Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рисунки баталиста

ModernLib.Net / Современная проза / Проханов Александр Андреевич / Рисунки баталиста - Чтение (стр. 20)
Автор: Проханов Александр Андреевич
Жанр: Современная проза

 

 


С тех пор сержант Владимир Терентьев, прослуживший в Афганистане почти полный срок, готовый вернуться домой, стал бояться, что его убьют. Что он, невредимо прошедший сквозь засады, обстрелы, минные взрывы, теперь, на последних месяцах службы, может погибнуть, не увидев родной Костромы, мать и отца, любимую.

Через несколько недель батальон снова уходил на задание, в зеленую зону Герата, где мятежники, захватив кишлак, выходили к дорогам, жгли из гранатометов машины, нападали на посты, входили в Герат, стреляли в активистов, партийцев. Батальон громыхающей железной колонной готов был тронуться вперед. Сержант Терентьев, мучаясь и робея, испытывая стыд и тоску, подошел к командиру роты, в этот момент раздраженному, накричавшему на прапорщика, не поспевшего с ремонтом машины.

– Товарищ старший лейтенант, – глухо, глядя в пыльную, истерзанную гусеницами землю, сказал Терентьев. – Разрешите не идти на задание. Разрешите остаться в гарнизоне.

– Что, что? – не понял ротный, торопясь к пылящему облаку, где, неразличимые, двигались боевые машины. – Заболел?

– Никак нет, товарищ старший лейтенант! Боюсь, – слабо отвечал Терентьев, с трудом поднимая глаза к красному потному лицу командира. – Гранату забыть не могу. Вспомню, и все слабеет. Боюсь. Не могу!

– Что, что? – повторил ротный, стараясь понять сержанта. А тот ждал, готовый к резкому окрику, к едкой насмешке, после которой – идти, сгорбив спину, черпая ботинками пыль, слыша смех, к своей остроносной машине с бортовым номером 24. Но окрика и смешка не последовало. Молодые серые глаза командира что-то увидали на лице сержанта – его унижение и слабость, его тоску и мольбу. Командир угадал его стыд и немощь. На мгновение они как бы поменялись местами. Командир что-то вспомнил о себе самом, нечто, промелькнувшее на его лице мгновенной печалью.

– Ладно, Терентьев, оставайся. Поработай на ремонте. Поставьте вы, наконец, на ход двадцатьдевятку! Ее задело-то чуть, а возитесь вторую неделю! – и пошел, мягко растворяясь в пыли, туда, где неслись чуть заметные остроносые тени.

Терентьев хотел повернуться, двинуться вслед за жилистым, потным прапорщиком к навесам мастерской, где стояла техника, чтобы там пересидеть, дождаться, когда роты уйдут. Чтобы не мозолить глаза ротному. Еще неделю он проведет в гарнизоне, подальше от пуль, поближе к желанному часу, когда бело-синий лайнер унесет его прочь от этой горячей земли, от глиняных плосковерхих строений без окон, без дверей, с черными узкими щелями, из которых сыплются выстрелы. Он хотел поскорее уйти. Но другая, ему непонятная сила, то ли вина, то ли осторожное лукавство, повернули его на грохот моторов, и он нырнул в горячее облако, пробираясь в нем к колонне елозивших, дергавших гусеницами машин, занимавших место в строю.

– Теря, глухой, что ли? – крикнул ему водитель двадцать шестой, горбоносый чеченец, поднимая из люка свое гибкое, узкоплечее тело. – Спорим на сгущенку, что я тебя обойду на первом переходе! Ротный меня опять впереди поставит! Спорим!

Водитель держал в руках шлем, собираясь его надеть, скалился и смеялся. Задира и спорщик, обидчивый, надоедливый и несносный, постоянно готовый к вспышке и ссоре. Терентьев держался от него поодаль, любя в нем лишь редкие моменты печали, когда брови чеченца поднимались выше, губы розовели, глаза увлажнялись, и он становился похожим на девушку, пел тихонько свои тягучие песни. Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»

Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.

