Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фантастика, 1962 год

ModernLib.Net / Сборник Сборник / Фантастика, 1962 год - Чтение (стр. 1)
Автор: Сборник Сборник
Жанр:

 

 


ФАНТАСТИКА, 1962 ГОД

Составитель К. АНДРЕЕВ

Геннадий Гор
СТРАННИК И ВРЕМЯ

1

      За этот срок Земля постарела на триста лет.
      Мои чувства не хотели примириться с тем, что теперь меня окружало. По земле уже ходили другие люди, потомки моих исчезнувших современников.
      Мое имя напоминало им о парадоксе, об одном исключительном случае, о загадке, смущавшей специалистов.
      Сознание, что я никогда не увижу ни родных, ни друзей, никого из своих современников, что их уже нет, приводило меня в отчаянье. За триста лет изменилось все, и только на ночном небе так же свежо и молодо сверкали звезды.
      Когда-то в детстве (страшно сказать, триста с лишним лет назад) я прочел старинный роман про удивительного странника Мельмота, ему причудливыми и щедрыми обстоятельствами была дарована слишком долгая жизнь. Согласно с суевериями далекого века, там не обошлось без злых и потусторонних сил… Мечтательная романтическая сказка, плод фантазии старинного писателя и, разумеется, эксперимент, маленький и невинный, игра со временем и пространством.
      Я тоже был материалом в руках экспериментатора. И в конце концов он и не знал, будет ли мое новое появление на свет вторым рождением или пробуждением после долгого, слишком затянувшегося сна. Он не был также уверен — вернется ли вместе co мной в мир мое прошлое, резервированное в тех участках мозга, которые умеют остановить миг, спрятать его впрок, чтобы повторить, когда в этом возникнет надобность. Предусмотрительный и педантичный, он записал все, что я помнил, с помощью электронного аппарата-новинки на тот случай, если это будет все же не пробуждение после долгого сна.
      Только с помощью эксперимента можно проверить истинность гипотезы. Но этот эксперимент должен был пережить и самого экспериментатора и всех учеников, и истинность гипотезы должны были установить биофизики, которые еще не родились.
      Отдав себя в руки экспериментатора, я, казалось, отказался от всего, что может доставить радость человеку, — от современности, от друзей, от знакомых, от личных пристрастий и привычек. Взамен этого мне было обещано почти бессмертие. Я отдавал свою жизнь как бы в долг. Один из сотрудников нашей лаборатории, Алешка Димин, сострил по этому отнюдь не веселому поводу:
      — В долг? Но с процентами, да еще с какими!
      Через триста лет я снова должен был ожить, вернуться в мир, обрести чувства и разум.
      Экспериментатор — пора назвать его имя — Всеволод Николаевич Обидин был скромен, сдержан, не любил громких слов, чуждался славы и только однажды на публичной лекции позволил себе назвать тему, над которой работал, “проблемой временной смерти”, о чем сразу же и пожалел, потому что это выражение попало в печать и вызвало усмешку на лице профессора Чемоданова и даже легкий академический смешок, немножко похожий на кашель…
      — Жизнь, — сказал Чемоданов Обидину, смакуя каждое слово и подчеркивая его голосом, — жизнь — состояние временное, согласен. Но смерть — это отрицание времени, что, я думаю, не может быть предметом дискуссии, настолько это неоспоримый факт.
      Обидин не стал. возражать. Да и к чему? Действительно, смерть — отрицание жизни, но то, что он имел в виду, вовсе не отрицало жизни, наоборот, оно говорило об удивительной силе жизни, способной преодолеть время, как бы задержав его, или, вернее, прервать поток времени, а потом вновь соединить.
