Современная электронная библиотека ModernLib.Net

О героях и могилах

ModernLib.Net / Современная проза / Сабато Эрнесто / О героях и могилах - Чтение (стр. 9)
Автор: Сабато Эрнесто
Жанр: Современная проза

 

 


О том, что в отношениях молодежи, отношениях жениха и невесты или просто влюбленных дело может дойти до самого крайнего? Черт побери, у парня течет в жилах кровь, бушуют инстинкты, наконец. Простите, что я говорю так грубо, но об этой проблеме нельзя рассуждать иначе. В довершение всего этот паренек постоянно распален из-за отсутствия проституции, доступной его материальным возможностям, да еще из-за нашего кинематографа, упаси нас Бог, да порнографических изданий, – так чего же, в конце концов, нам ждать? С другой стороны, у молодежи теперь нет узды, которой в прежние времена ее сдерживала семья с твердыми принципами. Ибо надо признать, что мы здесь – католики весьма поверхностные. А истинных католиков, католиков до мозга костей, таких, поверьте, не больше пяти процентов, и то я еще щедро оценил. А остальные? Без моральной узды, при родителях, больше пекущихся о своих личных делах, чем об охране того, что должно быть подлинным святилищем… Но что с вами?

Сеньор Перес Моретти и сеньор Молинари оба подбежали к Мартину.

– Ничего, сеньор, ничего, – сказал он, приходя в себя. – Уж простите, но лучше мне уйти…

Мартин поднялся. Ноги у него подкашивались, он был бледен и весь в испарине.

– Да нет же, погодите. Я велю принести вам кофе, – сказал сеньор Молинари.

– Не надо, сеньор Молинари. Мне уже лучше, благодарю вас. На воздухе я совсем приду в себя. Благодарю вас, до свиданья.

Едва он переступил порог кабинета, куда сеньор Молинари и сеньор Перес Моретти довели его под руки, едва оказался недосягаемым для их глаз, как побежал изо всех оставшихся силенок. Выскочив на улицу, он осмотрелся, ища какое-нибудь кафе, но такого поблизости не оказалось, а ждать Мартин не мог. Тогда он нырнул в проход меж двумя стоявшими машинами, и там его стошнило.

III

Пока Мартин ждал в «Критерионе», разглядывая фотографии королевы Елизаветы на одной стене и гравюры с голыми женщинами на другой – словно Империя и Порнография (думал он) могут достойно сосуществовать, как сосуществуют рядом почтенные семьи и публичные дома (нисколько друг другу не мешая, но, как блестяще объяснил ему Молинари, друг другу помогая), мысли его возвратились к Алехандре, и он спросил себя, как и с кем она обнаружила этот викторианский бар.

У стойки, под сенью мелкобуржуазной улыбки королевы («Никогда еще не было такой мещанской королевской семьи», – сказала ему потом Алехандра), пили джин или виски англичане, все какие-то управляющие или высокопоставленные чиновники, и смеялись своим остротам. «Жемчужина Короны», – подумал он почти в ту же секунду, когда появилась Алехандра. Она попросила джин и, выслушав Мартина, заметила:

– Молинари – господин почтенный, Столп Нации. Другими словами: законченная свинья, выдающийся сукин сын. – Подозвав кельнера, она прибавила: – Кстати, ты много раз спрашивал меня о Бруно. Сейчас я тебя с ним познакомлю.

IV

Чем ближе они подходили к углу улиц Корриентес и Сан-Мартин, тем громче звучали динамики Альянсы [41]: пусть олигархия Баррио-Норте [42] остерегается, пусть евреи не суют повсюду свой нос, пусть масоны не путаются под ногами, пусть марксисты прекратят свои провокации.

Они зашли в «Ла Эльветика». Темный зал, высокая деревянная стойка, стены по-старинному обшиты панелями. Кривые, в пятнах зеркала, увеличивая и умножая мутные отражения, усугубляли таинственность и уныние этого старомодного заведения.

Навстречу им поднялся мужчина с очень светлыми волосами, голубоглазый, в очках с немыслимо толстыми стеклами. Выражение лица у него было задумчиво-чувственное, возраст – лет сорок, сорок пять. Мартин заметил, что Бруно смотрит на него доброжелательно, и, краснея, подумал: «Она ему говорила обо мне».

