Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 12)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


      – Сыны Адама! Я не стану говорить проповедь, я не смог бы этого сделать, даже если б хотел. Но верю, что вы упрекнули бы меня, если б сейчас, в эту минуту – тяжелее ее я не помню в своей жизни – я не сказал бы о себе. Никогда не было для меня более важно то, что я скажу, чем сейчас, и вместе с тем я ничего не хочу добиваться. Ничего, кроме того, чтоб увидеть скорбь в ваших глазах. Я не назвал вас братьями, хотя вы мне братья, больше, чем когда бы то ни было, но сыны Адама, имея в виду то, что всех нас роднит. Мы люди и думаем одинаково, особенно когда нам тяжело. Вы ждали, вы хотели, чтоб мы остались вместе, взглянули друг другу в глаза, скорбя о смерти невинного человека и взволнованные преступлением. Вас тоже касается это преступление, ибо знайте: кто губит одного невинного, словно бы уничтожает всех людей. Всех нас убивали несчетное множество раз, братья мои убиенные, но мы повергнуты в прах, когда сражает кого-то из наших близких, кто нам дороже всех.
      Может быть, надо было их ненавидеть, но я не могу. У меня нет двух сердец – одного для ненависти, другого для любви. То, которое у меня есть, сейчас знает только печаль. Моя молитва и мое искупление, моя жизнь и моя смерть, все это принадлежит богу, творцу Вселенной. Но моя печаль принадлежит мне.
      Берегите узы родственные, говорит аллах.
      Я не уберег их, сын своей матери. У меня не нашлось сил отвести беду от тебя и от себя.
      Муса говорит: господи мой! Дай мне помощника из близких моих, Харуна, брата моего, укрепи им силу мою. Сделай моего брата помощником в деле моем.
      Моего брата Харуна больше нет, и я могу лишь сказать: господи, укрепи им, мертвым, силу мою.
      Им, мертвым и не погребенным по законам божьим, не увиденным и не целованным близкими своими перед великим путем, с которого нет возврата.
      Я подобен Кабилу , которому господь послал ворону– она клювом долбила землю, чтоб показать ему, как следует закопать мертвого брата. А он сказал: горе мне, неужели не могу я сделать столько же, сколько ворона, чтоб предать земле тело мертвого брата своего.
      О, несчастный Кабил, я несчастнее черной вороны!
      Я не спас его живым, не видел его мертвым. Теперь нет у меня никого, кроме самого себя и тебя, боже мой, и печали моей. Дай мне сил, чтоб устоять в великой братской и человеческой скорби, чтоб не отравиться ненавистью. Я повторяю слова Нуха : раздели меня и их и суди нам.
      Мы живем на земле лишь один день, а то и меньше. Дай мне сил, чтоб простить. Ибо велик тот, кто прощает. А я знаю, что забыть не могу.
      А вас, братья мои, прошу, не упрекайте меня за слова мои, не упрекайте, если они сразили вас и опечалили. И если обнаружили мою слабость. Не стыжусь я этой слабости перед вами, устыдился бы, если б ее не было.
      Теперь ступайте домой и оставьте меня наедине с моим горем. Легче мне теперь, я разделил его с вами.
      Оставшись один, один во всем свете, в ярком пламени свечей, в самой черной тьме, ничем не облегчив себя (люди унесли лишь мои слова, а печаль целиком осталась мне, нетронутая, еще более черная из-за обманутых надежд на ее уменьшение), я стукнул лбом в пол и, зная, увы, что все напрасно, в отчаянии вспомнил суру Корана:
      Господи наш, ищем прощения твоего.
      Господи наш, не взыщи с нас, если мы ошибемся или согрешим.
      Господи наш, не возлагай на нас то, что нам невмочь.
      Господи наш, не обязывай нас тем, чего мы поднять и совершить не можем.
      Избавь нас, смилуйся и укрепи нас.
      Может быть, он избавил, может быть, смиловался, но укрепить – не укрепил.