– Володя, ротный тебя оставляет? Говорит, Климука вместо тебя? – оператор Сергей Дымокуров, друг Терентьева, жмурил от пыли глаза, улыбался растресканными губами, заслонялся от горячего сора, поднятого проехавшим танком. – Жаль, порознь будем! Тебе, бедному, тут в железках ковыряться. Тоска!

– Да уж точно! – неискренне, казня себя за свое лицемерие, благодарный ротному, сохранившему его тайну, ответил Терентьев. – Торчать в гарнизоне хуже нет! Ну, я думаю, Климук-то вас не свалит в арык. Я все-таки его успел кое-чему научить!

Сергей был другом, боевым товарищем по машине. Его пушка стучала над головой у Терентьева. Он был из города Ростова Великого, известного своими куполами, белым озерным разливом, по которому плыл многоглавый кремль. Сам Терентьев не был в Ростове Великом, но он еще побывает у друга, полюбуется на озерное диво. Они вместе сядут на бережку под кремлевской стеной, вспомнят свой афганский поход, стреляющие кишлаки и мечети, свою боевую машину.

– Володя, погляди-ка, может, починишь! – Сергей, свесившись, протягивал ему зажигалку. Терентьев, принимая ее, коснулся руки друга, шершавой, в царапинах, в черной металлической пыли, такой же, как и у него самого. Все у них было похожим, все было общим и близким. До недавней минуты, когда Терентьев решил остаться.

Это было отречение от друга. Явившись сюда, к боевой машине, нацеленной в степь, он пришел пережить свое отречение. Друг об этом не знал. Протягивал ему зажигалку, прося о малой услуге. Терентьев, принимая металлический блестящий цилиндрик, знал: он подставляет друга под пули. Станет чинить ему зажигалку, стараясь ему услужить, а в это время машина будет двигаться в узком проулке, ее пулемет будет долбить бойницы в дувалах, и внезапный шар света ударит в башню, разрушит броню, взорвется на лице у друга, на его серых мягких бровях.

– Все сделаю! Удачи, Серега! Давайте скорей возвращайтесь! – Он улыбался, бодро махал, чувствуя свое ничтожество и свое вероломство. Прогонял их, отсылал, стремился удалить от себя источник страдания. Пропускал сотрясавшую землю колонну. Последняя машина, повернувшись кормой, кинула в него клуб жирной гари, осыпала душной пылью, ушла вперед. Он стоял, засыпанный прахом своего позора, дышал душным воздухом своего отречения. По мере того как пыль оседала, испытывал облегчение, подобие свободы. Вот и хорошо, что ушли. С глаз долой. Ему, Терентьеву, свой удел: чинить зажигалку, чинить подорванную боевую машину. А там и домой скоро, в милую комнату со стеклянной люстрой, под которой они все соберутся на вечернее чаепитие.

* * *

Это было вчера. А сегодня, в опустевшем гарнизоне, он ремонтировал технику у края колючей стены. Здесь стоял танк, окисленный, без краски, в ржавой чешуе, опаленный взрывом. Стояла БМП, без гусениц, без передних катков, с проломленным днищем, напоровшаяся на минный фугас. Беспомощно, бездыханно осела в сухие колючки, и они прорастали сквозь ржавую сталь, протачивали, разъедали броню. В проломе от фугаса, спасаясь от солнца, бегали длинноногие муравьи. Лежал на боку транспортер, побывавший в недавнем бою, в зазубринах, в метинах пуль, с оторванным колесом, похожий на собаку с перебитой поджатой лапой. Дальше ворохом ржавели гусеницы, колеса, остатки кузовов и трансмиссий – все, что еще недавно мчалось, стреляло, пылило, проносилось сквозь холмы и ущелья. Железный осадок, выпадавший в эту афганскую степь, охваченную войной.

Машина с бортовым номером 29 была не убита, а ранена. Уже приварили оторванную взрывом скобу, срастили швом днище. Серая, с наплывами сталь отливала термической радугой. Разбитый каток был снят, валялся поодаль, как ампутированный сустав. А новый, в смазке, упругий и черный, готов был принять на себя гусеницу. Гусеница плоско лежала рядом, как огромный разомкнутый браслет от часов. Прапорщик, закатав рукава, обнажив мускулистые руки, рылся в машине, позванивал, поругивался, и машина смиренно доверяла себя человеку. Хотела жить. Хотела снова в белесую степь, куда ее не взяли сегодня. Куда умчались другие машины.