Они обменялись несколькими фразами, но Алехандра была рассеянна, вскоре попрощалась и ушла. Тогда Мартин оказался наедине с Бруно – волнуясь, словно ему предстояло сдавать экзамен, и огорчаясь внезапным и, как всегда, необъяснимым исчезновением Алехандры. И вдруг он спохватился, что Бруно о чем-то его спрашивает, а начала вопроса он не слышал. Смутившись, он хотел попросить, чтобы Бруно повторил вопрос, но тут, к счастью, появился рыжий, веснушчатый субъект с орлиным носом и пронзительно глядящими сквозь очки глазами. Губы его то и дело кривились в быстрой, нервной улыбке. Во всем его облике было что-то беспокойное, а в речах порой звучал такой сарказм, что, окажись Мартин с ним наедине, он не сумел бы рта раскрыть, даже если бы начался пожар. Вдобавок этот рыжий смотрел тебе прямо в глаза, не давая робкому человеку никакой возможности увильнуть. Беседуя с Бруно и наклонясь к нему через столик, он все время тревожно, искоса озирался, как человек, который подвергается или подвергался преследованиям полиции.

Мартин смотрел на длинные, нервные пальцы Бруно и спрашивал себя, какой была любовь этого человека к матери Алехандры, не зная еще, что любовь эта в ином обличье продолжилась, обращенная к ее дочери, и таким образом та Алехандра, о которой Мартин в этот момент размышлял, была некогда предметом размышлений человека, на которого теперь был простодушно устремлен его взгляд, хотя (как сам Бруно думал неоднократно и даже внушал это Мартину) Алехандра в мыслях Бруно была не та, что теперь мучила Мартина, ибо мы никогда (уверял Бруно) не бываем одними и теми же для разных собеседников, друзей или влюбленных, подобно резонаторам на уроках физики, которые на тот или иной звук отвечают какой-либо одной струной, меж тем как остальные струны молчат, словно углубясь в себя, отчужденные, ждущие призыва, когда-нибудь, возможно, потребующего их отклика, призыва, который, может, никогда и не раздастся, и тогда молчащие струны кончат свои дни, как бы забытые миром, чуждые всем и одинокие. И вдруг Мартин услышал, что Бруно прощается с этим беспокойным типом и, взяв Мартина под руку, предлагает ему выйти на улицу:

– Пойдем, Мартин, прогуляемся, здесь слишком жарко. Сходим к порту.

Когда они дошли до моста на улице Бельграно, Бруно остановился и, облокотясь на перила, заметил: «Тут по крайней мере можно дышать», меж тем как Мартин спрашивал себя, не от Бруно ли усвоила Алехандра привычку бродить по мосту, но затем подумал, что, вероятно, было наоборот, потому что Бруно показался ему человеком мягким, легко отдающимся во власть своих мыслей.

Мартин смотрел на его нежную кожу, на изящные руки и сравнивал их с жесткими, жадными руками Алехандры, с ее худощавым, угловатым лицом, а Бруно тем временем думал: «Лишь импрессионизму удавались подобные пейзажи, так что художник, чувствующий в них это, и только это, сам себя дурачит». И, глядя на затянутое облаками небо, на мглистый и как бы отяжелевший воздух, на отражения судов в спокойной воде, думал еще, что небо и воздух Буэнос-Айреса очень напоминают Венецию, наверно из-за влажности, исходящей от стоячей воды, и в то же время другой уголок его сознания был занят рыжим Мендесом.

– Например, литература. Эти люди – грубые схематики. Для них Пруст – писатель упадочный, потому что принадлежит к уходящему классу.

Он рассмеялся.

– Будь эта их теория верной, тогда не существовало бы марксизма и, следовательно, Мендеса. Марксизм тогда должен бы быть изобретен каким-нибудь рабочим, преимущественно рабочим тяжелой промышленности.

Они пошли по тротуару, потом Бруно предложил ему сесть на парапет, поглядеть на реку.

Мартина удивило это чисто юношеское поведение – Бруно, казалось, был преисполнен ласкового товарищеского чувства к нему, а время, которое Бруно ему уделял, и дружеская фамильярность казались некоей гарантией чувства Алехандры к нему, к Мартину, – человек солидный не стал бы так ласково обходиться с безвестным юношей, если б не уважение, а может, и любовь Алехандры к этому юноше. И эта беседа, прогулка, сидение рядом на парапете были словно подтверждением (хотя и косвенным и хрупким) ее любви, неким свидетельством (хотя и неясным и двусмысленным) того, что она не так отчуждена от него, как ему думалось.