      В слабости, какой я никогда не испытывал, заплакал я, как беспомощный ребенок. Все, что я знал и о чем думал, не имело никакого значения, ночь за этими стенами была черным-черна и полна угрозы, мир ужасен, а я мал и слаб. Лучше всего было бы остаться вот так на коленях, изойти слезами, больше не подняться. Знаю, нам нельзя быть слабыми и печальными, если мы считаем себя правоверными, но знание это напрасно. Слаб я и печален и не думаю о том, правоверный ли я или гяур, затерявшийся в глухом одиночестве мира.
      А потом наступила бездонная тишина. Где-то глубоко внутри меня что-то еще гудело, все отдаленнее, еще слышались вопли, все слабее. Буря обессилела и смирилась сама по себе. Должно быть, после слез.
      Я был обескровлен, я был только что поднявшимся на ноги больным.
      Погасил свечи, лишая их жизни одну за другой, без того торжественного чувства, с каким я их зажигал. Сокрушила меня печаль, и я был один.
      Оставаться долго во тьме боюсь. Один.
      Но и после того, как я погасил душу последней, тень моя не исчезла. Тяжелая, она продолжала покачиваться на стене, в полумраке.
      Я повернулся.
      В дверях стоял позабытый Хасан, держа в руках живую свечу.
      Молча он ожидал меня.

9

      Все, что можете сделать против меня, делайте, не оставляйте мне ни одного мгновения отдыха.

      Рука еще дрожит у меня, держа перо, словно бы сейчас происходит то, о чем пишу, словно бы не прошло больше месяца с того мгновения, как переменилась моя жизнь. Не смог бы я точно передать, что я пережил, на каком огне поджаривался, своем и чужом, о чем думал и что чувствовал, когда настигла меня буря, ибо, глядя из этой дали, многое осталось в тумане неузнанности, как в лихорадке. Но буду по порядку рассказывать, что происходило со мной и вокруг меня. А о том, что было в душе, расскажу, насколько смогу, насколько сам буду знать.
      На другой день после моего слова в мечети вечером нанесли ответный удар.
      Я ничего не предчувствовал, ничему не удивлялся, хотя и полагал, что меня опутает паутина.
      В полдень того дня Хасан заглянул в текию. Мне казалось, будто он глядит на меня иначе, с уважением, с некоторым в то же время недоумением, словно бы он удивился, словно бы не ожидал моего бунта. Теперь, когда он начался, я находил причины для него задним числом, раздувая в себе чувство несправедливости и оскорбленности. Брат он мне, думал я, если я не мог спасти его, то могу оплакать. Я опасался, как бы Хасан не укорил меня в том, что я не поступил иначе раньше, пока не стало поздно, но он ни о чем не упоминал, словно все позабыв. Я был благодарен ему за это забвение. Больше, чем в себя, смотрел я в него, его мнение меня особенно интересовало, потому что он все знал: он мог бы крепко меня ударить.
      Его удивленный взгляд радовал меня и по другой причине. Может быть, никогда до тех пор не чувствовал я столь сильно, как наше настроение, как наши решения зависят от окружающих нас людей. Поразились бы Хасан и хафиз Мухаммед, осудили бы мою речь как необдуманный поступок, я бы тоже встревожился. А это их согласие сбросило с меня груз сомнений, и я был уверен: я поступил так, как надо, я поступил хорошо. Может быть, глупо, но единственно возможно. Хасан удивлен, он считал меня трусом. Но вот же, нет.
      Прекрасно чувство гордости, оно защищает нас от раскаяния.
