я до сих пор не могу простить мужу этой моей мысли.

Про лимиту

Первые яркие пятна, которые встречает каждый лимитчик в Москве, – предложения жилья на столбах, стенах и переходах. Наклейки в вагонах метро, предлагающие регистрацию за семьсот пятьдесят рэ и липовые медицинские книжки для больных глистами, желающих работать в общепите.

«Аренда квартир без посредников» – называлась моя любимая газетенка, которую я покупала раз в две недели. Пролистывала страницу за страницей и, плавно переходя с алтуфьевских койко-мест к рублевским коттеджам, выгадывала себе жилье.

И однажды мне повезло. Я сняла комнату на Тимирязевской неподалеку от Диминого общежития. Отдала за нее все деньги, что успела скопить. Больше, чем деньги, – месяцы моего казино и конвейера. Я переехала в большую квартиру с приемником на столе и хозяином на диване. Но в тот же день одно крошечное условие вернуло меня обратно в ряды бездомных лимитчиков: «Будешь меня удовлетворять».

Вскоре я поняла – это был его бизнес. Хозяин квартиры селил к себе только девушек, сперва брал с них арендную плату, а затем ошарашивал своим предложением. Девушки тут же бежали, не рискнув забрать свои деньги, объявление в газете публиковалось заново. Действительно оно и по сей день.


Из маминого дневника

22 декабря 2006 года

Одна. Как всегда. Всегда. Ничего нового: купила сегодня буханку черного хлеба, разрезала ее на пять частей, вода из крана капает – сыта.

Про ночь

Так начались мои московские будни. Я нелегально жила в общежитии и на проверках таилась возле унитаза. Раз в неделю толстая армянка откладывала для меня под прилавок кило бросовых фруктов. Все семь дней я тянула забродившие апельсины, дырявые груши, черные бананы, глотала все целиком, сжирала всю гниль до последнего.

Но мне всегда хватало на сигареты. Мой природный мазохизм ежедневно выталкивал меня в три, в четыре, потом в пять часов утра на пустую лестничную площадку с шахматным полом. Иногда мне везло, и Дима выходил. Я неопытно доставала мятую сигаретку и становилась занятой. Дима здоровался, тоже выкуривал сигарету и удалялся спать, даже не догадываясь, что наши случайные встречи – это результат моего многочасового ожидания.

Множество маленьких рупоров сообщали мне обо всем, что с ним происходило. Они докладывали о каждой новой девушке, уютно устроившейся на одну ночь под некогда нашим с Димкой одеялом.

Близился мой первый московский Новый год, который я встретила у загаженного памятника Ленину, окруженная десятками темнолицых граждан, еще днем заполнявших рынки со сгнившими мандаринами.

Очередной год завершился. Опускаем занавес.


Из маминого дневника

15 января 2007 года

Выходные – жуткие дни для одиноких вдов и старых дев. Всю неделю я скрупулезно коплю грязные тарелки и оставляю неестественные следы на гладком линолеуме. Прохожу в комнату, не снимая обуви, и бросаю под ноги мусор, постепенно заполняя дневные песочные часы уличным песком. Суббота уходит на тщательную уборку, а воскресенье – на осознание того, что никому этих чистых полов не надо. Завершаются мои свободные дни истерикой в сверкающей, убранной квартире.

Про Инессу

У нее было редкое имя – Инесса. Яркие платья и мелкие черные кудри. Она любила поправлять загнувшиеся воротнички на клетчатых мужских рубашках и оставлять за собой шлейф недосказанности. Ее хотели. Несмотря на длительные и материально благополучные отношения со своим гражданским мужем, иногда она ныряла в чужие койки, заставляя мужчин плакать на бетонных лестницах и бриться наголо, афишируя свои страдания.

Димку тоже. Теперь он утирал сопли и кричал, что она его главная любовь в жизни, сворачивался на кровати калачиком и мечтал красиво покончить с собой. Он тыкался носом в ее капюшон и страдальчески вдыхал запах ее кудряшек. Этот псиный инстинкт я уже где-то встречала.

Режиссер снова усложнил мизансцену.


Из маминого дневника

5 февраля 2007 года

Сыновей провожают в армию лишь раз. Расстаются с ними и литрами водки заливают дворы. Мне же дочь приходилось провожать каждые три месяца.

Сегодня проводила снова. Была храброй. Надела лучшие наряды, поскольку знала, что там будет муж. Пускай он думает, что лед по утрам мне нужен не для того, чтобы скрыть отечность от слез, а для свежести моего вовсе еще не старого лица.

Когда дочь уехала, мы с мужем снова разошлись в две разные стороны. И я снова оставляла песочные следы по большому периметру маленькой комнаты.

Про аквариум

Со временем я нашла замену казино, и теперь кроме вклейки косметических средств я занялась их продажей. Укромно поместившись среди склянок и пудрениц, я стала по шесть часов в день отражаться в зеркальном полу дорогого косметического магазина. Сквозь прозрачные стены я смотрела на быстро пробегающих букашек с дорогими автомобильными значками на попе и жалела о своем рыбьем происхождении.

Проработала в этом аквариуме я недолго – пока один из его обитателей, охранник Михаил, не решил, что недаром нас двоих свел этот «Арбат» и этот «Престиж» и что именно я должна отложить икринки его будущего потомства. Он явно не ожидал однозначного отказа.

Было десять, и был воскресный вечер, когда москвичи уже разбились на пары и заканчивали свое восстановление перед рабочей неделей. Аквариум пустовал, и вряд ли кому захотелось бы начать окисляться всей этой химией раньше понедельника. Я переплывала от стенда к стенду, выдумывая новые, подходящие магазину, способы борьбы со сном.