Терентьев, измызганный, сальный, руководил двумя новобранцами. Завершал установку катка. Новобранцы, одинаковые своими стрижеными головами, нелинялой, новой формой, действовали неумело. То и дело косились на подбитую технику, будто примеряли себя к изувеченным, пропущенным сквозь бой конструкциям. Это раздражало Терентьева, мешало работе. Он приподнял тяжелую гусеничную связку. Так и не дождался помощи. Кинул грохнувшее железо на землю, зло окликнул солдат:

– Ну что вы, кино, что ли, смотрите? Мамку увидели?.. А ну ко мне марш! А ну вдвоем, подхватили! Пальчики замарать боитесь? Это вам не домашние пирожки кушать!.. Берись за гусеницу! Козлы!

Оба солдата торопливо, мешая друг другу, послушно ухватились за трак. Наваливали его на каток, прикладывали к зубьям. А Терентьев скреплял цепь, сшивал траки стальным цилиндрическим пальцем.

– А теперь кувалдочкой поработаем! – подгонял он того, что был ближе. Чувствовал свое превосходство, свою власть над ними. Эту власть, превосходство давала ему подбитая машина, и белесая голая степь, и слепившее пыльное солнце, известные ему и понятные, действующие против этих двоих, неуверенных, робких, желавших узнать и понять. – Давайте еще постучим!.. Да не бойся, покрепче ударь!.. Так!.. Еще!.. Хорошо!..

И вдруг устыдился своего превосходства. Не было превосходства. Не было власти. Он был не вправе учить и приказывать. Он сам не выдержал этой степи, не понял пыльного неба, отступил. Устрашился и устранился. И то, что он пытался учить, считал себя вправе приказывать, было продолжением обмана, продолжением его вероломства.

Быстро взглянул на солдата: скуластое, с чуть раскосыми глазами лицо, светлые брови, еще не потрескавшиеся, еще сочные и пухлые губы. А вдруг он знает о нем, Терентьеве? Вдруг его разгадал?

– Ну что, никогда гусениц не видал? – спросил он солдата, грубовато и властно, стремясь отвести подозрение.

– Почему не видал? Видал, – ответил тот спокойно, с достоинством. – На тракторе работал.

Коротким звонким ударом он вогнал металлический палец. И этот умелый удар был в укоризну Терентьеву. Этим ударом новобранец примерялся к белесой степи, прицеливался к ней. Намеревался действовать, как действовали здесь и другие. Как действовал и сам Терентьев – до того злосчастного дня, до взрыва летучей гранаты.

– Чем же их так побило? – спросил второй, чернявый и хрупкий. – Там же люди сидели! Наверно, страшно им было!

Терентьеву нечего ему было сказать, нечем было ободрить. Не мог ему рассказать о своем страхе и о своем вероломстве. Давил до боли в ладонях на гусеничный трак, обувал стальную машину.

Неужели это он, Терентьев, ловко прыгавший в круглый люк, припадавший глазами к триплексам, гнавший машину по краю отвесной кручи, перепрыгивающий глубокий арык, ускользавший на крутом вираже от удара враждебной базуки, объезжавший на горной тропе распластанный труп душмана, принимавший в десантное отделение раненого мотострелка, волочивший на тросе подбитый, курящийся дымком транспортер, пивший из фляги кислую теплую воду, стучавший гусеницами в голый бетон дороги, когда рота выходит из степи, возвращается в часть и командир встречает измотанные экипажи, – неужели это он, Терентьев? Еще недавно он сидел за рулем отцовского «Москвича», отец белозубо смеется, они катят по краю поля, вдоль зеленых волн тимофеевки, и там, на краю, где березки, стоит голубая палатка, там мама, брат Витя, шипящий примус. Подъехав на машине, загорелые, легкомысленные, они станут есть с пылу с жару приготовленную мамой картошку – неужели это он, Терентьев?

