Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О героях и могилах

ModernLib.Net / Современная проза / Сабато Эрнесто / О героях и могилах - Чтение (стр. 28)
Автор: Сабато Эрнесто
Жанр: Современная проза

 

 


 – почувствовал себя чужим в этом мире, словно бы внезапно пробудился и еще не осознавал законов его и смысла. Я бродил по улицам Буэнос-Айреса, смотрел на прохожих, усаживался на скамью на площади Конститусьон и размышлял. Потом возвращался в свою комнатку, и ощущение одиночества томило меня еще сильней. И, только погружаясь в чтение, я как бы снова обретал чувство реальности, а жизнь улиц, напротив, казалась мне каким-то грандиозным сном загипнотизированной толпы. Много лет спустя я понял, что на тех улицах и площадях, в тех магазинах и конторах Буэнос-Айреса были тысячи людей, думавших и чувствовавших примерно то же, что чувствовал в ту пору я, людей, терзаемых тревогой и одиночеством, людей, размышлявших о смысле и бессмыслице жизни, людей, которым чудилось, что они видят вокруг уснувший мир, мир людей загипнотизированных или превращенных в автоматы.

И в своем уединенном уголке я начал сочинять. Теперь мне ясно, что в каждом из своих рассказов я писал о том, что я несчастен, что я чувствую себя одиноким и неприспособленным в мире, где мне довелось появиться на свет. И думаю, так бывает всегда в современном искусстве, в этом напряженном, дисгармоничном искусстве – оно неизменно рождается из нашей неприспособленности, нашей тревоги, нашего недовольства. Это как бы попытка примирения с миром людей, этих бренных, беспокойных, к чему-то стремящихся существ. Животные, те-то в таком примирении не нуждаются – они просто живут. Ибо их существование плавно течет в русле исконных древних потребностей. Птице достаточно нескольких зернышек или червячков, дерева, чтобы свить гнездо, простора, чтобы летать; и жизнь ее от рождения до смерти протекает в счастливом ритме, никогда не нарушаемом ни метафизическим отчаянием, ни безумием. Человек же, встав на ноги и превратив в топор случайно найденный острый камень, заложил основы своего величия, но также открыл доступ тревоге: ведь руками своими и орудиями, им изготовленными, он воздвиг могучее и необычное сооружение, именуемое культурой, и тем самым положил начало великой дисгармонии, ибо перестал быть животным, но и не поднялся до того, чтобы стать Богом, к чему звал его дух. Так стал он раздвоенным, несчастным существом, которое живет и мечется между землей животных и небом своих богов, которое утратило земной рай своей невинности, но не обрело небесного рая своего искупления. Существом страдающим, с больной душой, что впервые задало себе вопрос о смысле и цели бытия. Вот так его руки, потом огонь, топор, дальше наука и техника с каждым днем все больше углубляли пропасть, отделявшую его от изначального своего рода и от зоологического благоденствия. А город – это и есть последний, завершающий этап его безумной гонки, ярчайшее выражение его гордыни и крайняя форма его отчуждения. Тут беспокойные эти создания, полуслепые и полубезумные, на ощупь пытаются обрести вновь гармонию, утраченную вместе с тайной и кровью, живопись и литература придумывают реальность, отличающуюся от той, что, к несчастью, нас окружает, реальность, которая порой кажется фантастичной и безумной, но – странное дело – в конце концов предстает более глубокой и истинной, чем реальность повседневная. И таким образом, как бы грезя за всех, этим бренным существам удается возвыситься над своими индивидуальными горестями и превратиться в выразителей и даже в спасителей (скорбящих) всего общества.

Но мне на долю выпало двойное злосчастье – слабость моей души, созерцательный ум, нерешительность, абулия не давали мне подняться в эту более высокую область, в новый космос, каким является искусство; я неизменно сваливался с лесов, не завершив постройки, которая сулила мне спасение. И, упав, весь изувеченный и вдвойне удрученный, я искал общения с простыми, бесхитростными людьми.