– Начальство сказало, чтоб ты вернулась на рабочее место.

– Ладно.

Миша повернулся к другому продавцу.

– Миш, кстати, а кто именно из начальства?

Миша не реагировал.

– Э-эй! Миш! Кто, говорю, именно?

– Ты охерела? Чё ты мне тут эйкаешь?! Ты смелая очень, что ли?

– Смелая.

– Так я из тебя смелость твою вышибу, поняла?

– Иди ты…

Я отвернулась к стенке аквариума и стала утирать неуместные слезы.

Через двадцать минут я уже спешно плыла в кабинет главной «акулы».

– Здравствуйте, вы меня вызывали?

– Присаживайтесь, девушка, и читайте.

«29 января 2007 года в 22:30 во время своей смены я подошел к консультанту 16 стенда, чтобы сделать замечание вернуться на свое рабочее место. В ответ я услышал: “Иди на х…” В это время около нас находились гости магазина, они стали свидетелями этой сцены».

– Все было не так!

– Ладно, будете мне рассказывать! Миша у нас третий год работает, и он бы не стал ничего выдумывать.

– Да я просто отказала ему, вот он и бесится!

– Да, да! Знаю я вас, москвичек! Мамочка с папочкой кормят и одевают, принцесс из вас делают, изредка в целях воспитания на работу какую-нибудь выгонят.

Я разрыдалась прямо перед «акулой» и тут же начала успокаиваться, крепко надавив на один из пузырей на руке, оставшийся от вчерашней смены в цехе.

– На вас, молодежь, посмотришь, такие с виду все милые, а рот откроете – страшно делается.

– Вы про меня ничего не знаете.

– Ну, а не вы разве нашего охранника матом покрыли?

– Нет.

– Ладно, пишите объяснительную, увольнять я вас пока не буду.

Спустя несколько минут, будто облитая всей этой косметикой, я выплыла из кабинета и направилась в раздевалку. За дверью стоял Миша и скалил зубы. Он улыбался так широко, как не улыбался за все время нашего знакомства.

– Чмо ты, Миш.

Я стала спешно переодеваться, чтобы скорее бежать из магазина, пока не начала жалеть себя. Но не успела я стянуть юбку, как в раздевалку влетел Миша и захлопнул за собой дверь.

– Сучара! Ты как, мразь, меня назвала?! Я тебя щас!

Миша обхватил мою шею и звонко шлепнул щекой о железный шкафчик. Все шкафчики ответили эхом, я замахала руками и начала выдирать себя из его пальцев.

– Не трогай меня!

– Я, б…, тебя убью щас!

От удара крепкого кулака я оказалась на полу. Он поднял меня за шею и еще несколько раз повторил свои смачные удары.

– Пусти…

Шея моя уже перестала чувствовать боль, а воздух уже почти не проникал в легкие, когда на крики в раздевалку вбежала молоденькая женщина в робе охранника.

– Ты что ее бьешь, она же девушка!

Сквозь изморось я неслась к метро. Подбежав к вагону, я вдруг поймала еще один удар, но уже задористый и больше напоминающий шлепок – молоденький абхазец с желтой улыбкой подмигнул мне радостно.

Вскоре я была в общежитии. Длинные коридоры, еще с утра попрощавшись со всеми студентами, отправившимися на каникулы, застыли в своем покойном состоянии. Я сразу позвала Диму. Он пришел, уселся на расстоянии четырех метров и спокойно сказал: «Пора научиться жить в гармонии с социумом. Не проблемы находят нас, а мы находим проблемы».

Про глухонемых

Редко встретишь глухонемого человека в одиночестве. Их почти всегда кто-то бережет. Они не мучаются угрызениями совести, пропустив мимо ушей чье-нибудь «Спасите!». Они не кричат сами. Я не знаю, кто из нас тогда был глухонемым: я или окружающие, но понимаю точно: я невыразимо кричала, а они безнадежно не слышали.

Проснувшись на следующий день, я прошлась по безлюдным желтым коридорам и услышала голоса всех, кого там не было. Зато остался Димка, и от этого делалось спокойно. Я слушала его шаги, поскольку теперь жила в комнате прямо под ним. Прислушивалась до самого полудня, пока он не уехал на вокзал с «очередной».

Я осталась с собой, билась и орала, но не менялось, в общем-то, ничего. Никто не слышал меня.

Теперь я была без работы, без еды и без денег, смотрела в окно и представляла свое падение, себя, бьющую землю наотмашь.


Из маминого дневника

12 апреля 2007 года

Вчера у меня случился микроинсульт. Два дня лежала, слушая отголоски чьей-то жизни: соседские ссоры, плач ребенка и шаркающие шаги за окном. Тело перестало слушаться и двое суток не желало засыпать. Когда я все же задремала, я увидела мужа.

Люди годами живут в одной квартире молча, свыкнувшись с наличием разных холодильников и полотенчиков для рук. Спросишь почему – ни тот ни другой уже не вспомнят, но оба продолжат хранить гордое молчание. Я же от гордыни отказалась и позвонила мужу.

Он приехал после работы, пьяный. Достал из привезенного мешочка лекарство, сделал мне укол и тут же стал собираться. Я не унижалась, а просто предложила ему остаться. «Ты не представляешь, чего мне стоило уйти из этого дома и научиться жить отдельно», – сказал он.

Вместо финального монолога

Жизнь – история патологий, а потому она сравнима с двумя болезнями сердца – брадикардией и тахикардией. На кардиограмме они выглядят по-разному: в первом случае заболевание сопровождают огромные расстояния между скачками, а во втором – скачки непредсказуемы. Но есть и третий вариант – прямая линия на кардиограмме.