      Нет, он не хотел говорить об этом с Чемодановым.
      Он предпочитал говорить с ним о самых обыденных вещах, о расписании дачных поездов Ленинград—Зеленогорск, о свежих огурцах, об электрической бритве, продающейся в магазине новинок на Невском.
      Мне приходилось вспоминать факты довольно большой давности. Между событиями, лежащими по ту и по эту сторону, промежуток в триста лет. Но, как сейчас, я вижу наш научно-исследовательский институт, раздевалку с задремавшей вахтершей, коридор, монтера с времянкой и водопроводчика Гришу, вечно что-то поправлявших и ремонтировавших, институтский буфет с пышной буфетчицей Соней, давно немытые окна, строгую, надменную, пожилую секретаршу в канцелярии и ученого секретаря, бегущего к директору с какой-то бумажкой.
      Наша лаборатория была на третьем этаже, рядом с буфетом. На стене висело чье-то изречение, звучавшее примерно так: “Исследовать — значит видеть то, что видели все, и думать так, как не думал никто”.
      Попав впервые в эту лабораторию, я был приятно поражен при виде этого изречения, показавшегося мне глубоким и оригинальным. Ведь я пришел туда, окончив философский факультет. О профессоре Обидине я слышал еще в университете, что он экспериментатор, только экспериментатор и недолюбливает всякие мудрствования, философствования и теоретические спекуляции. Странно, что меня допустили в это “святое святых” экспериментальной биофизики, меня, знакомого с естественными науками только умозрительно и теоретически, да и то в связи с тем, что я изучал на философском факультете. Казалось, и в этом случае возобладали экспериментальные интересы руководителя лаборатории, пожелавшего рискнуть и проверить, на что: может быть годен человек, окончивший теоретический факультет.
      Здесь нужны были ловкие, быстрые, расторопные руки, умеющие приготовить препарат или провести опыт, руки, прежде всего руки, а потом уже все остальное.
      А что я знал о своих руках, о их ловкости и точности их движений? Я родился в семье историка.
      Когда в квартире гасли электрические лампочки из-за того, что перегорали пробки, вызывали монтера.
      Гвоздь в стену вбивала мать. Да, я слишком мало знал о своих руках, гораздо меньше, чем о своей памяти, о своем воображении, о своем умении вникать во внутреннюю суть вещей и явлений. Здесь нужны были мои руки. Только руки. Даже не я сам.
      И вот я начал знакомство со своими собственными руками.
      Мне дали ключ и попросили достать из шкафа банку со спиртом. Меня предупредили, что наклейке с надписью “осторожно, яд” не нужно верить. Уборщица Дорофеева имеет пристрастие к спиртным напиткам. Я взял ключ, сунул его в замочную щель, повернул, но дверца шкафа не раскрылась. Я стоял перед шкафом, вертел ключ и влево и вправо, а секунды текли, и дверца не открывалась.
      Потом послышались неторопливые шаги. Рука Обидина протянулась за ключом, и не поддававшаяся моим усилиям дверца сразу же открылась.
      Обидин с удивленным любопытством посмотрел на меня, на меня и на мои руки. Потом он каждый раз смотрел на меня, каждый раз, когда у меня не получался опыт или когда мои неловкие руки роняли что-нибудь в спешке. Он смотрел молча. И только однажды, когда я уронил на пол сосуд с жидким кислородом и чуть не на ногу ему, он сказал, мило и терпеливо улыбаясь:
      — Да, у вас руки настоящего теоретика.