Так было и тогда: все мои сооружения были неумелыми, обреченными, и раз за разом, при каждой неудаче – как всегда, когда я чувствовал себя одиноким и растерянным, – я, в одиночестве прислушиваясь к себе, слышал в глубинах моей души, вместе с тихим голосом полупризрачной матери, которую я почти не помнил, далекий голос Аны Марии, единственной воплощавшей для меня материнство. Это походило на эхо колоколов затонувшего собора из легенды, колоколов, раскачиваемых бурей и ветрами. И, как обычно, когда жизнь моя омрачалась, этот дальний колокольный звон слышался более явственно, он как бы звал меня, как бы говорил: «Не забывай, что я всегда здесь, что ты всегда можешь прийти ко мне». И вдруг, в один из таких дней, призыв этот достиг силы неодолимой. И тогда я соскочил с кровати, на которой проводил долгие часы в бесполезных раздумьях, и поспешил на зов, подгоняемый внезапной, тревожной мыслью, что это надо было сделать раньше, гораздо раньше, чтобы обрести вновь то, что осталось от детства, от реки, от тех далеких сумерек в усадьбе, от Аны Марии. От Аны Марии.

Надежды мои не оправдались – не всегда наши стремления ведут нас на истинный путь. Та встреча с Хеорхиной была скорее невстречей и началом новой полосы злосчастья, которая в известном смысле тянется до сей поры и наверняка продлится до моей смерти. Но это уже другая история, вам она будет неинтересна.

Да, конечно, я видел Хеорхину неоднократно, ходил с нею по улицам, она была ко мне добра. Но кто сказал, что только злые могут причинять горе?

Хеорхина была не просто молчалива, она что-то недоговаривала, что-то скрывала, будто жила в постоянном страхе. И не из слов ее я узнал, чем была Хеорхина в ту пору своей жизни и отчего страдала. А из ее картин. Я говорил вам, что она с детства рисовала? Но не думайте, что ее картины что-то мне сказали в открытую – они не изображали людей, вообще не имели сюжета. То были натюрморты: стул у окна, ваза с цветами. Но какое это чудо! Мы говорим «стул» или «окно» или «часы» – слова, обозначающие предметы холодного, равнодушного мира, окружающего нас, и однако в них передается нам нечто таинственное и невыразимое, некая разгадка тайны, страстное послание из недр нашего естества. Мы говорим «стул», но хотим-то мы сказать не «стул», а нечто другое, и нас понимают. Или по крайней мере нас понимают те, кому тайно адресовано это зашифрованное послание, проникающее сквозь равнодушную или враждебную суету житейскую. Так что эта пара башмаков, эта свеча, этот стул – не просто башмаки, или гаснущая свеча, или плетеный стул, но это Ван Гог, Винсент (главное, Винсент!): это его тревога, его страх, его одиночество; и получается, что предметы эти почти его автопортрет, изображение его самых глубоких, самых мучительных чувств. Предметы безразличного, застывшего и холодного мира, который находится вне нас, существовал, возможно, до нас и, вполне вероятно, столь же безразличный и холодный, будет существовать и после нас, когда мы уже умрем, пусть они не более чем хрупкие, временные мостики (как у поэта – слова), которые могут служить для переправы через пропасть, всегда зияющую между человеком и вселенной; будто предметы эти суть символы того потаенного и глубокого, что в них светится; они не интересны, плоски и серы для тех, кто не способен найти к ним ключ, но теплы, упруги и полны скрытого смысла для тех, кто его знает. Ибо на самом-то деле эти изображенные предметы – не предметы равнодушного мира, но предметы, сотворенные одиноким, отчаявшимся человеком, жаждущим выразить себя и творящим с предметами то же, что творит душа с телом: она запечатлевает в нем свои желания и чувства, являет себя в складках лица, в блеске глаз, в улыбке, приподнявшей уголки губ, вроде того как чей-то дух пытается (безнадежно) воплотиться в чужом, иногда враждебно чужом теле истерички или профессионально равнодушного медиума.