Это было так странно, так больно – рассечение мира на две неравные доли. И хотелось туда, где голубая палатка, старенький вишневый «Москвич», залетевшая внутрь белая бабочка. Подальше от этих гор, от вспышки ртутного света, промчавшегося над его головой, окурившего серой и дымом. Хватит, пусть теперь другие попробуют. Вот эти, недавно прибывшие. А ему, Терентьеву, хватит, он уже хлебнул сполна. Всякого. Не ему виниться перед этими двумя новобранцами. Пусть они теперь повкалывают, как он в свое время!

– А ну, кончай глазеть!.. Ты, тракторист, давай бери ломик! Оттягивай гусеницу! Ну, резче! Резче, тебе говорю! Козел!

И пока отдавал приказание, вдруг представил: его родная машина, его двадцатьчетверка, словно поскользнувшись, вильнула, съезжая с нарезанной колеи, и из пыли, из овечьих следов ударило плоское пламя, швырнуло машину, и она завертелась волчком. Из люков посыпался оглушенный десант – падали, стреляли по близким дувалам, а из башни машины, сбивая с себя угольки, поднимался Сергей, ставил ногу на борт, ослепленный, оглушенный, щупал небо руками, а в него с плоской кровли бил из винтовки снайпер, пробивал ему грудь тяжелой и точной пулей. Сергей тяжко рушился вниз, бился головой о выступы и скобы машины.

Это было так зримо, такую ломящую боль ощутил Терентьев в своей груди, такие тупые удары в голову, что ослабел и выронил лом. Новобранцы с удивлением на него оглянулись, на его потрясенное, больное лицо. Могло так и быть: неопытный водитель Климук нарушил закон боевого вождения, свернул с колеи на обочину, где ждала его мина. И друг Сережа убит пулей из английской винтовки, и он, Терентьев, никогда не встретится с ним в городе из куполов и соборов, никогда не приедет в Ростов, где из каждого купола, из каждой озерной волны будет смотреть на него лицо погибшего друга, а в каждой женщине будет чудиться Сережина мать…

* * *

Он оставил работу, двух удивленных, перепачканных смазкой солдат. Пробежал, виляя между обломков машин, туда, где топорщилось проволокой ограждение. Заслоняя солнце ладонью, всматривался в близкую степь, в соседние, белевшие шифером крыши. Медсанбат был рядом с их гарнизоном. Там, перед въездом, была залитая бетоном вертолетная площадка. Тут же стояла санитарная машина.

Сейчас вертолетов на площадке не было. Но «рафик» с красным крестом стоял наготове. И, должно быть, ждали хирурги, кипятили в воде инструменты, сестры высыпали на стол горячую белую сталь.

«Да нет же, не может быть! Ничего не случилось! – убеждал он себя, всматриваясь в пустынное небо, боясь услышать винты. – Все будет нормально! Климук – толковый водитель! Серега вернется живой!.. Да что я в самом-то деле! Правильно сделал, что не пошел! Правильно, что остался!.. Несколько недель – и домой! Без медсанбата как-нибудь обойдемся!.. Да и кто что может сказать?..»

Он почти успокоился. Неторопливо вернулся обратно.

– Ну что, тракторист, – подмигнул он солдату. – Давай еще поработаем. Для себя ведь делаешь. Будешь на ней пахать!

* * *

После обеда он отдыхал, свернувшись на койке поверх одеяла, поглядывал на пустую, аккуратно застеленную кровать Сереги. Чувствовал, как от этой кровати исходит на него тревога. Два новобранца, с которыми ремонтировал технику, торопились использовать послеобеденный отдых для писем. Упорно, жадно писали, погрузив в бумагу глаза. Торопились соединиться в мыслях, в непрерывно бегущих строчках с домашними, с родным, хранящим их миром, боясь от него оторваться, уже оторванные, принадлежащие душой и телом другой, жестокой действительности. Эти первые месяцы, пугающие и мучительные, были знакомы Терентьеву. Месяцы, в которые спасался письмами, посылая о себе вести и зовы о помощи, получая в ответ нежные, страстные послания матери, умилявшие его и пугавшие, напоминавшие заклинания и плачи, и серьезные, укрепляющие дух письма отца – беседы о жизни, о долге, и смешные рисунки-каракули брата. Он копил, собирал эти письма, прятал их в драгоценный, перечитываемый постоянно архив.