И пока Бруно жадно вдыхал струившийся от реки воздух, Мартин вспоминал схожие сцены на этом же парапете – он и Алехандра. Он лежит на ограде, голова его покоится у нее на коленях, он поистине счастлив (был счастлив). В тиши сумеречного часа он слышит спокойный ропот реки внизу и глядит на непрестанные метаморфозы облаков: головы пророков, караваны в снежной пустыне, парусники, заснеженные гавани. Все это полно (было полно) мира и покоя. И с безмятежным, сладостным чувством, как в окутанные еще сном и негой минуты пробуждения, он укладывает поудобнее голову на коленях Алехандры, думая о том, как приятно, как чудесно ощущать ее тело под своим затылком, тело, которое, по мнению Бруно, есть нечто большее, чем тело, нечто более сложное, более утонченное, более загадочное, чем просто тело, состоящее из клеток, тканей и нервов, ибо оно также (возьмем случай Мартина) есть и «воспоминание», а посему нечто защищенное от смерти и тления, нечто воздушное, эфирное, но в какой-то мере вечное и бессмертное – как Луи Армстронг, играющий на трубе в бельведере, как небо и облака Буэнос-Айреса, как скромные статуи в парке Лесама на закате, как кто-то неизвестный, в некий вечер игравший на цитре в ресторане «Цур Пост», в вечер, когда они, смеясь, прятались от ливня под тентом, как улицы Южного района, как вид на крыши Буэнос-Айреса из бара на двадцатом этаже Комеги. И все это он чувствует благодаря ее плоти, ее нежной, трепетной плоти, которая хотя и обречена на разложение среди червей и комьев сырого гумуса (типичная мысль Бруно), но пока что, сейчас, дает ему ощущение особого рода вечности; ибо – как когда-нибудь также скажет ему Бруно – мы устроены таким образом, что нам дано постигать вечность лишь через бренное и тленное тело. И тогда он вздохнул, и она ему сказала: «Чего ты?» И он ответил: «Ничего», как мы отвечаем, когда думаем про «все». И вот Мартин, почти невольно, сказал Бруно:

– Мы здесь как-то были с Алехандрой. – И, словно не в силах удержать мчащийся велосипед, потеряв управление, прибавил: – Какой это был счастливый день!

И тут же раскаялся и устыдился столь откровенной и патетической фразы. Однако Бруно не рассмеялся, даже не улыбнулся (Мартин смотрел на него чуть не с ужасом), он был все так же задумчив и серьезен и глядел на реку. И после долгого молчания, когда Мартин уже не ждал, что Бруно отзовется, тот сказал:

– Вот так даруется блаженство.

Что он хотел этим сказать? Мартин напряженно прислушался, как всегда, когда речь шла о чем-то связанном с Алехандрой.

– Крохами, мгновениями. В детстве мы ожидаем большого счастья, огромного, абсолютного счастья. И в ожидании этого чуда проходим мимо или не замечаем маленьких мгновений счастья, единственно существующих. Это вроде…

Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал:

– Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище.

Он снова погрузился в свои мысли.

– Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили.

Он пошевелился.

– Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил:

– Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем.

Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил:

– Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей?

И, будто в шутку, стал читать стихи:

Быть может, после смерти душа переселится

иль в муравья,

иль в дерево,

или в бенгальского тигра;

пока тело наше, разлагаясь,

гниет среди червей

и впитывается навек землею,

чтобы затем взойти в стеблях и в листьях

и обратиться в гелиотроп или в сорняк,

а там и в пищу для скота

и, став безвестною живительною кровью,

войти в состав скелета

или экскрементов.

Но может быть, ее судьба еще ужасней будет:

она найдет приют в теле ребенка,

который, выросши, начнет писать стихи или романы,

и в смутных, темных страхах

(в глубинах подсознанья)

ему придется искупать прадревние грехи

преступника иль воина,

иль вновь переживет он трепет

и страх затравленной газели

иль мерзкое уродство двуутробки?

Полусознанье плода, иль одноглазки, или ящерки,

позор гулящей иль Кассандры славу,

былое одиночество глухое

и древние измены и злодейства.

Мартин смущенно слушал: Бруно читал стихи как бы в шутку, однако чувствовалось, что они всерьез выражают то, что он думает о существовании, его сомнения, колебания. И, зная уже, насколько Бруно застенчив, Мартин сказал себе: «Это его стихи». Потом простился – ему надо было встретиться с Д'Арканхело.

Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: «Сколько ему еще придется страдать». И, растянувшись на парапете, подложив руки под голову, отдался на волю своим мыслям.

В небе кружили чайки.

Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно.

И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества.

«Ничего и все», – чуть не произнес он, устраиваясь поудобнее на парапете, – была у него такая привычка произносить вдруг что-то вслух. Он глядел на тревожное небо и слушал мерный плеск реки, которая никуда не течет (в отличие от всех прочих рек в мире), реки, которая почти неподвижной гладью простирается в ширину на сотню километров, будто спокойное озеро, а в дни ураганного юго-восточного ветра становится бушующим морем. Но в эти минуты, в этот теплый летний день, переходящий во влажные душные сумерки, когда прозрачная дымка над Буэнос-Айресом смягчала очертания небоскребов на фоне грузных, грозовых туч на западе, легкий бриз едва касался его кожи, словно тихонько напоминая о минувших бурях, тех сокрушительных бурях, о которых наверняка грезят моря в часы дремоты, о бурях призрачных и бесплотных, бурях-сновидениях, едва способных подернуть дрожью поверхность морских вод, как вздрагивают и едва слышно рычат большие спящие собаки, которым снится охота и потасовки.

«Ничего и все».

Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов.

«Шесть миллионов человек», – подумал он.

И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным.

«Никогда, – сказал он себе. – Никогда».

«Истина, – говорил он себе, иронически усмехаясь. – ИСТИНА. Ну ладно, скажем: ОДНА истина, но разве одна истина – это не истина? Разве, углубляясь в одно единственное сердце, не постигаешь истину вообще? Разве в конечном счете все сердца не идентичны?»

«Одно-единственное сердце», – говорил он себе.

Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом.

Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев.

«О, Вавилон!»

Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?

«О, Вавилон!»

Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.

«Ничего и все».

«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Батраки и богачи, батраки и банкиры, красавцы и уроды».

Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.

И вот солнце скрылось.

И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?

И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.

V

«Быть может, после смерти душа переселится», – повторял Мартин на ходу. Откуда пришла душа Алехандры? У нее словно бы нет возраста, она словно бы явилась из глубины веков. «Полусознанье плода, позор гулящей иль Кассандры славу, былое одиночество глухое».

VI

Прошло много дней, Алехандра не подавала признаков жизни, пока наконец Мартин не решился позвонить ей. Ему удалось провести с ней в баре на углу улиц Эсмеральда и Чаркас несколько минут, от которых у него на душе стало еще тяжелей, чем прежде: она ни о чем ином не говорила (с какой целью?), кроме как о гнусных нравах женщин в их boutique [43].

Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.

Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.

Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.

Итак, минуло много долгих дней.

Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».

В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в таком заведении?» На эти наивные вопросы она отвечала какой-нибудь из своих иронических гримас: «Потому что, видишь ли, по сути, все мы женщины, у всех есть плоть и матка, и надо не забывать этого, глядя на таких вот кикимор, как на средневековых гравюрах красавицы глядят на череп; и еще потому, что – как это ни странно – уродины эти довольно честны и последовательны, их грязь вся на виду, и они никого не могут обмануть». Нет, Мартин все равно не понимал и был уверен, что Алехандра не все ему говорит.

И вот, открыв дверь, он вошел в boutique. Алехандра изумленно взглянула на него и, сделав приветственный жест рукой, продолжала работу над шитьем, сказав, чтобы садился.

В этот момент в мастерской появился весьма необычный человек.

– Мадам… – вымолвил он, склоняясь в гротескно-изысканном поклоне. – Он поцеловал руку Ванде, затем Алехандре и прибавил: – Как говорила мадам Попеско в «L'habit vert»: je me prostitue а vos pieds [44].

Затем он обернулся к Мартину и оглядел его как некий необычный предмет меблировки, который он, возможно, намерен приобрести. Алехандра, смеясь и не вставая с места, представила Мартина.

– Вы смотрите на меня с изумлением, и вы совершенно правы, мой юный друг, – непринужденно сказал новый гость. – Сейчас все объясню. Во мне сочетаются самые неожиданные черты. Например, когда люди, не знающие меня, видят меня молчащим, они полагают, что голос у меня, должно быть, шаляпинский, а оказывается, какой-то писк. Когда я сижу, то кажусь низкорослым, потому что торс у меня короткий, а стоит встать на ноги – я великан. Поглядите на меня анфас – худощав. Но в профиль – весьма и весьма объемист.