Так и я сумел кое-что узнать из того, что происходило в самых потаенных и для меня дорогих глубинах души Хеорхины. Зачем, о Господи? Зачем?

IV

День за днем он бродил вокруг дома, дожидаясь, когда уберут охрану. Ему оставалось лишь смотреть издали на то, что осталось от комнаты, где он изведал восторг и отчаяние, – на почерневший от огня скелет, к которому, как вывихнутая рука, тянулась в патетическом жесте винтовая лестница. А когда темнело, в стенах, слабо освещенных фонарем на углу, зияли отверстия двери и окна, подобно впадинам в обгоревшем черепе.

Чего искал он, зачем хотел войти внутрь? Он сам не мог бы ответить. Но он терпеливо дождался, пока сняли уже ненужную охрану, и в тот же вечер перелез через ограду и вошел в сад. С фонарем в руке он проделал тот же путь, которым тысячу лет назад прошел с нею в первый раз летней ночью: обошел дом и направился к бельведеру. От галереи, как и тех двух комнат, что находились под бельведером, а также от чулана остались теперь лишь черные, припорошенные пеплом стены.

Ночь стояла холодная, пасмурная, в глубокой тишине близился рассвет. Послышался далекий гудок парохода, потом опять воцарилось небытие. Мартин постоял, не двигаясь, но внутри у него все кипело. И тут (возможно, то был лишь плод возбужденного воображения) он услышал слабый, но отчетливый голос Алехандры, произнесший одно лишь слово: «Мартин». Потрясенный, он прислонился к стене и долго-долго стоял так.

Наконец ему удалось превозмочь слабость, и он пошел ко входу в дом. Он чувствовал, что должен войти, должен еще раз увидеть комнату деда, где в каком-то смысле витал дух Ольмосов, где со старинных портретов предки Алехандры глядели вечными укоризненными взорами.

Прихожая была заперта на ключ. Мартин обернулся назад и заметил, что одна из дверей была закрыта на цепь с висячим замком. Он порылся в куче обгоревших обломков, нашел подходящий прут и сломал им одну из петель, к которым была прикреплена цепь, – оказалось это нетрудно, дверь была старая, гнилая. Мартин вошел в тот самый коридор – при свете фонаря наставленная там мебель казалась еще более разнокалиберной, еще больше напоминала зал аукциона.

В комнате старика все было по-прежнему, не хватало лишь кресла на колесах: старинный кенкет, масляные портреты дам с высокими гребнями и мужчин, изображенных Пуэйрредоном, консоль, венецианское зеркало.

Мартин отыскал портрет Тринидад Ариас и углубился в созерцание лица этой красивой женщины, в чьих слегка индейских чертах словно бы слышался отзвук черт Алехандры, приглушенный отзвук среди говора англичан и испанских конкистадоров.

И почудилось ему, будто он входит в царство сна, как в ту ночь, когда они с Алехандрой вошли в эту комнату, – сна, ныне еще более всевластного из-за огня и смерти. С портретов смотрели и словно бы следили за ним мужчина и дама с высоким гребнем. Казалось, в комнату невидимо проникают души воинов, безумцев, членов городских советов и священников и рассказывают истории своих битв и побед.

И прежде всего дух Селедонио Ольмоса, дедушки деда Алехандры. Вот здесь, возможно в том же кресле, вспоминал он в годы своей старости то последнее отступление, финал борьбы, для людей трезвых совершенно бессмысленный, когда после поражения под Фамалья и разгрома Легиона армией Орибе их отряды, сломленные поражением и предательством, охваченные отчаянием, уходили к границе.


Теперь они движутся к Сальте по незнакомым тропам, по тропам, которые знает лишь этот проводник. Их, потерпевших поражение, не наберется и шестидесяти человек. Хотя он, Лавалъе, еще на что-то надеется, потому что он всегда на что-то надеется, пусть это – как думает Ириарте, как говорят между собой команданте Окампо и Орнос – всего лишь химеры и фантазии. Ну скажи, против кого может он выступить с этим жалким отрядом? И однако он едет вперед, вон его сомбреро, и голубая кокарда (уже не голубая, но бесцветная), и голубой плащ (и он уже не голубой, а напоминает цветом землю), Бог весть какие безумства он замышляет. Хотя возможно, что он старается не поддаться отчаянию и смерти.