Потом цена этих писем уменьшилась. Они поредели. Реальность, его окружавшая, была им понята, принята, стала нестрашной. Требовала от него всей энергии, воли. Времени уже не хватало на письма. Были описаны все пейзажи, все восходы и закаты в горах, верблюды и палатки кочевников, вид кишлаков и мечетей. О боях, об атаке в «зеленке», когда цепью кидались на глиняный бугристый дувал, и из всех виноградников, из зубчатых давилен и башен начинали стрелять, пыхать голубыми дымками, и солдат впереди падал комом в лозу, и давильня с засевшим на ней пулеметчиком после минометного залпа превращалась в пыльный занавес, в облако красноватого перца, медленно сносимое в степь, – об этом не напишешь домой. Теперь же, когда до возвращения остались недели, и подавно писать не хотелось. Душа, обгоняя все письма, устремлялась в родные пределы, улетала из казармы, от солдатской кровати.

Мартовские сырые снега с тускло-серебряным проблеском света и тени. Он, совсем маленький, в теплом тулупчике, сидит на деревенских санях, на которых возят из леса дрова. Отец и мать, оба молодые и сильные, впряглись в ременные поводья, тянут сани по снегам, по сугробам, по наезженной скользкой дороге. Он в испуге, в восторге слабо повизгивает, то ли подгоняет обоих, то ли умоляет бежать потише. С разбегу, с размаху влетали в плоский, пересекавший дорогу талый ручей. Брызги, смех. Память на всю остальную жизнь – солнечный в снегах ручей, хохочущие мать и отец, сани, летящие по воде.

И другие снега. Их трехдневный, в последнем классе, поход. Бег на лыжах по горячим взбухшим полям. Все время он бежал за Еленой, не стремясь опередить ее, вгоняя свои тонкие зеленые лыжи в след ее красных, блестящих. Там, где только что мчалась ее свистящая лыжа, он, секунду спустя, ставил свою. Там, где только что проносилось ее тонкое, в белом свитере тело, он, секунду спустя, помещал свою дышащую грудь. Чувствовал сквозь ветер, сквозь орошавшую, сгоравшую на лице пургу ее близкое впереди дыхание, ее румяные щеки, всю ее жизнь, ставшую вдруг драгоценной, желанной. Пронеслись по янтарному полю, по цепочкам лисьих следов. Вбежали с разгону в лес, в прохладные сумерки, словно упали в голубую прозрачную воду, и там, запутавшись в кустах бузины, он обнял ее, поцеловал в задыхающиеся губы.

Эти видения, посетившие его на жестокой солдатской койке, были ослепительны. Создавали в закрытых глазах счастливое напряжение. Открывали в плотно стиснутых веках выход в другое пространство, словно сквозь длинный туннель, пробитый под степью, горами и скалами, он промчался в родные раздолья, – был там, а не здесь.

Но тревога и мука вернулись. Соседняя кровать, аккуратно застеленная, пугала отсутствием друга. Пока он, Терентьев, мчался на лыжах, целовал девичье лицо, выпутывал из белого пушистого свитера ломкую веточку бузины с засахаренной розовой почкой, его друг, усталый и потный, возвращался к боевой машине, неся автомат. Следом, ссутулясь, сходился десант. Хватались за горячие, кисло пахнувшие скобы, погружались в металлическое нутро, где засаленный грязный матрас, пыль на ящиках с боекомплектами. Ударив плечо о выступ, друг занимал свое место. Климук врубал двигатель, вел по ухабам машину.

«Да что же это такое!.. Что же я сделал такого! Да разве я так виноват? Ведь никто ничего не узнает! Ротный мне сам разрешил! Никто меня не осудит! У меня здесь тоже работа!..»

Отдых кончился. Его завершение было отмечено появлением прапорщика.