Zippo

Однажды кто-то проехал по титановой зажигалке “Zippo” оранжевым стотонным катком. Хотел, вероятно, проверить прочность ее сплава. И не решился бы он на столь отчаянный шаг, если бы не знал доподлинно всех уступок компании: владельцам огнива “Zippo” дали обещание принимать каждое изувеченное изделие и великодушно обменивать его на новое.

Этот эпизод переснимался четыре раза: то каток останавливался на полпути, то зажигалка начинала трещать, истерично выдавая свое несовершенство. Оператор выдумывал подходящие эффекты: впускал в павильон облака желтого дыма, обстукивал актера тысячами искусственных градин и все не решался завалить площадку снегом. Успевал заглядывать в фильмовый канал, смешивать черный кофе с кока-колой и улыбаться ассистентке режиссера.

Иногда он останавливался: усаживался в коридоре среди бравурной массовки, доставал книгу и отчаянно пытался прочесть хотя бы страницу. В последние три месяца он прицельно теребил Хемингуэя. Услышал где-то, что у него есть описание моря, и теперь листал «Праздник, который всегда с тобой» в поисках рассказов о подлодках и волнах. Пролистывал несколько страниц и траурно шел назад в павильон, откуда уже кричали: «Гер, ты готов? Продолжаем съемку!»

Гера возвращался домой на рассвете, затворялся в синий конверт-одеяло с крохотным, посеревшим с годами снеговиком, читал и слушал, как соседи за стенкой бренчат ложками, перемешивая сахар в граненых стаканах. В промежутках между чтением он выходил на лестничную площадку курить и дожидаться утра. Зимой он ложился поздно, летом чуть раньше, но не это было главным. Главным был рассвет. Он фотографировал его с четырех точек: с балкона, из кухонного окна, с лестничной площадки и, если повезет с погодой, с карниза крыши.

Фотографии он вывешивал на стены, чтобы получился единый рисунок. Иногда фреска становилась полной, но появлялись новые кадры, и картина снова оказывалась частью мозаики. Вверху, прямо над стеллажом, сидели на цветных снимках черно-белые люди. Они беспрестанно повторяли одну и ту же фразу: «Что говорить, когда говорить нечего», создавая иллюзию увлеченности беседой, позируя фотографу. Слева от людей нависли фотографии деревьев. Это были не те растения, что стоят вдоль дороги, ведущей в аэропорт, они скорее являлись погостными смотрителями с кряжистыми корнями. Их ежечасно подкармливала земля из своего неистощимого загашника.

Оператором Гера стал почти случайно. Когда надо было определяться со специальностью, выбор пал на факультет ВГИКа, где все постоянно что-то смотрели. Поступил и тут же стал самым востребованным киношником на студенческих вечерках. Усаживался на пороге туалета и начинал ловить бесценные кадры давки однокурсников.

Отпраздновать поступление было решено в одну из суббот. Они с отцом отправились наполнять продуктовые сетки на соседний рынок. Провели пятнадцать минут в мясной палатке, выбирая кусочки курицы, после чего отец, не выдержав, наконец, вида кровавых тушек, удалился покупать «Родопи». Гера остался наедине с продавцом, седым грузином, и его прищуром. Сквозь складки век просвечивали полиэтиленовые пакетики с серой краской, какие бывают только у очень старых людей. Он кряхтел, передвигаясь по периметру витрин, и общипывал правую ногу, шепотом на своем языке ругая ее нечувствительность. Из кондитерской лавки напротив появился ребенок лет четырех и, поморщившись, показал Гере язык. Продавец, опершись на стеклянный гроб с трупами кур и телятиной, тем же шепотом спросил: «Эй, малой, я лишусь ноги?» Ребенок, продолжая гримасничать, ответил строгим «да» и понесся к матери получать шлепок. Гера продолжал стоять перед витринами, мучимый теперь лишь одним вопросом: «Зачем спрашивать малютку?» Грузин вытер щеку и, не разжимая губ, объяснил Гере: «Ребенка можно спрашивать о чем угодно, он, сам того не понимая, всегда скажет правду». Через два месяца Гера вернулся в мясную палатку. Толстая рыжеволосая женщина взвешивала длинный заскорузлый телячий язык. На Герин вопрос: «А где старый продавец?» – она махнула рукой в сторону поломанного инвалидного кресла.

После этого случая лучшим пророком для Геры стал ребенок – любой ребенок.

– Я сдам экзамен по литературе?

– Да.

– А оператором стану?

– Да.

– Отец вернется?

– Нет.

В те дни европейские газеты вдруг участливо и безвозмездно отдали несколько полос под обзор событий в России. «Русские объявили команду подводной лодки погибшей», – писали в Швейцарии. Созвучно роптали: «“Курск” заполнен водой, выживших нет» – в Норвегии. «Несмотря на безнадежную ситуацию командование хотело продолжить поиски с помощью специальных видеокамер, – поддакивала Австрия и дошептывала на ушко: – Но все были вынуждены признать очевидную гибель всех членов экипажа». Чувствительнее других была последняя новость, прозвучавшая по-португальски: «Смерть. Официально объявленная, неизбежная, ожидавшаяся – и о которой все уже догадывались». «Российский атомоход “Курск” стал огромной могилой из стали и воды, с двадцатью четырьмя крылатыми ракетами и ядерным реактором вместо цветов», – эстетствующий Лиссабон завершил вереницу.