Прапорщик Селедонио Ольмос едет верхом, силясь сберечь свою восемнадцатилетнюю юность – он чувствует, что юная его жизнь на краю пропасти, в любой миг может рухнуть в бездонные пучины. Но пока он еще в седле; он утомлен, ранен в плечо, он видит впереди своего командира и рядом с собою полковника Педернеру, задумчивого, угрюмого, и борется с небытием, чтобы защитить свои башни, светлые, горделивые башни своей юности,огненные речения, гигантскими буквами обозначающие границу между добром и злом, непреклонную стражу абсолюта. И он еще обороняется в этих башнях. Потому что после восьмисот лиг поражений и подлостей, измен и ссор все стало неясно. И он, преследуемый врагами, с кровоточащей раной и с саблей в руке, отчаянно отбиваясь, поднимается по ступеням тех башен, некогда сиявших, а ныне замаранных кровью и ложью, поражением и сомнениями. И, защищая каждую ступеньку, он глядит на своих товарищей, просит молчаливой поддержки у тех, кто вышел живым из подобных битв, – возможно, у Фриаса, у Лакасы. Он слышит, как Фриас, глядя на командиров коррентинских эскадронов, говорит Биллингхерсту: «Они нас покинут, я уверен».

«Они готовы предать нас», – думают бойцы из Буэнос-Айреса.

Да, вот они, Орнос и Окампо, едут рядом. А остальные наблюдают за ними и подозревают предательство или бегство. И когда Орнос отделяется от своего товарища и подъезжает к генералу, у всех возникает одна мысль. Лавалье приказывает остановиться, и они двое о чем-то говорят. О чем говорят? Что обсуждают? И затем, когда движение возобновляется, по рядам идут противоречивые, страшные слухи: они хотели его убедить, они объявили ему о своем уходе. И еще, говорят, Лавалье сказал: «Если бы не было никакой надежды, я не пытался бы продолжать борьбу, но правительство в Сальте и Жужуе поможет нам, они дадут нам людей и снаряжение, в сьерре мы восстановим свои силы; Орибепридется бросить на нас добрую часть своих отрядов, Ламадрид будет обороняться в Куйо».

И тут, когда кто-то бормочет: «Лавалье окончательно спятил», прапорщик Селедонио Ольмос выхватывает саблю из ножен, чтобы защитить последний уголок башни, и бросается на того человека, но его удерживают друзья, а с тем перестают разговаривать и осуждают его, потому что самое главное (говорят они), самое главное – поддерживать единство и не дать генералу что-либо увидеть или услышать. «Как будто, – думает Фриас, – генерал спит и надобно охранять его сон, сон, полный химер. Как будто генерал взбалмошный, но милый и любимый ребенок, а они – его старшие братья, его отец и мать и должны охранять его сон».

И Фриас, и Лакаса, и Ольмос смотрят на командира, опасаясь, что его разбудили, но, к счастью, он продолжает грезить, охраняемый сержантом Сосой, верным, преданным сержантом, неуязвимым для всех соблазнов земли и людей, суровым и всегда молчаливым.

Пока эти грезы о подмоге, о сопротивлении, о переговорах, о лошадях и людях не прерываются самым грубым образом в Сальте: население разбежалось, на улицах паника, Орибе стоит в девяти лигах от города, все пропало.

– Теперь вы убедились, мой генерал ? – говорит Орнос.

И Окампо ему говорит:

– Мы, оставшиеся от коррентинской дивизии, решили пересечь Чако и предложить свою помощь генералу Пасу [167].

В сумеречном городе хаос.

Лавалье опускает голову и ничего не отвечает. Неужели он продолжает спать? Командиры Орнос и Окампо переглядываются. Наконец Лавалье говорит:

– Наш долг – защищать наших друзей в этих провинциях. И если наши друзья отступают в Боливию, мы должны сделать это последними, должны прикрыть их с тыла. Мы должны последними покинуть территорию нашей родины.