Говоря это, он демонстрировал каждое из своих утверждений, и Мартин с изумлением видел, что все так и есть.

– У меня тип Жилля [45], по знаменитой классификации профессора Задика. Лицо заостренное, нос длинный и тоже заостренный, а главное, большой живот, но тоже заостренный, как у идолов с острова Пасхи. Ну как если бы меня с детства растили, стиснув бока двумя досками, – представляете?

Мартин видел, что обе женщины хохочут, и все время, пока Коко был в ателье, смех не прекращался – как музыкальный фон кинофильма; порой почти неслышно, чтобы не мешать рассуждениям Коко, а порой, в какие-то особо разительные моменты, обе прямо корчились от смеха, но гостю это не мешало. Мартин смотрел на Алехандру и страдал. Как он ненавидел это ее лицо, лицо «бутик», которое она как бы надевала, вращаясь в этой легкомысленной среде, и которое словно бы еще держалось, когда она оказывалась наедине с Мартином, и лишь постепенно исчезало, и тогда сквозь его мерзкие черты, по мере того как они размывались, проступало одно из ее лиц, принадлежавших ему, Мартину, то лицо, которого он ждал как желанного и любимого человека, встречающегося нам в ненавистной толпе. Ибо – как говорил Бруно – «личность» и «личина» одного корня, и у каждого из нас есть много личин: личины отца, учителя, любовника. Какая же из них подлинная? Минутами Мартин думал, что Алехандра, смеющаяся над остротами Коко, которую он сейчас видит здесь, не может быть той же, которую он знал, и, главное, не может быть той непостижимой, поразительной и грозной Алехандрой, которую он любил. Но иногда (а чем больше недель проходило, тем сильнее он в этом убеждался) он склонялся к мысли – так же думал и Бруно, – что все личины подлинны и что также это лицо «бутик» было настоящим и каким-то образом выражало некую грань реальной души Алехандры: грань – и сколько же их могло быть еще! – которая была ему чужой, ему не принадлежала и никогда принадлежать не будет. И когда Алехандра являлась к нему со следами тех других личин, словно у нее не было времени (или желания?) преобразиться, Мартин по какой-то складке ее губ, по движениям рук, по особому блеску в глазах обнаруживал осадок чужой жизни – словно человек, долго просидевший в помойной яме, явившись к нам, еще сохраняет противный запашок. Вот так он думал, а тем временем Ванда, не переставая жевать конфеты, говорила:

– Расскажи, как там было вчера.

На этот вопрос Коко, положив на стол книжку, которую принес с собой, ответил с изящной и невозмутимой четкостью:

– Дерьмо, ma ch[46].

Обе женщины зашлись от хохота, и когда Ванда наконец смогла говорить, она спросила:

– Сколько тебе платят в газете?

– Пять тысяч семьсот двадцать три песо и пятьдесят семь сентаво плюс новогодний подарок да чаевые от шефа, когда сбегаю ему за сигаретами или ботинки почищу.

– Слушай, Коко, лучше бросай газету, и мы здесь будем тебе платить на тысячу песо больше. Только за то, чтобы ты нас смешил.

– Sorry [47]. Профессиональная этика не позволит, вообразите, если я уйду, театральной хроникой займется Роберто X. Марторелл. Это ж будет национальная катастрофа, деточка.

– Пожалуйста, Коко. Расскажи, как было вчера, – настаивала Ванда.

– Я же сказал: сплошное дерьмо. Кошмар.

– Ну, это понятно. Ты расскажи подробности. Особенно о Кристине.

– Ах, la femme [48]! Ты, Ванда, истинная женщина Вейнингера [49]. Конфеты, проституция, сплетни. Я тебя обожаю.

– Вейнингер? – спросила Ванда. – Это что такое?

– Чудно, чудненько, – сказал Коко. – Я тебя обожаю.

– Ну ладно, будь человеком, расскажи про Кристину.

– Бедняжка, она ломала себе руки, как Франческа Бертини [50] в одном из тех фильмов, которые наши мальчики крутят в киноклубах. Но тот, кто играл писателя, точно был чиновник из министерства торговли.

– Как? Ты с ним знаком?

– Нет, но я в этом уверен. Скучнейший человек, зануда. Так и видно, что озабочен какими-то проблемами на работе, выходом на пенсию или чем-то вроде этого. Толстенький коротышка, расставшийся со своими исходящими, pour jouer l'[51]. Не могу передать, как он меня растрогал, старикашка.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31