Какая-то женщина, собирательный образ всех жен и матерей, ставила свечи в память о подводниках в питерской церкви. Ее фотография появилась под заголовком «Россия скорбит о своих погибших». Гера месяц не показывался на людях, чтобы не слышать расспросов и соболезнований, осваивал все новые техники фотографии. Но как он ни тщился, и натюрморты, и портретные фото выходили теперь с одним и тем же сюжетом: двенадцатое августа, двухтысячный год. Одиннадцать утра, Баренцево море, сто пятьдесят семь километров к северо-востоку от Североморска. Авария атомной подводной лодки К-141. «“Курск”, не слышу вас…» Любая фотография извинялась: «Мы все скорбим, смотря тебе в камеру», предметы в натюрморте сами собой складывались в поминальный набор: любой кусок хлеба казался черным, любая плошка – рюмкой с пятьюдесятью граммами теплой водки.

Черничное небо становилось сперва бордовым, затем черным, потом всё исчезло и в поезде наступала ночь. Из разных его уголков доносилось детское лепетанье, бренчанье подстаканников и утомленный людской шепот. Проводник разносил чай и раздавал одеяла продрогшим пассажирам, как правило, путешествующим в одиночку. Его движения сопровождались теньканьем монет и тяжкими вздохами.

– Чаю мне можно?

– Можно.

Гера спустился с верхней полки, потревожив спящего внизу старика, и пошел в купе проводника.

– И что вам всем не спится…

– Рано еще спать, детишки еще не умолкли.

– Ладно. Заходи, что ли, ко мне, у меня еще на пару рюмок хватит.

Гера присел на скомканное пятнистое покрывальце и отставил чай.

– Ночью лучше спать…

Они, не чокаясь, выпили по семьдесят грамм. Гера, поморщившись, отломил лежащий кусок хлеба и вдохнул пыльный пшеничный запах.

– Не надоело вот так взад-вперед ездить?

– Надоело. А ты к кому спешишь?

– Я не спешу. Так, по делам по некоторым еду. Материал собираю.

– Журналист, что ли?

– В некотором роде…

Проводник нашарил под сиденьем еще одну бутылку водки.

– У меня тут еще есть на случай…

– Я не против.

Гера укутался одеялом и подставил пустую рюмку.

– Рассказывай давай, что за материалы.

– Помнишь «Курск», многоцелевая атомная подводная лодка, «убийца авианосцев». Проект № 94-А «Антей», по классификации НАТО – «Оскар-II». Разработана в тысяча девятьсот восьмидесятые годы в Центральном конструкторском бюро морской техники «Рубин». Построена в Северодвинске, спущена на воду в тысяча девятьсот девяносто четвертом году. Длина сто пятьдесят четыре метра, ширина…

– Стой, стой, ты цифрами-то меня не грузи…

– Подожди, закончу сейчас. Скорость в надводном положении – тридцать узлов, в подводном – двадцать восемь…

– Слушай, парень, мне это ни к чему всё!

– Главное скажу: вооружение у нее – двадцать четыре крылатые ракеты «Гранит», четыре торпедных аппарата, две глубинные бомбы. Лодка может находиться в автономном плавании до ста двадцати дней.

– Тебе до нее какое дело?

– У меня отец там погиб.

– Мои соболезнования… А едешь-то зачем?

– Гнило все произошло. Лучший папин друг каждый день сообщал нам новости. Приходил, такой, разувался, ужинать садился и начинал рассказывать. Много так говорил, а по делу – ничего путного. На другой день, как авария случилась, по телевизору орать все стали… одни – одно, другие – другое. Друг папин, дядя Костя, тоже: и о глубине, на которой находилась затонувшая лодка, и о составе экипажа врал, врал, что лодку удалось подключить к системам энергетики и регенерации воздуха, что в течение нескольких суток после аварии отец и другие подводники давали о себе знать стуком, азбукой Морзе.

Гера начал отрывисто стучать рюмкой по столу. Уже изрядно опьянев, проводник кулаком прекратил шум.

– Врал… врал… а зачем?

– Сам не знаю. Сильнейший взрыв сложил все переборки до пятого отсека, отрезав отцу путь к спасательной камере, рассчитанной на всех членов экипажа. Самостоятельно подняться на поверхность они не смогли, слишком глубоко. На отца давил стотонный каток воды…

Гера налил еще водки, приложил ладони к сырому запотевшему окну и намочил лоб.

– В кормовых отсеках потом еще какое-то время захлебывались живые… люди…

– Да уж.

– Отец мог выжить, понимаешь?! Только наши спасатели что-то все спасали, спасали… Тут же и британская помощь прибыла, правда, только через неделю.

– А друг-то что?

– А друг будто бы знал, что так все закончится. Он тоже должен был быть там, с ними, а он, видишь, чай теперь с нами пьет.

– Не надо так – злишься на человека попусту. Меня, кстати, тоже Костей зовут.

Гера пожал проводнику руку, выпил еще рюмку, закрыв глаза, и долго их не открывал.

– …Мы в Свердловск ехали. Ночью слышу – компания одна шумная, человек семь, бузит, ржут чего-то, водку жрут. Я им замечание, а они меня на хер посылают. Пойду, думаю, к себе, дверь открытой оставлю, если разбуянятся совсем, с молотком приду… Через минут пять к ним девка заходит. Пышная такая девица в юбке джинсовой. Улыбается, сучка. «Мальчики, – говорит, – к вам присоединиться можно?» Больше я ее не видел. Слышал только, как по очереди они над ней кряхтели, а потом один из них материться на весь вагон стал. Я уже не выдержал, подошел к соседнему купе и жду. Они давай переговариваться: «Что теперь делать с ней?» – «Что с дохлой делать – в окно ее давай выкинем!» Дальше был только звук открывающегося окна и возня семи пьяных тулов…

– Ты ничего не сделал?