2

      Как только я начал сознавать себя, как только научился видеть и понимать то, что меня окружает, я уже знал, что у меня есть имя.
      Меня звали Павликом, позже Павлом, а еще позже я узнал, что у меня, кроме того, есть и фамилия — Погодин и отчество — Дмитриевич.
      Я воспринимал свое имя как нечто возникшее вместе со мной, неотделимое от меня, слово, выражавшее меня всего от ног до головы и отделявшее от других.
      Помню, как меня удивило и даже несколько обескуражило, когда я познакомился с мальчиком, которого звали так же, как и меня, Павликом. Он ничуть не был похож на меня, но меня и его называли одним и тем же именем, намекая на то, что имя вовсе не выражает сущности того, кто его носит, а скорее создано для удобства, как номер телефона, квартиры или автобуса.
      Но в этой новой эпохе, в которой я очутился благодаря тому, что ученым удалось прервать и снова возобновить мою жизнь, я оказался человеком без имени. Да и кому бы пришло в голову называть меня Павлом Дмитриевичем, когда я вовсе не нуждался в имени и отчестве. Меня отличало от всех других, существовавших одновременно со мной, нечто более значительное, чем имя: возраст. Ведь мне недавно исполнилось триста тридцать пять лет. Меня и без имени знала вся планета, называя человеком XX столетия, выходцем из прошлого. Имя мне заменяло время, которое я представлял, время и пространство, потому что и пространство стало иным. Пассажирские линии соединяли Землю с Марсом, с Венерой и с другими планетами солнечной системы, и слово “Земля” звучало сейчас, “как в мое время звучали слова “Московская область”. Ими мне заменял мой мир, исчезнувший в истории, но не потерявший своей реальности, запечатленный в памяти электронных аппаратов, на пленке кинолент и магнитофонных записей… И все же самой реальной и вещественной приметой минувшего был я — представитель своего времени, своим существованием как бы соединивший две эпохи.
      О новом мире я знал еще пока очень мало. Ведь не так уж много времени прошло (всего неделя), как я ожил или проснулся после затянувшегося на целых триста лет сна.
      Мое новое существование началось в том же самом экспериментальном отделении дискретной жизни института биофизических проблем, где, как выяснилось, я пролежал сотни лет в том загадочном состоянии, которое ученые назвали парадоксальным термином: “временная смерть”.
      За эти три столетия, разумеется, здание перестраивалось много раз, и только то помещение, где я лежал, оставалось нетронутым, архаичным, построенным из глиняного кирпича и гранита.
      Эксперимент, в сущности, еще продолжался.
      Правда, я ожил, но разве дело было только в этом?
      Какие изменения произошли в моем организме при переходе от состояния временной смерти к состоянию жизни, явления тоже временного, интересовало медиков, биофизиков, физиологов и кибернетиков. Ко мне пока не допускали никого, кроме специалистов, и даже историки и нетерпеливые журналисты должны были ждать, когда доступ в мое помещение станет более свободным.
      И в пору прежней моей жизни — и не очень ли странно звучат эти слова, как будто у одного человека может быть две жизни? — скажем точнее и осторожнее — и прежде мне доводилось не раз болеть и лечиться в больнице, я и тогда остро чувствовал, что больной для врачей не только и не столько личность, сколько организм, в котором протекают интересующие специалистов процессы, но здесь я чувствовал это во много раз острее.
      Здесь я был организмом. О том, что я, кроме того, и личность, все забывали. Правда, один из биофизиков, наиболее чуткий и внимательный, называл меня по имени и отчеству, желая этим подчеркнуть, что он рассматривает мою особу не только как общее и универсальное, но и как частность.
      — Добрый день, Павел Дмитриевич, — обычно этими словами он приветствовал меня. И на лице его появлялась симпатичная улыбка.
      Мне не хочется обвинять в бессердечности и сухости других медиков и биофизиков, более сдержанных и державшихся со мной более отчужденно. Ведь я был в их глазах представителем минувшего времени, времени утраченного и необратимого, и своим существованием приводил их в замешательство.
      Я противоречил логике, здравому смыслу и загадочным возвращением из небытия ставил под сомнение все привычные представления о жизни и смерти.
      Для ученых этого мира я не был личностью. Ведь все, что вызвало в них такой острый интерес ко мне, относилось не к моей личности, а к моему организму и его функциям. Их меньше всего интересовало мое “я”, именуемое Павлом Дмитриевичем, а больше всего то, что было обобщено, — типичным и связанным с человечеством, жившим три столетия тому назад.
      Я смотрел на них, людей двадцать третьего века, с не меньшим изумлением, чем они смотрели на меня. За три столетия человеческий облик изменился не так уж сильно, но все же изменился. В них, в этих людях, в их лицах и в их позах чувствовалась сдержанная сила и нечто, прекрасно-гармоничное, напоминавшее о живописи Леонардо.
      Успокоенность и статичность? Нет. Именно сдержанность, чувство собственного достоинства и нечто другое, новое, незнакомое и трудно определимое, особенно сильно проступающее в выражении глаз, внимательно смотревших на меня, глаз, чей опыт был на триста лет богаче моего.
      Говорили они кратко, математически логично и ясно, словно анализируя вслух задачу.
      — Ваша восприимчивость после отчуждения? — спросил меня один из них.
      — Какого отчуждения? — не понял я.
      Он усмехнулся.
      — Отчуждения временной смерти.
      — Воспринимаю все так же свежо и остро, как вчера.
      — Какое вчера? — переспросил он. — Вчера, то есть накануне сегодня или триста лет назад? Для вас ведь это тоже вчера.
      — Для меня, но не для вас.
      — Да, меня тогда не было, — сказал он спокойно.
      — Но зато вы знаете все, что произошло за эти триста лет, а я не знаю.
      — Не спешите. Узнаете и вы.
      — Когда?
      — Когда окрепнет ваш организм.