      Сказанное мною в мечети было тоскою, испугом, подавляемыми слезами и, быть может, сдерживаемым воем. Но все было моим. Грустный расчет и грустная защита. А когда я все это высказал, вдруг оно превратилось в нечто другое. С чего бы оно ни началось, чем бы оно ни было, оно превратилось в общий груз и осуждение. И стало обязывать меня, ибо уже перестало принадлежать только мне одному. Об этом говорил и Хасан (он рассказывал хафизу Мухаммеду, а я сидел у себя), что давно он не слышал более искренней печали и более тяжкого обвинения. Он был подавлен, как и другие, потрясающей простотой обычных слов и горем человека, который рыдает, но говорит. Мне казалось, говорил он, будто все мы виновны и все опечалены.
      Неужели теперь надо позабыть все происшедшее и все мною сказанное? Слово обязывает, оно тоже действие, оно обязывает меня перед другими и перед самим собой.
      Я вышел в сад, но они толковали уже о другом. Мне стало жаль, что не я по-прежнему в их мыслях, но что делать, произнесенное в мое отсутствие имело большую ценность, чем если бы было сказано при мне.
      – Мы разговариваем об отце Хасана, – сообщил мне хафиз Мухаммед, когда я приблизился.
      Словно бы опасаясь, как бы я не навязал другой разговор. А я великодушно подумал, что у каждого своя беда, и хвала аллаху, что это так.
      Хасан говорил, как обычно, весело, насмешливо, легкий и поверхностный во всем, в суждениях, в чувствах, в отношении к себе и к другим. (Я забыл сказать, что он оставался со мною всю прошлую ночь, горюя.)
      – Странный человек отец, – говорил он, – если это вообще стоит говорить, потому что любой странен, кроме бесцветных и бесформенных людей, которые опять-таки странны тем, что нет у них ничего своего, то есть свое у них то, что никак нельзя считать их особенностью. И разумеется, кроме каждого из нас, потому что мы настолько привыкли считать странным все, что отличается от нашего, что можно было б утверждать, что странное – это то, что не наше. Вот и отец, он странен потому, что считает меня странным, а я – его, и так далее и все дальше, ни конца ни края удивлению, а, может быть, именно этому стоило бы удивляться. Разница между ними в том, что отец считает, будто он, Хасан, погубил себя, а Хасан убежден в том, что человек может погубить себя многими способами и менее всего тогда, когда он делает то, что его удовлетворяет, а не позорит, вот и выходит, что отец несчастлив тем, чем доволен его сын, и почитал бы счастьем, своим личным и семейным, если б он, сын, на самом деле оказался несчастным.
      – Ты видел его, с тех пор как приехал? – улыбаясь, спросил хафиз Мухаммед.
      – Пытался. Я хотел посчитать с ним все способы, благодаря которым люди могут быть несчастны. И спросить, кому мешает моя жизнь. Мне она дорога, как стоптанный башмак. Он может пропускать воду, может быть некрасивым, но от него нет мозолей, его не хочется сбросить посреди дороги, его даже не чувствуешь на ноге. Зачем жизни натирать мне мозоли и зачем мне воспринимать ее как кошмар?
      – Ты хотел это ему сказать? А видеть его ты не хотел.
      – Как бы я мог сказать ему, не видя его? Во-первых, я хотел его видеть, ибо это выходит первым, но у него первым было то, что он не желал меня видеть, и, таким образом, я сохранил оба своих желания нерастраченными.
      – Это он тебе сам сказал?
      – Послал свое слово чужими устами. От него пахло отцом, и оно так меня растрогало, что я охотно поцеловал бы губы, которые его принесли, столь юные и невинные, что они не знали, что несут.
      – Надо снова пойти.
      – Ради девушки?
      – Твое дело, – улыбался хафиз Мухаммед, – только пойти.
      – Сколько раз нужно ходить? Сколько раз сын должен ходить впустую?
      – Еще раз.
      Хасан подозрительно посмотрел на него.
      – Ты был у отца?
      – Был.
      – Так, ты был. А зачем? Ты хочешь свести двух упрямых людей, чтобы состоялось пустое примирение?
      – Пусть состоится что угодно. Я сказал, что ты сегодня придешь. Поговори с ним. Отца нетрудно растрогать.