– А что я мог? Я мог только девке компанию составить…

– Так на твоих глазах преступление произошло…

– Ну, ты идеалист тупой! Ты вообще на земле живешь, придурок?

Гера встал, поднял упавшее на пол одеяло и, укрывшись им с головой, отправился спать. Голова Герина кружилась, за закрытыми глазами в волнах барахтались джинсовые силуэты, периодически отливая крапчатым бордовым. За стенкой кто-то напевал песню, затем громко чихнул, на что женский голос заливчато засмеялся, через час всё стихло.

Утром Гера снял с ежистой ехидной подушки наволочку, свернул простыни и понес их Косте.

– А, это ты, идеалист-придурок! Встал! Как твоя голова?

– Да нормально всё. Слушай, ты хороший мужик, ты береги себя, ладно? Работа у тебя и правда дерьмовая.

– Ну что ты, я же проводник…

Гера достал фотоаппарат и сделал три портретных снимка: первый – проводник теребит комки постели, второй – подает ему руку и третий – Костя уходит в перспективу вагона.

На станцию Гера вышел уже в десятом часу, когда небо расправило тучи, а дождь потихоньку стал заявлять о себе над площадью Северо-Западного микрорайона. К обеду, кроме могилы отца, Гера нашел еще одиннадцать симметрично убранных захоронений – десятая часть членов экипажа затонувшей в августе двухтысячного года подлодки. В память о членах экипажа субмарины в том же дождливом районе из влажной земли росли сто восемнадцать берез, соединявшихся в перспективе в сановную аллею. Между стволами ее теперь стоял фрагмент ракетного отсека подлодки, поднятый со дна Баренцева моря. На верхней его части играли дети. Гера сделал пару кадров, подошел к одному из ребятишек и задал вопрос: «Эй, парень, я действительно идеалист-придурок?» Парень отвернулся и продолжил жужжать и кружиться, увлеченный игрой. Вероятно, он был слишком взрослый и уже не годился для правдивых ответов.

Вацлавский постамент

Вацлавская площадь распрямилась. Днем она горбилась под тяжестью туристов, а ночью, освободившись, распластала проходные дворы и попыталась заснуть всеми шестью десятками зданий. Из переулков изредка доносился то смех, то хруст гальки под резиновыми подошвами, иногда чей-то утомленный шепот искал дорогу. По ночам эта площадь, если крепко-крепко зажмуриться, напоминала русские площади Победы, Революции, Комсомольские. Тут и проводила свои чешские дни Вера Ивановна и возвращалась только ночью, нагруженная советскими сетками с пражским обезжиренным молоком по четыре кроны.

Вера Ивановна закрылась в своей комнате, и бог знает, чем она там занималась, то ли в заметки «Прага – вторая жизнь» что-то добавляла, то ли перебирала любимые плодовые косточки. Каждый вечер, при помощи шила, она проделывала крошечные дырки на их кряжистых бочках и планировала когда-нибудь, когда за окном будет слякотно и не для прогулок, сплести много-много ожерелий, предварительно выкрасив косточки красками из нового набора «Рукодельница». Из некоторых Вера Ивановна мечтала вырастить деревья, да только квартира не позволяла: терраса мала, а на соседние территории залезать нельзя – в Праге не как в России, соседей уважать принято, и на растения, ветки которых разрастаются на всю окрестность, поставлен уважительный запрет.

В России был последний день лета. Больше всего это ощущалось на окраинах, там, где целые кварталы отдавались под рослые облупившиеся «сталинки», еле удерживающие массивные крыши. Раньше, разумеется, они были куда крепче и стены не просвечивали рыжими кирпичинами, но теперь совсем другое дело, теперь и зовутся такие дома иначе, чем в тридцать девятом. Разве могли предположить в тридцать девятом Матусевичи и Аврамовы и тем более сам Сталин, что его имя станет звучать так ласково – «сталинка». Прежними оставались тут только бульвары: те же скамейки по обе стороны, те же асимметричные кусты шиповника, стриженные пьяным садовником, и тот же памятник, что и двадцать лет назад, чуть окислившийся, чуть пыльный в складочках пиджака, зато выражение лица осталось прежним – никаких признаков старения. Такому, кроме смены власти, ничего не страшно. Тут осталась внучка Веры Ивановны Рита. По собственной воле она задержалась на родине, не пожелав убраться из «сифоновой» Москвы, да и жизнь, где пешеходы, ступая на «зебру», не ускоряют шаг, казалась ей подозрительной.

В среде щербато говорящих чешек Вера Ивановна чувствовала себя спокойно, она писала письма своим старым приятельницам, мол, так и так, живу здесь, как в раю, но ответов почему-то не получала, получала лишь редкие весточки от внучки Риты. Та писала, что все у нее ладно, только погода начала портиться, что в институте скука бессменная и что охота в Прагу.

Вера Ивановна тепло любила музеи, и свидания с холодными чешскими бюстами случались у нее раз в три дня то в здании на Вацлавской площади в Пантеоне, то в Национальном музее. На Вацлавской площади она была знакома с несколькими святыми, среди которых больше всех уважала Анежку то ли из-за имени нежного, то ли по заслугам, и даже выучила на чешском надпись на постаменте: “Svaty Vaclave, vevodo ceske zeme, knize nas, nedej zahynouti nam ni budoucim”. Перевода она не знала, знала только, что это обращение к Вацлаву.

Вера Ивановна и ее случайный пражский знакомец стояли недвижно и смотрели на березовый крест.