3

      Я вспоминал. Уж не собирался ли я восстановить свое утраченное прошлое мгновение за мгновением?
      Нет, в этом пока не было никакой надобности. Ученые проверяли силу моей памяти, да и, кроме того, им хотелось узнать кое-что о далеком прошлом от очевидца, а не слушать длинную исповедь.
      И вот я вспоминал то, что было триста лет тому назад, словно все это случилось только вчера.
      Голоса моих современников приблизились ко мне, сквозь время пробился и голос той, которая впоследствии стала моей женой. В сущности, память и есть самое удивительное чудо. Она соединяет “здесь” и “теперь” с “тем” и “тогда”, то есть с тем, чего уже нет.
      — Павел, — говорит Оля, — ты с ума сошел! Зачем ты привел меня сюда, в этот сквер? Мы разбудим старушек-пенсионерок, которые дремлют на солнышке.
      — Здесь хорошо, — говорю я и показываю ей на молодые деревья, окутанные весенней зеленой дымкой, на многоэтажный дом с окнами синими, как речная студеная струя, на девочку, прыгающую на песчаной тропинке.

* * *

      — Павел!
      Когда она произносит мое имя, мне кажется, что я слышу его впервые.
      — Павел!
      Она произносит его не так, как другие. Звук словно становится легким и глубоким, как эхо в лесу, как вздох. Это отражение моего “я” в ее сознании и голосе.
      — Павел! Посмотри вон туда.
      Я смотрю. На скамейке сидит пара: старик и старуха. И оба дремлют.
      — Муж и жена. Сразу видно. Прожили вместе долгую счастливую жизнь.
      — Разбуди их. И спроси: были ли они счастливы?
      — Были, — говорит Ольга. — Но завидовать им не стоит.
      — А я все-таки завидую этому старцу. Он всегда вместе со своей спутницей. Всегда рядом, не то что мы.
      — Ты думаешь, что и мы когда-нибудь будем вот так дремать на солнышке?
      Мы сидим на скамейке в сквере. Вокруг нас прозрачный, весенний, звенящий мир. Над крышей многоэтажного дома плывет облако. Оно плывет медленно-медленно. Мы оба сидим и прислушиваемся к тому, что не вне, а внутри нас. И мне кажется, что мгновение остановилось, чтобы продлить радость нашей встречи.
      Вместе с мгновением остановилось все. Весь мир ждет, терпеливо ждет в наступившей тишине, чтобы не помешать нам. Не слышно ни трамваев, ни троллейбусов. Даже быстрая ласточка как бы остановилась в полете. Она летит и не летит. И девочка, казалось, застыла, сделав прыжок.
      — Завтра я уезжаю, — говорит Оля.
      — Куда?
      — В Москву. К тете.
      — Надолго?
      — На три недели.
      “Господи, на целых три недели”, — думаю я.
      Мне не приходит в голову, что наступит такой день, когда мы расстанемся с Олей не на три недели, а на триста лет.
      Я жил тогда на набережной реки Мойки, на самой тихой улице Ленинграда. Напротив нашей квартиры косо стояли подстриженные тополя. По утрам улица гулко молчала, и окаменевшая вода неподвижно лежала в сыром гранитном ущелье. Я был тогда студентом философского факультета. Мне представлялось, что все предметы ждали того странного часа, когда их заставит заговорить и раскрыть свой смысл, свою сущность какой-нибудь вновь родившийся Гегель. Он ударит по вещам и явлениям, как по клавишам рояля…
      Я юношески остро чувствовал скрытую музыку за каждой мелочью быта. Все казалось мне значительным: полоска заката на сумрачном небе, ветка клена, восклицание кондукторши в автобусе, афиша на стене, улыбка на лице прохожего, бой стенных часов, результат футбольного матча сборных Ленинград—Тбилиси, шум дождя.
      Я думал, что философия — это что-то вроде ключа, которым можно открыть все явления и вещи, как двери. Стоит только сказать вслух:
      — Сезам, откройся!
      Но Сезам не открывался. Ни мне, ни даже тем, кто читал лекции и писал учебники. Впрочем, это я понял позже, уже учась на втором курсе, Понял и почему-то очень огорчился.