– Так… Гвардейцы! – полунасмешливо, полусерьезно окликнул он новобранцев. Те вытянулись, не расставаясь с самописками, с листами бумаги. – Кончай рисовать!.. Скребки в руки! Ведро! Хлорку! За мной шагом марш! Чистить сортир!.. – И видя, как они торопливо стали складывать свои незавершенные писания, совать их в тумбочки, ухмыльнулся: – Тут у нас, понимаете, канализации покамест нету. Природные, как говорят, условия. Но ничего, мы канализацию еще здесь проведем, наладим культуру. А покамест – скребки, хлорка!.. Ну чего, чего топчетесь! Никогда такую работу не делали? Привыкнете, только в первый раз тяжело!

– Я пойду с ними! – сказал Терентьев. – Я, товарищ прапорщик, введу их в курс дела!

– Тебе-то зачем, Терентьев? – удивился прапорщик. – Ты свое отскоблил!

– Я покажу им, как правильно делать! – настаивал Терентьев, понимая причину своего побуждения, его смехотворность и вымученность: взять на себя самую грязную, черную работу. Наказать себя, искупить вину, заработать прощение. Перед кем? Ведь никто не винит? Но чувство вины увеличивалось.

Повел за собой новобранцев. Сам из бочки насыпал в мятое ведро белую пудру хлорки. Прихватил другое ведро и тряпку, вручил их крепышу трактористу. Второму, чернявому, вложил в руки длинную палку с прибитой на конце поперечиной. Повел к уборной, дощатой, грубо выбеленной, из неотесанных досок, одиноко и дико торчащей на жаре. Поднырнул под провисшую колючую проволоку. Черпнул ведром желтую воду в арыке.

– Смотрите, гвардейцы! Учитесь! Показательное выступление…

Растворил облезлые двери, пахнувшие теплым зловонием. Стал работать скребком. Не испытывал отвращения. Давно, в самом начале службы, преодолел его. Принимал этот труд как неизбежный, подобный рытью окопов, переборке и смазке двигателя, чистке картошки на кухне.

– Стружку, стружку снимай! Чтоб смолой запахло!..

Выскоблив доски, видя напряженные, внимательные, прилежные лица солдат, нарочито бодро и громко хлюпал тряпкой в ведре, надевал на палку истекающую водой дерюгу, шмякал, возил, приговаривал:

– И себе, и людям добро! А как же! Почетный труд.

На влажные, пожелтевшие доски сыпал белую хлорку, мгновенно вскипавшую, вышибавшую слезы.

– Бактериологическое оружие! Самое верное!.. Тебя здесь не пулей в лоб, а гепатитом в печень! Или тифом в брюхо! С самого начала себе зарубите: руки мыть где только можно! Бензинчиком их почаще, машинным маслом! Тиф бензина не любит!.. Воды сырой не пейте! Таблетку пантоцида кинул, тогда пей!.. Здесь бактерии – вторые душманы!..

Он работал, говорил, а они смотрели, зоркие, чуткие, и он усмехнулся: и впрямь смотрят, как на показательное выступление. Ему стало хорошо от мысли, что хоть чему-то их научил. Был им полезен, передавал хоть малую толику своего афганского опыта.

– Несите на место, – вручил им ведро и палки. А сам опять подлез под проволоку, глядел, омывая руки в теплой, быстрой воде арыка, на плоские крыши медсанбата, где одиноко у вертолетной площадки застыл РАФ. Чувство удовлетворения оставило его. Сменилось едкой к себе неприязнью. Проделанное им действие казалось фальшивым. Было продолжением обмана. Слишком дешево хотел он заработать прощение.