– В шестьдесят девятом тут студент сжег себя, протестовал против войск стран Варшавского договора, против оккупации Чехословакии, – начал старик. – А потом в том же году, в годовщину коммунистической революции, тут же это сделал еще один студент.

– С именем таким смешным, детским каким-то – Заяц, что ли? – улыбнулась Вера Ивановна.

– Ян Зайиц. Теперь тут всегда цветы. Кстати, ваши Национальный музей наш расстреляли. Смотри, Вер, а это Чехия, Моравия и Силезия. Видишь, какие мы помпезные?

– Ну.

– За это вы нас и расстреляли. Советские танкисты в шестьдесят восьмом приняли музей за парламент и обстреляли его, вон туда посмотри-ка, там видно.

С перекрестка Nove Mesto и влтавских набережных у моста Легии путь один: с проспекта можно ехать хоть куда, а оказался на мосту – теперь только прямо или вниз. Пройдя прямо, Вера Ивановна остановилась. Внизу плавали прогулочные суда, люди на них казались чуточными, они смотрели по сторонам, пальцем тыкали в сонную архитектуру. Вере Ивановне внезапно захотелось в Россию, где «сталинки» прячутся за новостройками, а под фонарями вьются озабоченные мошки и подшабашивающие практичные старухи. Старухи сжимают в газетке безнадежные георгины, а по вечерам возвращаются в темные дворы, выбрасывают цветы и усаживаются на скамью под досыхающую черемуху. Завтра – первое сентября.


В российской осени заключена особая тоска. И дело не в увядающих деревьях и внезапной оккупации дождей, это тоска другого рода. Тоска, при которой люди закрываются дома от неведомого страха. Они боятся не сквозящего ветра, не кучевых облаков, просто привыкают к мысли о грядущей зиме, в которой тоже нет никакой коварности.

И если деревенская осенняя тоска незаметна на фоне бесконечной работы, то городская, и особенно московская, с каждым днем становится все более непроходящей. Объяснений тому немного: возможно, дело все в храброй памяти предков, не задумывавшихся над своими тревогами, которая в москвичах напрочь перекрыта памятью об особенном вчерашнем дне, а в деревне, где дни различают только по христианским праздникам, она еще живет.

Родителей своих Ритка почти не знала – мать умерла от тоски по какому-то завсегдатаю холостяцких пивнушек, а отец, как говорили, от гриппа. Переживаний она не испытывала, Вера Ивановна умело заполняла собой пространство и жалости к Рите не допускала даже со стороны старух с темных лавочек.

Рита спустилась в подвал ресторана. Грузный неприбранный охранник вытащил изо рта зубочистку с кровяным краешком и посмотрел на часы.

– Да не опоздала я, че смотришь! Пиши без пятнадцати.

Пробежав мимо желтого кабинета с опрокинутыми в кресла начальниками в гладких рубашках, Рита зашла в раздевалку. Завсегдашний запах прокисшей рыбы мешался с запахом истасканных черных туфель; в углу, зажатый серенькими шкафчиками, с ладони слизывал рисинки Адик.

– Народу много сегодня?

– Ну, так, на первом человек десять, на втором и третьем чуть поменьше.

Лакированные ножки стола провалились в зеркальный пол, на потолке отражались вилки, в вилках отражались лица гостей: одни были с большими улыбками, другие – с большими ухмылками. Но были и третьи, чьи лица вроде бы хотели изобразить что-то особенное, но не могли, поскольку они ели.

Работала Рита тут недавно, с того момента, как Вера Ивановна уехала в Прагу. Когда кормилица все ж таки осуществила свою мечту, холеную с шестнадцати подростковых лет, и уехала глядеть на узкие улочки и пестрые торговые лавки, внучке ее ничего не оставалось, как начать мечтать о высшей благосклонности, Божьей или Витечкиной. Витечка был ведущим на телевидении, впрочем, он мало чем отличался от прочих витечкообразных, разве что знакомство их было более интеллигентным… «Главное, – говорили местные официантки Вика и Лена, – гордо спинку держи и красней посмущеннее, чтоб как будто влюбленная ты, ну, и сразу не соглашайся ни на что, чтоб доступной не казаться».

По вечерам в ресторан приходили известные гости, которых все узнавали, но виду никто не подавал, дабы не беспокоить и прослыть самым тактичным персоналом. Заказы их, как правило, выполнялись быстро и учтиво, блюда не путались и выплывали в правильном порядке, ну а в конце, если у Риты хватало смелости и она выполняла все по рекомендациям, Викиным и Лениным, она даже гостила у именитых и сиживала чьей-нибудь спутницей напротив официальных жен. Одну она запомнила особенно, поскольку звали их одинаково и возраст их отличался всего в пару месяцев. Причесанная на манер Елизаветы, с еле заметными зелеными полосочками под ресницами, Марго сидела напротив Ритки и вежливо улыбалась. Взгляд ее отрывался от собственного отражения в зеркальце всякий раз, как муж или же гость мужа к ней обращались. Односложно, но всегда грациозно она отвечала, а потом быстро-быстро схватывала руку мужа и гладила ее до тех пор, пока окружающие не начинали верить в ее простосердечие и искренность. Муж в это время рассказывал гостям историю их знакомства, романтичную для Марго и отдающую трупным запахом для Ритки:

– Вот эта вот девка семнадцати лет отказала мне, мэтру телевидения, ради какого-то долговязого козла!

– Характерная… – отстраненно заметил Риткин спутник Виктор.

– Сучка, а! Я за ней полтора года потом следил, мне ребята мои уже говорят, давай мы тебе ее с кляпом в глотке привезем, ну или в бочке кусковатую, успокоишься и будешь дальше с женой жить, а я ведь ни в какую. Пусть, говорю, повзрослеет пока, сама потом приползет.