      Жизнь шумела, как шумит летний дождь. Пахло травой и мокрыми ветвями. Временами гремел гром.
      Это гремело нетерпение, сидевшее внутри меня. Чего я, собственно, ждал? Я ждал того же, чего ждут все юноши на свете. Я был почти пьян от ощущения бытия, от радости, что я живу, вижу, хожу, читаю, дышу.
      Утром, подойдя к окну, я смотрел на улицу с таким удивлением словно она только что возникла из небытия. Ну, а весь мир, разве он не сейчас проснулся вместе со мной?
      Но речь шла только о том мире, который был за окном. Все, что пребывало в квартире, свидетельствовало об устойчивости и постоянстве. Иногда мне казалось, что квартира и семья возникли намного раньше, чем весь остальной мир. Буфет и обеденный стол были намного старше вселенной.
      Мать в халате и в стоптанных шлепанцах несла сковородку с шипящей колбасой. Отец хмуро читал газету. Не глядя на меня, он спрашивал рассеянно:
      — Ну, что там у тебя?
      — Ничего. Полный порядок.
      — А с Папиросником как? Наладилось?
      — За кого ты меня принимаешь, отец? Папиросник догматик, невежда, серый человек, хоть он и написал брошюрку о Спинозе.
      — Знаю.
      — Ну, а раз знаешь, зачем же спрашиваешь?
      Отец молчит и с интересом смотрит на меня. Он забыл о жареной колбасе и о газете. Я заметил, интерес его ко мне возникает временами. В такие минуты он смотрит на меня не то испуганно, не то изумленно.
      — Я спрашиваю, потому что хорошо знаю жизнь. А ты знаешь ее плохо. Стоит ли связываться с Папиросником?
      — В прошлый раз, — перебиваю я отца, — он поставил мне неудовлетворительную отметку за отличный ответ. Папиросник думал, что это я ему прислал на лекции записку, которая начиналась словами: “Мы, философы…” Это его любимая фраза. Он не понимает, как она нескромно звучит — “мы, философы!”. А за душой несколько скучных и примитивных брошюр.
      — И все-таки не стоило посылать записку с такими словами. Зачем? Грубо и бессердечно.
      — В тебе говорит профессиональная солидарность. Ты тоже профессор.
      Отец преподает историю. Его узкая специальность — эпоха итальянского Возрождения. Уже много лет он пишет книгу о Леонардо да Винчи.
      Когда отец говорит о Леонардо, он преображается. Лицо его свежеет, в глазах появляется юношеский блеск. Потом блеск исчезает, и отец снова становится отцом и профессором, усталым и прозаичным человеком, похожим на своих обыденных коллег.
      В самом имени Леонардо есть что-то возвышающее и чудесное. Оно как утро, как удар колокола, как облако, отраженное в синеве лесной реки, как внезапное прозрение. В нем есть что-то от космоса и от земли… Я знаю: интерес отца к Леонардо это не просто профессиональный, академический интерес.
      В свое время для докторской диссертации отец взял другую тему. Интерес отца к Леонардо юношески чист, наивен. Он возник в отце задолго до того, как он стал профессором и сделал знание истории предметом материального благополучия семьи. Все свое свободное время отец посвящал размышлениям об удивительнейшем из людей. Он пытался шаг за шагом мысленно восстановить жизнь этого человека и ту неповторимую духовную атмосферу, которая его окружала… Он пытался, как казалось мне в юности, сделать невозможное, победить время и оживить того, кого давно уже нет.
      Иногда отец словно забывал о том, что Леонардо жил в XVI веке, и говорил о нем так, будто только вчера с ним расстался.
      Но бескорыстный интерес к Леонардо не мог заполнить все время отца, отец читал довольно скучные лекции, заседал и писал равнодушные академические статьи для разных исторических изданий.
      В нем загоралась искра, только когда речь заходила о Леонардо, потом прометеев огонь потухал и начиналась академическая жизнь, неинтересная и вялая, как учебник истории для вузов.