Командиры Орнос и Окампо снова переглядываются, у обоих одна мысль: «Он сумасшедший». Какими силами он может прикрывать отступление ? Как ?

Лавалье, не сводя глаз с горизонта, ничего не слушая, повторяет:

– Последними.

Командиры Орнос и Окампо думают: «Он одержим гордыней, проклятой гордыней, и, быть может, неприязнью к Пасу». И они говорят:

– Очень сожалеем, мой генерал. Наши эскадроны присоединятся к силам генерала Паса.

Лавалье, взглянув на них, опускает голову. Морщины на его лице углубляются, годы борьбы не на жизнь, а на смерть обрушиваются на него. Когда он поднимает голову и снова глядит на них, это уже старик.

– Хорошо, команданте. Желаю вам удачи. Желаю генералу Пасу продолжать борьбу до конца, борьбу, для которой я, видимо, уже не гожусь.

Остатки отряда Орноса удаляются галопом под взглядами двухсот молчащих бойцов, не покидающих своего генерала. Сердца их сжимаются, у всех одна мысль: «Теперь все пропало». Остается лишь ждать смерти рядом со своим командиром. И когда Лавалье говорит: «Мы будем сопротивляться, вы увидите, мы поведем партизанскую войну в сьерре», они, потупившись, молчат. «А пока вперед, в Жужуй». И эти люди, знающие, что идти в Жужуй безумие, знающие, что единственный способ сохранить хотя бы жизнь – это пробираться в Боливию по неведомым тропам, рассеяться, бежать, отвечают: «Слушаюсь, мои генерал». Ибо кто решится отнять последние грезы у генерала-дитяти ?

И они идут туда. Даже двухсот человек не наберется. Они движутся по большой дороге к городу Жужую. По большой дороге!