– Так и случилось?

– Так и случилось! Так вот, господа, предлагаю нам выпить за госпожу удачу, божью милость и человеческие желания!

– Браво, дорогой, браво, Маргош, за тебя и за Саньку!

Потом речь заходила о знакомстве Виктора и Ритки. Рита наливала полный бокал и предлагала еще один тост за Марго.

Пражской приятностью Вера Ивановна признавала вечернее сидение на террасе, когда в городе оживали мангалы и засыпали рынки. Вера наполняла пивом красную в белый горох кружку и попивала маленькими глотками так, как пьют в России только рябиновую настойку. Засыпать было рано.

В одно из таких сидений Вере Ивановне звонила Рита – звала неотлагательно в Россию, куда вскоре должен был приехать бабушкин брат. Дядя Миша был человеком, перешедшим вброд войну и репрессии, оттепель и «оранжевую революцию». На Украине у него оставался взрослый сын, и время, он считал, пришло со всеми прощаться – «девяносто два года, как-никак». Приехал ранним поездом, самолетом не стал, поскольку «за последние несколько лет грохнулось их не один десяток, а с железной дорогой ничего сделаться страшного, кроме захвата террористами или таможенниками, не может». Выгрузил из болоньевой сумки банки с маринованной кукурузой и кусок индюшатины, присел на диван и задремал. Проснулся только к вечеру, когда индюк уже плавал в бульоне среди домашней лапши.

– Ну как там у вас обстановочка, дядь Миш?

– Да помаленьку справляемся, я вроде хвораю тихо, Юрочку не беспокою сильно.

– А-а…

– Вы-то тут как? Не буду супу.

– Мы… А чё мы, всё как всегда.

– Работаешь?

– Ну, типа того…

– Кем работаешь?

– Обслуживаю…

– Чего обслуживаешь?

– Да чего только не обслуживаю! А Юра чем занимается?

– Да он все в политику лезет, про революцию нашу слыхала?

– Маленько только… хох, вкусно!

– Помешался он совсем на всех этих делах, чужим словам все вторит: «Я, – говорит, – желаю, чтобы наш главный не забывал про великую миссию, какую Господь на него возложил». А чего на него Господь возложил… «Он должен ломать молотом скалу, разрушая нынешнюю систему… Да только ему не самому ту скалу придется ломать – мы ему поможем». И все заладил…

Уже на другой день в России стало холоднее, красная нитка градусника еле доставала до десяти, города заливало. Встретились Вера с Мишей тихо. Сидели за столом и бесконечно подливали друг другу чай. Вера размахивала руками, описывая пражскую архитектуру, а когда все дома и замки были изображены, начал Миша:

– Всё вокруг чужое! Свалка оранжевых апельсинов. Их даже, говорят, накололи чем-то. Да и как не накололи – люди берут апельсин, едят один за другим и за следующим тянутся. Это сила такая…

Вера Ивановна смотрела на брата молча и вроде бы даже не слушала.

– Хорошо, что успели встретиться.

Миша трясущимися руками гладил ее ладони. Глаза у обоих слезились, слезы преодолевали морщину за морщиной и скатывались на бледные губы. Рита в это время собирала вещи.

– Ба, я тебе обещаю, что, когда из Италии полечу, к тебе заеду, точно!

– Зачем ты едешь, почему не объясняешь?

– Потому что ты не поймешь… По работе.

Миша сидел молча, не мешая ни Рите, ни Вере.

– Командировка, что ль?

– Типа… Для самых умных.

– А чего, в Италии своих умных мало?

– А в Праге чего, мало своих старух?!

К тому времени, когда Миша вернулся, на Украине было уже тихо. Повсюду выпал снег, и города сравнялись в цвете: ни «оранжевой революции», ни серой тоскливой осени. Всё было белым.

Вера Ивановна померла первого декабря где-то над Польшей. Так и уснула с нежной улыбкой на лице. Видимо, знала, что похоронят ее в любимой Праге.

Осенняя жигалка

Галюнь смотрела на пыльную люстру с парой десятков мух в плафоне. Она уже неделю не вставала с кровати, отчего ее ноги затекли, а большие пальцы стали походить на недоспевшие июльские сливы. Она тяжко и часто вздыхала, причем выдох был куда длиннее вдоха, и смачивала губы водой из эмалированной плошки. Раз в день к ней приходила медсестра, нанятая ее дочерью. Меняла утку, поправляла подушки и варила бульон. А раз в два часа, если во дворе никого из детей не было, прибегал Сереженька, внук Галюнь. Он разувался у коврика и взбирался на голубые перины, цепляясь пухлыми пальцами за бабушку и оставляя на ее руке белые отпечатки. Галюнь просила подать ей лакированный ридикюль с косметикой, после чего начинала наводить на скучном рифленом лице марафет в стиле ампир. Она пудрила замшевые щеки, забивая порошок в складки над верхней губой, и обводила водянистые зеленые глаза золотыми тенями. После такого макияжа она напоминала Марию Антуанетту, только-только очнувшуюся после смерти Людовика XVI. Она убирала медные волосы под подушку, чтобы не мялись вьющиеся концы, и кутала плечи в оливковую шаль, подаренную некогда одним из мужей.