4

      Обидин поручил мне провести опыт с дрожжевыми грибками.
      Я начал с того, что заразил питательную среду (самое обычное сусло) подопытными организмами.
      Для дрожжевых грибков сусло — рай, мир изобилия. Но они, бедные, не подозревают, что я сейчас заморожу этот рай вместе с ними. Ведь температура жидкого азота, куда я их опущу, ниже ста восьмидесяти градусов.
      Затыкаю пробкой пробирку с суслом. Сыплю в химический стакан теплоизоляционную мипору. Осторожно кладу туда пробирку c микроорганизмами. Затем погружаю стакан с пробиркой и мипорой в жидкий азот, погружаю медленно и осторожно, чтобы брызги не попали в теплоизоляционную прослойку и не Вызвали слишком быстрого замораживания.
      Но вот все сделано, и я смотрю на часы. И вдруг у меня рождается сомнение: не забыл ли я по рассеянности прокалить “петлю” (длинную иглу), прежде чем подцепить ею грибки и положить в пробирку с суслом?
      Я начинаю опыт снова. Накалив петлю и дав ей остыть, я подцепляю разводку микроорганизмов и опускаю в питательную среду. Снова обкладываю пробирку мипорой. Снова погружаю химический стакан в жидкий азот.
      Для таких низких температур существует специальное название: глубокий холод. Сейчас в “глубину” этого холода погружены крошечные организмы-клетки, которые должны совершить прыжок через “ничто”.
      Что значит должны? Не они должны, а я должен их заставить, проявив искусство экспериментатора.
      На другом столе ждет конца опыта люминесцентный микроскоп. Он бесстрастен и точен, как мысль математика, как глаз марсианина, взглянувшего на вас или вернее через вас в бездонный мир относительности, в малый мир увеличивающегося пространства.
      Через час я взгляну в этот бесстрастный мир, и ожившие, вынутые из глубины холода дрожжевые грибки окрасятся в радостный светло-зеленый цвет, мертвые же — в мрачный коричнево-желтоватый.
      Немножко похоже на картину художника-сюрреалиста, пытающегося передать сущность бытия и небытия с помощью всего-навсего двух красок.
      Если мертвых окажется больше, чем живых, то вряд ли Обидин признает опыт удавшимся. Он сложит губы в жалостливую усмешку и скажет всего одно слово:
      — Диапауза.
      Но как скажет! Буквально врежет в сознание.
      Диапауза — это строго научное слово. Оно выражает состояние покоя, в которое впадают насекомые под влиянием низких температур. Это приспособительная реакция, жизненная пауза, своего рода вынужденная остановка. Но у нас в лаборатории это словечко имеет другой смысл, оно обозначает, что кому-то что-то не удалось, кто-то снебрежничал, схалтурил. На ручных часах истекают минуты, предназначенные для опыта. Я грею воду, быстро вынимаю химический стакан из жидкого азота и погружаю его в теплую воду. ’Там не спеша оживают любители сусла.