* * *

До армии, дома, в школе, среди соседей, знакомых, у него не было друга, только приятели. Друг нашелся здесь, под Гератом, в мотострелковой роте, в двадцать четвертой машине. Этим другом оказался Сергей. Терентьеву в нем нравились мягкость лица, спокойный и добрый нрав, чистота, в которой тот держал одежду и руки, а также свою речь, не пуская в нее грубоватый солдатский жаргон. Он так и не научился курить – зажигалка с цветной наклейкой, купленная Сергеем в военторге, была сувениром, который он приберег отцу. Нравилось Терентьеву и то, что Сергей привез в Афганистан неожиданную, поразившую его вещь – карту звездного неба. Он увлекался астрономией, изучал созвездия, собирался учиться, чтобы работать в обсерватории. Нравилось и то, что он родом из Ростова Великого, где столько белокаменной красоты, не исчезнувшей древности.

Сближали не только стоявшие рядом койки. Сближала, сводила вместе, не давала расстаться боевая машина пехоты. Бронированная, стиснувшая их всех одной оболочкой, хранившая от пуль и осколков, дававшая кров и ночлег, обжитая, как дом. Сколько раз, засыпая на пыльном, брошенном на днище матраце, они лежали бок о бок. Сколько раз пили теплую кисловатую воду из фляжки, передавая ее друг другу, ударяя о железные стены. Сколько раз катали тесто на крышке люка, посыпали белой мукой, пекли под гусеницей лепешки. Но главное, сколько раз вместе переживали опасность. Знали: если уцелеют, то вместе, и вместе, если влетит к ним, прокалывая броню, жало кумулятивной гранаты, погибнут.

Однажды по сигналу тревоги вынеслись с поста охранения на помощь попавшим в засаду. Мчались, рубя бетон, туда, где пылали на трассе два подбитых КамАЗа. Колонна, закупоренная, стояла неподвижно. Водители, прячась за скаты, против солнца вслепую стреляли по окрестным белесым горам. А оттуда гремели редкие точные выстрелы. Еще один КамАЗ загорелся, подбитый зажигательной пулей. Их БМП на скорости взрезала пыльный склон. Метнулась на сопку, долбя пулеметом вершину. На вершине, где был неглубокий окоп и лежал убитый басмач, а другие врассыпную бежали в распадок, у машины заглох мотор. Нервно давя на стартер, он, Терентьев, не мог запустить машину. Те, в распадке, очнувшись, таясь за камнями, повернули обратно, стягивались по соседним вершинам, занимали позиции, и первые пули лязгнули по броне. Волнуясь, чувствуя, как в нем поднимается паника, под окриками командира, все гонял злополучный стартер, все вспрыскивал в двигатель топливо. Машина продолжала стоять. Тогда-то и услышал голос Сергея, почувствовал на плече его руку. «Володя, спокойней! Сосчитай до двадцати и пускай!» Громко ахнула пушка, образуя на ближней горе белую статую взрыва. Еще и еще. Сергей из башни гасил огневые точки. И словно сотрясенные пушечными выстрелами, соединились, замкнулись в моторе невидимые контакты. Машина завелась, заурчала, развернулась на окопе, огибая чалму и винтовку, устремилась вперед, рассыпая колючие трассы.

Солдаты называли их Серьга и Теря, но они друг друга только по имени – Володя, Сергей. И, быть может, вершиной их дружбы была та теплая ночь, когда батальон остановился в предгорьях и они, не уснув, остались сидеть, прижавшись к остывшей броне, чувствуя плечами друг друга. Сергей поднял ввысь светящееся, будто покрытое тончайшей пыльцой лицо, говорил ему о жизни звезд и галактик. А потом, вернувшись на землю, они строили планы на будущее. На то желанное и далекое будущее, когда вернутся домой, и будут их свадьбы, и они отправятся в свадебные путешествия. Сергей – на Кавказ, в Армению, где в горах стоят купола с телескопами, а он, Терентьев, – в Прибалтику. Будут дружить, навещать друг друга, писать. И чтоб жены их дружили, и дети. Это будущее казалось возможным, неизбежным – под ночным азиатским небом с мимолетным падением звезд. Их разговоры, мечтанья были союзом на целую жизнь, были признанием в любви.

И теперь он, Терентьев, нарушил этот союз, отрекся от любви, предал друга. Отдал его на откуп злу и жестокости. Спасая себя, откупился другом. Но они, эти зло и жестокость, никуда не исчезали. Слетались к нему, голосили, наполняли его душу мглой.