V

«Дель Кастильо», – сказал он. «Алехандра», – сказал он. Что? Как? То были отрывочные бессвязные слова, но, в конце концов, смерть, пожар пробудили интерес у этого человека. И хотя Мартин понимал, что говорить с ним об Алехандре все равно что пытаться извлечь драгоценный камень из кучи грязи и экскрементов, он ему рассказал. Хорошо, приходите. И когда он вошел, Борденаве уставился на него испытующим взглядом, в котором сквозили растерянность и страх: совсем не тот Борденаве, что в первую их встречу. Мартин не мог говорить. «Выпейте», – посоветовал Борденаве. В горле у Мартина пересохло, одолевала слабость. Он хотел бы поговорить о… Тут Мартин запнулся, не зная, как продолжить, и глядя на пустой стакан. «Выпейте еще». Но он вдруг подумал, что все это бесполезно и глупо – о чем им говорить? От алкоголя все больше мутилось в голове мир представал сущим хаосом. «Алехандра», – сказал тот. Да, все превращается в хаос. И этот тип стал совсем другим: он как бы заботливо, почти нежно наклоняется над ним, Мартином. Год за годом Мартин пытался анализировать эту двусмысленную ситуацию и, возвратясь с Юга, обсуждал ее с Бруно. И Бруно подумал, что Борденаве, мучая Алехандру, мстил ей не только за себя, но также за Мартина, подобно калабрийским бандитам, грабившим богатых, чтобы раздавать бедным. Но погодите, все это еще отнюдь не было ясно. Прежде всего, ему-то самому зачем было мстить Алехандре? За какие обиды, оскорбления или унижения? Смутно вспоминая его речи, Мартин выхватил некоторые полные значения слова: например, Борденаве говорил о презрении. Однако Бруно полагал, что по отношению к ней тут скорее были ненависть и враждебность; а если кого ненавидишь, то уж презирать его не можешь, презирают тех, кто в каком-то смысле ниже тебя, но к тем, кто выше тебя, испытывают враждебность. Так что Борденаве ее мучил (долго или недолго, время в этом безумном состоянии было трудно определить), дабы удовлетворить смутное чувство неприязни. А чувство это весьма характерно для аргентинца, который видит в женщине врага и никогда не прощает ей оскорбления или унижения; возможность же оскорбления или Унижения было очень легко вообразить, учитывая, о ком идет речь, а у Борденаве, бесспорно, хватало ума или догадливости, чтобы понять превосходство Алехандры, и он был в достаточной мере аргентинцем, чтобы чувствовать себя униженным, не умея добиться большего, чем власть над ее телом, понимая, что его наблюдают, вышучивают и презирают на недоступном для него уровне, на уровне Алехандры. И тем паче из-за ожесточающей мысли, что она его использует, как наверняка использовала многих других, в качестве простого орудия, орудия некоей извращенной мести, так и оставшейся для него непонятной. По всем этим причинам Борденаве, видимо, был склонен отнестись к Мартину с симпатией, не только не считая его соперником, не только из чувства братства перед лицом общего врага, но потому, что Алехандра, нанося раны столь слабому существу, как Мартин, сама становилась более уязвимой и Борденаве мог нападать на нее. Словно бедняк, ненавидящий богача за его богатство и понимающий, что чувство это низкое и позорное, останавливается на каком-то из его самых явных пороков (например, скупости), чтобы его возненавидеть без малейших угрызений совести. Но в тот момент Мартин ничего этого не думал, эти мысли пришли лишь много спустя. А тогда ему было так плохо, как если бы у него вынули сердце, бросили на землю и колотили по нему камнем или вырезали сердце зазубренным ножом и затем еще раздирали ногтями. Смятение чувств, ощущение своего ничтожества, головокружение, неминуемое подтверждение того, что этот человек был любовником Алехандры, – все это не давало Мартину вымолвить хоть слово. Борденаве смотрел на него с недоумением. Но в конце концов, зачем? «Она уже мертва», – сказал Борденаве. Мартин сидел потупя голову. Да зачем ему это знать, что за дурацкое желание дойти до конца? Мартин сам не понимал, а если бы и догадывался в душе, словами высказать не мог бы. Но что-то изнутри безрассудно подталкивало его. Борденаве явно его щадит, словно бы взвешивает что-то, отмеряет дозу гибельного зелья.

«Выпейте, – сказал Борденаве, наливая ему коньяк. – Вам нехорошо. Выпейте».

И вдруг, как бы по наитию какому-то, он сказал себе: «А ведь я хочу напиться допьяна, хочу умереть», слыша, как Борденаве говорит ему что-то вроде: «Да, на другом этаже, наверху», озабоченно глядя, как Мартин пьет вторую рюмку. Внезапно все завертелось, его затошнило, ноги ослабели. Желудок, пустой с самой ночи пожара, как бы наполнился чем-то кипящим и отвратительным. И когда Мартин с огромным усилием поднялся и зашел в тот мерзкий закуток, он словно бы во сне увидел через окно реку. И с чувством сожаления к себе и насмешки подумал: «Наша река». Он видел себя таким маленьким, таким жалким, видел как бы со стороны. Но вокруг было темно, хоть глаз выколи. Резкий запах духов вызвал новый приступ тошноты, ему захотелось вырвать на разбросанные по полу подушки, а Борденаве между тем открывал стенной шкаф, в котором оказался магнитофон, и говорил: «Да, очень полезная штука», добавляя что-то о деловых секретах, «грабители, знаете ли, а тут еще Документы», толкуя вроде бы о какой-то западне, о сделках, о партнере, коммерсанте с огромным влиянием, в ком он, Борденаве, очень заинтересован в связи с алюминиевым заводом (да, кстати, думал Бруно, кто знает, какого рода месть он обрушивал на Алехандру, месть коварную и мазохистскую, но в итоге месть), и что раз уж Мартин настаивает, то ему следует знать, и ему будет полезно это знать: она получала огромное удовольствие, отдаваясь за деньги; и тем временем Борденаве включил магнитофон, и Мартин даже не был в состоянии попросить его остановить жуткую машину, и ему пришлось слушать слова и вопли, а также стоны – ужасную, гнетущую, пакостную смесь звуков. Но вот некая сверхъестественная сила пробудила в нем реакцию, он бросился прочь, побежал по лестнице, словно за ним гонятся, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, и наконец очутился на улице, где ледяной воздух и мелкий дождь вырвали его из того зловонного ада и вернули к холоду смерти. И он побрел медленно, как тело без души и без кожи, ступая по осколкам битого стекла, подгоняемый безжалостной, куда-то спешащей толпой.