      Я приготовляю препарат, окрашиваю микроорганизмы акридином оранжевым и смотрю в люминесцентный микроскоп. Затем начинаю подсчет. Нет, Обидину не придется жалостливо усмехаться. Восемьдесят процентов живых. Опыт удался. И, конечно, не благодаря какой-нибудь случайности, а только моим рукам, наконец-то научившимся ловко и точно работать.
      Я снова смотрю в микроскоп на микроорганизмы, сделавшие прыжок через “ничто”, и мне, разумеется, не приходит в голову, что когда-нибудь и мне придется испытать то, что уже испытали они, оторвавшись от скользящего мгновения.
      В половине второго я бегу перекусить в институтский буфет, предварительно заглянув в соседнюю комнату, где работает Алексей Димин со своей худощавой миловидной помощницей, у которой такая странная фамилия: Зет. В шутку у нас называют ее Икс-Игрек. Но она не сердится. Ей нравится ее абстрактная математическая фамилия.
      В узком коридорчике я встречаю профессора Чернявского — низенького, коренастого, с гордой осанкой.
      Это очень острый момент. Я не знаю, здороваться мне с ним или нет. И все-таки здороваюсь. Он презрительно косится на меня и чуть заметно кивает своей несоразмерно большой головой.
      Чернявский презирает меня. За что? Пока это в институте никому не известно. И, разумеется, меньше всех мне. Сначала я обнадеживал себя, думая, что Чернявский держится со всеми так же, как со мной. Но вскоре я в этом разубедился. Так вот подчеркнуто недружелюбно и сухо здоровается он только со мной да еще, пожалуй, с Чемодановым.
      То, что я попал в одну компанию с Чемодановым, меня удручает. За что не любит меня Чернявский?
      Что я сделал ему плохого?
      Я слишком много думаю об этом старике. Одно время я предположил, что это склочник, злой, бездарный и несправедливый человек. Но это не подтвердилось. Наоборот, он принципиален, образован, вежлив, доброжелателен и талантлив. В конце сороковых годов он пострадал, отстаивая свои научные взгляды. Его противники вытеснили его из лаборатории. Рассказывают, что он, не склонив головы, вынес из лаборатории пробирки с дрозофилами. Прошло несколько лет, и мушки дрозофилы были реабилитированы. Они снова честно служили познанию, так же как и Чернявский.
      Оттого что Чернявский усомнился во мне, я сам начинаю в себе сомневаться. Может, я действительно совершил недостойный поступок, ставший известным Чернявскому? Но когда? И уж кто-кто, а я — то должен бы об этом знать.
      Лаборатория генетики в том же коридоре, что и наша. Хочу я этого или не хочу, но я вынужден встречаться с Чернявским часто. И каждый раз на его лице появляется выражение, от которого мне становится не по себе.
      Вот и сейчас в буфете… Я сижу у окна. Рядом со мной свободное место. Единственное свободное место. Все остальные заняты. Входит Чернявский. Он предпочитает есть стоя, чем сесть рядом со мной. Это уже чересчур. Я вскакиваю и демонстративно покидаю буфет. Но никто не замечает моей демонстрации.
      Забегая вперед, я должен сказать, что только через триста лет мне удалось, наконец, узнать, за что невзлюбил меня Чернявский.