В отсутствие внука она слушала Мирей Матье и жужжание белого холодильника. Холодильник периодически замолкал, в паузах вздрагивая и подбрасывая проигрыватель, а потом долго дрожал, замерзая от внутреннего холода. Уже неделю он был почти пуст и все силы бросал на сохранение банки горчицы и высохшего пучка укропа. Галюнь не огорчалась, поскольку кроме красного крымского портвейна она ничего не принимала. Она медленно проглатывала капли марочного крепленого вина и смаковала мысль, что благородный красный сорт винограда «каберне-совиньон», «саперави», «бастардо магарачский» проникает в ее желудок. Она представляла дубовые бочки, захороненные на три года в погребках одного из ее супругов, темно-рубиновые лужицы на дощатом полу и наволочки тридцатилетней давности, впитавшие плодовый запах чернослива и вишни.

Галюнь часто пересматривала фильмы с Брижит Бардо, ревностно сравнивая медь своих волос с медью героини «И Бог создал женщину», красила толсто тонкие губы и даже позволяла себе фотографироваться с обнаженными плечами, доверяя роль фотографа третьему мужу. До того, как ее ноги перестали подчиняться фейерверку мыслей, она посещала кинотеатры, называя всех культовых актеров бесполыми французскими куколками восемнадцатого века. Каждый ее поход в кино сопровождался потом заученным уже дочерью рассказом об уникальных куколках-автоматах, напичканных механизмами, о танцующих Мари и показывающих фокусы Жан-Жаках. Она вздымала левую рыжую бровь, когда вспоминала мужа и его коллекции кукол Жака Вокансона. В финале тон ее начинал спадать, и на место воспоминаний приходили рассуждения: сравнение мужа с Вокансоном и цитаты философов из промасленной записной книжки, утверждавших, что Жак, как и ее супруг-ученый, вступает в спор с самим Богом. Он был хирургом, и ответственность за парочку спасенных или неспасенных жизней в день полностью ложилась на его плечи.

В комнату, шурша синими бахилами, вошла седая медсестра. Она наклонилась над кроватью и бережно поцеловала пожилую Галюнь в морщинки удивления.

– А, это ты, старая стерва.

– Я чуть подзадержалась, Людочку кормила.

– А мне не надо обедать, да?

Медсестра убрала с пола пустой бокал и из синей болоньевой сумки вытащила коробку, по цвету и размеру походившую на картонку из-под торта.

– Опять мне вены жечь будешь!

– Всего один укольчик, сегодня, кстати, последний.

– Ты погляди на нее, всего один! Лежу здесь на спине, как поганая муха, лапками дергаю…

Седая медсестра посмотрела на паркет, где уже полтора часа желтым брюшком вверх боролась за жизнь осенняя жигалка.

– Переверни меня, я тебе говорю!

Неделю назад Галюнь привезли с дачи. Она долго сопротивлялась, поскольку воздух поселка Болшево ей подходил куда больше воздуха, поступающего в московские форточки. К тому же георгины, цветущие у крыльца, поднимали настроение сильнее бежевых роз, «цветущих» в хрустальной вазе на трюмо. На даче она жила семь лет, почти с тех пор, как умер последний муж.

– Мух нынче у вас, Галина Андреевна, как пчел на пасеке.

– Это они вокруг меня летают. Ты глянь, их у меня на даче вокруг навоза меньше вьется.

Галюнь потянулась к матовой бутылке, чуть свесившись с кровати, и правой дрожащей рукой начала наполнять бокал.

– Это уже который сегодня?

– Какая тебе разница, старая карга, ты колоть меня пришла, вот и коли.

Бокал опрокинулся.

– Помоги мне, идиотка!

– Галина Андреевна, не надо вам больше пить.

Медсестра побежала в ванную за тряпкой, поскальзываясь на лощеном паркете.

– Да куда же ты, идиотка, помоги мне перевернуться!

Фланелевая ткань мгновенно впитала бордовую лужицу.

Раньше Галюнь была выносливой и пластичной женщиной, за что даже получила от первого мужа прозвище Гутаперчик. Она могла залезть на трюмо, чтобы вытащить пыльные тельца мошек из основания люстры, могла весь день простоять под ливнем в ожидании жениха Грини, когда тот выяснял отношения с вульгарными девицами, вымазанными по шею косметикой. Откуда взялся этот Гриня, она никому и никогда не рассказывала, куда потом исчез – тоже. Все только знали, что он красавец, что для Галюнь встреча с ним – это дар и что такие мужчины на земле не живут. После исчезновения Грини у нее родилась Иришка, робкая девчушка с непонятным цветом волос, меняющимся с каждым годом. После приезда из-за границы Галюнь не раз становилась чьей-то невестой, каких-то старых знакомых, что еще больше сбивало с толку Иришу и заставляло подслушивать у бирюзовой стены с граненым стаканом возле уха. Женихи мамины уходили, и Иришка в очередной раз усаживалась на газету, постеленную на крыльце, с разочарованным выражением «опять не он». Да и мало кто подходил: один был слишком молод, другой вилку держал не так, а третий просто был непривлекателен. Она была уверена, что ее настоящего папу она узнает по магнетизму. Ириша рассматривала фотографии матери в молодости и проверяла, поднося ладошку, как это делают на приеме у экстрасенса, к черно-белым фотографиям, пришпиленным клеенчатыми уголками к картонным страницам, в надежде почувствовать тепло. Как-то она выменяла у кричащего «Старье берем!» усатого паренька мамины фильдеперсовые чулки на гадательный набор, состоящий из пуговицы (уральский камень), привязанной толстой ниткой к карандашу. Инструкция по использованию этой магии Ирише была дана устно: камень положено держать от объекта на расстоянии трех сантиметров. Движение вперед-назад значило «да, это твой папа», а влево-вправо – «опять не он». Вращение по кругу символизировало «умер он, хоть папа твой, хоть не папа».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3