Он смотрел, как в стеклянном воздухе дрожал и расслаивался «рафик» у вертолетной площадки. Солнце ровно жгло землю огромной паяльной лампой. Он напрягал глаза, слушал, искал в небесах вертолет. Молил, чтобы тот не летел. Чтобы не случилось несчастье. Чтобы друг вернулся живым. Чтобы содеянное им, Терентьевым, не имело последствий, не обратилось в лавину крушенья. Чтобы зло и жестокость достались только ему.

Вернувшись в спальное помещение, он недолго в нем оставался. Появился энергичный, властно-веселый капитан, начальник клуба, и бодрым, исполненным жизнелюбия голосом распорядился:

– Так, хорошо… Ты! – он указал на Терентьева. – Ты и ты! – отметил он двух новобранцев, хотя других здесь и не было. – За мной, в клуб! Поможете лозунг повесить!.. И что у вас здесь не проветрено? Хоть бы двери открыли! – пошел, не оглядываясь, зная, что все трое шагают следом.

В клубе было прохладно, сумрачно. Просторный зал, ряды стульев, одинаковых, незаполненных. На стене, нарисованный маслом, висел пейзаж. Река, березы и летящий бело-голубой самолет, символ солдатского стремления на Родину. Похожий пейзаж, той же кисти, с той же солдатской идеей, висел в столовой. На сцене возвышалась трибуна, стол под кумачом, микрофон, у стены, прислоненные, стояли плакаты.

– Вот этот, вот этот, длинный! – командовал капитан. – Значит, так! Ты! – кивнул он Терентьеву как бывалому, знающему службу солдату. – Ты – наверх!.. Вы, – повернулся он к новобранцам, – держать лестницу… Батальон придет, митинг устроим… – и отступил в глубь зала, открывая им простор для работы.

Чернявый, с хрупким лицом солдат истово вцепился в лестницу, вознесенную к потолку. Терентьев поднялся по шатким перекладинам, стоял над зияющим залом, а крепыш тракторист, напрягаясь красным лицом, подавал ему снизу набитый на раму кумач с белой надписью: «Гвардия – это смелость, воля и натиск!» Терентьев прицепил транспарант к костылю, спустился, перенес лестницу и, захватив вверх другой конец транспаранта, закреплял и его. Капитан из зала прицеливался, покрикивал:

– Левее, левее!.. А теперь чуть правее!.. А теперь возьми выше!.. А теперь опусти!.. Вот так!

Терентьев, стоя под самым потолком, думал: кто-то в насмешку над ним придумал эту бодрую, зовущую к отваге надпись. И именно ему, малодушному, поручена в унижение эта работа. Капитан и двое солдат знают об этом, участвуют в наказании. Было непонятно и страшно обнаружить какой-то, доселе неведомый ему, заложенный в жизни закон: его малый проступок, удалявший его от мучений, его отступничество, казавшееся возможным, породили в нем и вокруг нарастающую цепь мучений, цепь прегрешений, суливших впереди катастрофу. Его вина и беда разрастались. Так опрокинутый ботинком камень превращается на круче в длинную долгую осыпь, вовлекающую в падение огромные тяжелые глыбы.

«За что? Так ли я виноват? И кто меня осуждает? Я сам? Значит, надо себе приказать!..»

Транспарант был повешен. Капитан ушел, но им уходить не велел. Сказал, что скоро вернется, что даст им еще поработать.

* * *

Новобранцы разбрелись по клубу, осторожно и планомерно исследуя помещение как часть уготованного им на годы пространства. Добрались до сцены, до музыкальных инструментов за ней. Сначала робко, боясь окрика, позвякали струнами. Пару раз слабо ударили в барабан. Дохнули аккордеоном. Потом один из них, по голосу – чернявый, осмелел, взял гитару и тихо, а потом все громче, все старательней, запел солдатскую песню, из тех, сочиненных здесь, в Афганистане, кочующих по солдатским альбомам и книжицам. Он, новобранец, еще не знающий ничего о боях, уже старался почувствовать себя ветераном. Уже проходил обучение, усвоив первый опыт военной песни.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27