Их не наберется и двухсот человек, да это и не солдаты, а удрученные, грязные бродяги; многие уже не знают, за что борются и ради чего. Прапорщик Селедонио Ольмос, как все они, сидит в седле нахмуренный и молчаливый, вспоминая отца, капитана Ольмоса, и брата, погибших в Кебрачо-Эррадо.

Восемьсот лиг – сплошные поражения. Он уже ничего не понимает, а в уме все вертятся злобные слова Ириарте: генерал сумасшедший, он сам не знает, чего хочет. И разве не пришлось ему, Ириарте, отдать Солану Сотомайор Брисуэле по приказу Лавалъе? Он видит Брисуэлу: лохматого, пьяного, окруженного сворой собак. Пусть только попробует подойти кто-то от Лавалъе! И разве и впрямь не едет рядом с ним эта девушка? Нет, он уже ничего не понимает. А два года назад все было так ясно: Свобода или Смерть. Но теперь…

Мир превратился в хаос. И он думает о матери, о детстве. Но снова перед ним предстает фигура бригадира Брисуэлы: крикливое чучело в грязных лохмотьях. Вокруг него лютуют, бесятся собаки.

И прапорщик снова пытается вспомнить свое далекое детство.


Он шел, ничего не видя вокруг, осколки мыслей опять разлетались от урагана чувств, как разрушенные землетрясением здания от новых подземных толчков.

Он вошел в автобус, и ощущение, что мир лишен смысла, вдруг овладело им еще сильнее: этот автобус мчится с такой точностью и мощью к какому-то месту, которое его, Мартина, ничуть не интересует, этот отлаженный, технически совершенный механизм везет его, Мартина, у которого нет никакой цели, нет ни веры, ни надежды, ни надобности куда-то ехать; он, Мартин – это некий хаос, который везут по точному графику, с оплатой по тарифу, с штатом контролеров, с правилами проезда. И он по глупости выкинул сердечное лекарство, а идти теперь к Пабло ради этого было бы как идти на танцульку, чтобы встретить там Бога или Дьявола. Но вот внизу поезд, виадук на улице Доррего – может, здесь? Один миг – и всему конец; теперь он думал о толпе – что делается, что делается, толпа такая, не пробьешься, вы слышали? Какой ужас, он зазевался, его и зацепило, какая там надежда, что вы говорите, он нарочно бросился, хотел покончить с собой, и кто-то кричит: вот кусок ноги с башмаком. Или, может быть, в воду, с моста в Боке, но вода там с нефтью и, возможно, в те секунды, пока падаешь, придет сомнение или раскаяние, в эти мгновения, которые могут растянуться, как целая жизнь, стать ужасающе, чудовищно долгими, будто секунды кошмара. Или запереться на ключ и открыть газовый кран и проглотить кучу таблеток, как Хуан Педро, да вот Нене оставила щель в окне, «бедная Нене», подумал он с ласковой иронией. И его улыбка посреди этой трагедии была как лучик солнца, мимолетно просиявший в бурный холодный день наводнения или землетрясения; а тем временем кондуктор объявляет «конечная!» и выходят последние пассажиры – где он? где это он? ах да, авенида Хенераль Пас, вот и небоскреб, из подъезда выбегает малыш, а вслед ему кричит женщина, верно, мать: «Вот я тебе всыплю, разбойник!» – и малыш в страхе бежит и скрывается за углом, на нем коричневые штанишки и пестрый пуловер – маленький, мимолетный проблеск красоты на фоне пасмурного серого неба; на том же тротуаре Мартин видит девушку в желтом дождевике и думает – она идет за покупками в магазин или за сластями к мате, верно, мать или отец-пенсионер сказали ей: «Хорошо бы в такой денек попить мате со сластями, сходи купи чего-нибудь»; или, может, так сказал парень, из тех, кого девушки зовут «симпатягами», он с ней щедр и придет поболтать; или, скорее всего, ее послал брат, у которого есть рядом небольшая мастерская, да, Мартин видит небольшой гараж, где молодой человек в синем засаленном комбинезоне и с гаечным ключом в руке говорит ученику: «Пойди, Перико, и попроси у него домкрат», и ученик быстро идет куда-то, но все это как во сне и зачем все это: домкраты, гаечные ключи, механики, – и Мартину жалко испуганного малыша, и он думает: «Все мы спим и видим сны, и тогда зачем наказывать мальчишку и зачем чинить машины и заводить симпатии и потом жениться и иметь детей, которым тоже будет сниться, что они живут, и им придется страдать, идти на войну или за что-то бороться или впадать в отчаяние просто из-за каких-то снов». Он шел наобум, как дрейфующее судно, увлекаемое разными течениями, двигался машинально, как больные, которые лишились воли и сознания, но позволяют санитарам вести их и повинуются приказам, ибо еще живут в них остатки прежней воли и прежнего сознания, хотя они и не знают, зачем все это. Автобус № 493, думал он, я поеду до Чакариты [168] и потом на метро до Флориды [169], а потом пешком в гостиницу. Итак, он сел в автобус № 493 и машинально попросил билет и с полчаса все еще смотрел на призраков, переживавших во сне бурную деятельность; на станции Флорида он вышел на улицу Сан-Мартин, пошел по улице Корриентес до улицы Реконкиста и оттуда направился в гостиницу «Варшава», «меблированные комнаты для холостяков», поднялся по грязной, оббитой лестнице на пятый этаж и бросился на свое ложе, словно долгие века блуждал по лабиринтам.