5

      На этот раз я проснулся после затянувшегося на триста лет сна. И посмотрел. Вокруг меня стояли привычные вещи.
      Наверно, для того, чтобы я не чувствовал всей щемящей сердце, пугающей, головокружительной необычайности другой, незнакомой эпохи, вокруг меня создали искусственную обстановку остановившегося времени.
      На стене висели те же самые часы, что и триста лет назад. Я узнал и шкаф, тот самый шкаф, который, к своему великому стыду, я не сумел открыть в первый день, когда поступил на работу в лабораторию профессора Обидина. В шкафу стояли те же склянки, что и тогда, даже стеклянная банка с наклейкой “яд!”. На какую-то долю минуты меня охватывает сомнение. Может быть, мне все это приснилось?
      Ответа нет.
      И вдруг до меня доносится голос. В этом голосе есть что-то знакомое. Где и когда я его слышал?
      И только через несколько мгновений я догадался, что слышу самого себя. Кто-то включил электродный аппарат, мою память.
      — Всеволод Николаевич, — умоляет мой голос, — Всеволод Николаевич, поймите! Я слишком молод для мемуариста. И, кроме того, я не могу вспоминать по заказу. Не могу!
      До меня доносятся эти мои слова, произнесенные триста лет назад. Затем наступает пауза.
      Тишина. По-видимому, аппарат выключили. Звук собственного голоса, только что слышанный, словно позвал меня из исчезнувшего времени. Я вздрогнул.
      Потом я долго лежал с сильно бьющимся сердцем, словно навсегда утраченное прошлое было тут же, рядом со мной.
      Тут рядом. Что это значит? Не значит ли это, что я сейчас увижу родных и друзей? Всех, кроме Оли.
      Время Оли еще не наступило. Она улетела в далекий космический рейс и должна вернуться на Землю приблизительно через триста обычных земных лет.
      Могу ли я увидеть снова старушку мать и сына Колю, шестилетнего мальчугана?

* * *

      Утром, прежде чем идти на работу в институт, я завозил Колю в детский сад на Васильевском острове, а вечером после работы заезжал за ним. Он уже ждал меня в коридоре, возле своего гардеробчика, где висели его шубка и шапка. Он сам надевал шубку и боты и шел со мной к троллейбусной остановке.
      Однажды он спросил меня:
      — Скоро вернется мама?
      Я не ответил.
      Он посмотрел на меня и повторил свой вопрос:
      — Скоро?
      Я промолчал.
      Не мог же я ответить ему, что его мать вернется через несколько сот лет, когда не будет на Земле ни его, ни меня, ни наших внуков и правнуков. Для нас с ним и для всех наших современников она умерла.
      Но она была жива, она летела в космическом пространстве, и тонкий, как игла, пучок электромагнитных волн и световых лучей, посланных с атомной радиостанции космолета, пока сообщал нам о ее самочувствии и здоровье.
      — Скоро? — снова спросил Коля.
      — Нет, не скоро, Коля. Очень не скоро.
      Я смотрел на свои ручные часы, где лихорадочно быстро двигалась красная секундная стрелка. Там, на космическом корабле, где жила Ольга, часы на много лет отставали от моих. Но если бы я стал объяснять это Коле, он бы не понял меня. Шестилетним детям невозможно объяснить теорию относительности. Детям? Да и взрослым очень трудно понять, что время замедляется от скорости движения. Нужно буквально вывернуть логику наизнанку, чтобы понять и поверить в то, что наши с Колей дни равняются почти минутам там, где сейчас пребывает Ольга.
      В выходные дни я гулял с Колей, читал ему сказки. Тогда я еще не думал о том, что добровольно покину его. Для меня он так и остался шестилетним белобрысым Колей. А ведь он стал Николаем Павловичем и, возможно, дожил до глубокой старости, так и не дождавшись возвращения матери и пробуждения отца.
      Я лежал с сильно бьющимся сердцем, словно прошлое было тут, за стеной.

* * *

      Биофизик подошел ко мне и сказал приветливо и спокойно:
      — Здравствуйте, Павел Дмитриевич. Как вы себя чувствуете?
      Хотя он не раз посещал меня, я не знал его имени. И вот сейчас я спросил, как мне его называть.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28