Педернера смотрит на Лавалье, который едет чуть впереди в шароварах гаучо, в рваной сорочке с засученными рукавами, в соломенной шляпе. Он болен, осунулся, все о чем-то думает, он похож на призрак прежнего Лавалье в Андской армии… Сколько времени прошло/ Двадцать пять лет сражений, славных побед и поражений. Но тогда они по крайней мере знали, за что сражаются: они добивались свободы для своего континента, боролись за Великую Родину. А теперь… Столько крови утекло по американским рекам, столько безнадежных вечеров пережито, столько слышано боевых возгласов в битвах между братьями. Вот здесь, чтоб далеко не ходить, тот же Орибе. Разве не дрался он вместе с ними в Андской армии? А Доррего?

Педернера угрюмо глядит на гигантские горы, взор его медленно скользит по пустынной долине, будто вопрошая у войны, в чем заключена тайна нынешнего времени…


Мгла наступающих сумерек вкрадчиво завладевала всеми углами комнаты и растворяла цвета и предметы. Плохонькое, дешевое зеркало на гардеробе обретало таинственную значительность, как все зеркала (дешевые или дорогие) ночью, как перед кончиной лица всех людей обретают одинаковую таинственную глубину, будь то нищий или монарх.

И все равно он хотел ее видеть, еще хотел.

Мартин включил ночник, сел на край кровати. Из внутреннего кармашка достал потертый снимок и, приблизив его к ночнику, внимательно оглядел, как вглядываются в малоразборчивые строки на документе, от правильного толкования которых зависят события чрезвычайной важности. Из многих лиц Алехандры (а у нее, как у всех людей, их было много) это более всего принадлежало Мартину или, точнее, когда-то принадлежало – выражение его было глубоким и слегка грустным, как у человека, желающего чего-то и знающего заранее, что это невозможно; лицо жаждущее, но уже заранее разочарованное, словно желание (то есть надежда) и безнадежность могут сосуществовать на одном лице.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31