      – Да, особенно моего.
      Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он был немного похож на этот, но меня-то вынудили, а здесь?
      С печалью подумал я, что, может быть, он примирится с отцом. И с каплей зависти: позабудет меня.
      Я совершил омовение и отправился в мечеть.
      Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо, как крестьянин, по врожденной привычке, которая не выветрилась, хотя не была нужна. А ведь бывало я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб она пришла, чтобы наступило ненастье, потому, вероятно, и не заметил, как она надвигается. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.
      День ослабевал, небо на западе еще оставалось красным. Помню, как на фоне небесного пламени я увидел четырех всадников в начале улицы. Они были прекрасны, словно вышитые на пурпурном шелке, словно пришитые к алому полотнищу небосвода, словно четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, чуть заметными движениями успокаивающие лошадей.
      Я направился к ним, и кони взвились, побуждаемые ударами, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.
      Они шли на меня!
      Я не был трусом когда-то, сейчас я не знал, что я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, и недостижимы. Махнул всадникам: остановитесь, растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела самым жутким звоном, какой когда-либо мне доводилос слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное и кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за спиной, всей спиной ощущал я трепет от готового вот-вот опуститься бича, упаду, растопчут, я прислонился к стене и, вросший в нее, уменьшившийся, но еще доступный, видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, полные крови и пены, и четыре пары конских ног, что кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича из воловьих шкур, четыре шипевшие на меня змеи, оплетавшие мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были оцепенело прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! – что-то немо вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, о его имени, оставался лишь красный, кровавый, непостижимый ужас.
      Потом они исчезли, а я продолжал видеть их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, как будто я глядел на солнце.
      Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как я стою, ибо не чувствовал под собой опоры.
      Откуда-то появился мулла Юсуф, не знаю, с какой стороны.
      – Тебя ушибли?
      – Нет.
      – Ох да.
      – Все равно.
      Полное, здоровое лицо его было бледным, ужас и испуг виделись в глазах. Он жалеет меня?
      Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не смею.
      – Пошли в текию, – чуть слышно произнес он, и я вспомнил, что по-прежнему продолжаю стоять у стены.
      – Опоздаю в мечеть.
      – Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.
      – На мне кровь?
      – Да.
      Я направился к текии.
      Он поддержал меня под локоть.
      – Не надо, – высвободил я руку. – Иди в мечеть, люди ждут.
      Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.
      – Не выходи из текии день-другой.
      – Ты все видел?
      – Видел.
      – Почему они налетели на меня?
      – Не знаю.
      – Я напишу жалобу.
      – Оставь, шейх Ахмед.
      – Не могу оставить. Я стыдился бы самого себя.
      – Оставь, позабудь.
      В глаза не смотрит, просит, словно что-то знает.
      – Почему ты мне это говоришь?
      Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, как если бы боялся или не желал говорить, как если бы что-то знал, или раскаиваясь, что вообще заговорил, как если бы вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.
      Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.
      – Иди, – сказал я, глядя, как быстро краска возвращается на его лицо. – Теперь иди.
      Естественнее было бы, если б я сошел с ума после невероятного приключения, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, удержав в себе все, смог отодвинуть куда-то в сторону, куда-то в глубину, подавляя на время. Ужасно, говорило в душе наивное воспоминие, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб пока отложить.
      Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, а я тщетно пытался успокоить трясущиеся руки и ноги, хотя у меня нашлось столько силы, чтоб не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, словно бы разгораясь, жуткий гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось вернуть все к тому, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, не произошло ничего, что могло бы взволновать меня сверх меры, пусть только не будет хуже, пусть на этом окончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не мог понять, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сменявшуюся неловким ободрением и сердитыми окриками на Мустафу, угрозами кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было они.Это его заикающееся негодование поддерживало тлеющее чувство оскорбления, нанесенного мне, и когда мулла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание что-то сделать стало еще более твердым. Я воспользовался этим сразу же, опасаясь другого желания – ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.
      Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ли ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и окончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу, сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинять. Она была мне необходима.
      Казалось, что я ни на миг не сомкнул глаз, но разбудили меня чьи-то ничуть не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной стоял человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Другой, незнакомый, держал свечу.
      – Что вы ищете? – спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.
      Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как в тот вечер, глядя на меня с дружеской хитринкой, словно мы оба знаем какую-то забавную штуку, что сближала нас и давала возможность повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, как одалиску.
      – Не послушался ты меня, – весело произнес первый. – А я тебя предупредил.
      Он взял свечу и стал осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он станет небрежно швырять их, но он аккуратно ставил на место.
      – Что ищешь? – взволнованно спросил я. – Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?
      Голос мой звучал тихо и робко. Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив. Обнаружил жалобу, прочитал ее, покачивая головой.
      – Зачем тебе это? – спросил с удивлением. И сам себе ответил: – Твое дело.
      Жалобу он сунул в карман.
      А когда я опять вспыхнул и сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, словно ему было скучно объясняться с наивным человеком.
      – Твое дело, – повторил он. – Давай одевайся.
      – Ты велел одеваться? – Мне показалось, будто я не расслышал.
      – Велел. Можешь и так, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.
      – Хорошо, я пойду. Но кто-то за это заплатит.
      – Так-то лучше. А кому-то всегда платить надо.
      – Куда вы ведете меня?
      – Ах, куда мы тебя ведем!
      – Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?
      – Ничего не говорить. А вернешься сразу. Или никогда.
      Это не было грубой шуткой, но откровенной правдой о реальных возможностях.
      В комнату вошел хафиз Мухаммед, совершенно вне себя. Весь он был белый – чулки, рубашка, лицо. Он походил на покойника, вставшего из могилы, и не мог произнести ни слова. Это не предвещало добра. Я чего-то ждал от него, зная, что это неразумно.
      – Они пришли за мной, уводят, – сказал я, указывая на ожидавших меня людей. – Надеюсь, скоро вернусь.
      – Кто они? Кто вы?
      – Давай! – торопил меня ночной гость. – Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя тол е, узнаешь кто мы.
      – Уводите! – вдруг неожиданно крикнул покойник. – Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!
      – Дурак, – ответил рассудительно полицейский. – Не спеши без очереди, можем и за тобой прийти.
      – Кто гордится насилием… – Он не кончил фразу, которая могла погубить его, вовремя помешал мгновенный кашель, вряд ли он мог быть более кстати. Хафиз Мухаммед зашелся, словно кровь хлынула в его горло, от волнения, думал я, не испытывая к нему жалости, ибо он оставался. Я смотрел, как его выворачивает и терзает, стоял и смотрел один, напуганный вынужденным уходом в ночь. Но показывать этого я не желал.
      Я хотел помочь ему. Полицейский удержал меня.
      – Бедняга, – спокойно, как ругательство или выражение презрения, произнес он и рукой указал на дверь.
      Перед текией нас ожидал еще один человек.
      Они шагали рядом со мною и позади меня. Я шел оцепенело, задыхаясь.
      Кругом была тьма, без луны, без проблеска света, ночь, которую невозможно увидеть и которая лишена жизни, только лаяли по дворам собаки, отвечая далекому лаю с гор, у самого неба, миновала полночь, и духи бродят по миру, непойманные люди спят и видят причудливые сны во мраке, и дома во мраке, и весь город, и весь мир, это пора расчетов, час злых дел, не слышно людского голоса, не видно людских лиц, кроме этих теней, что стерегут мою. Ничего нет, только жаркое пламя во мне живет на этой мрачной покинутой земле.
      Где-нибудь изредка затрепещет робкий огонек, из-за больного, из-за ребенка, проснувшегося не вовремя от моего страха, из-за злого шороха, меня приводит в ужас мысль об этом спокойном мире, я отталкиваю его, чтоб не видеть себя, шагающего сквозь тьму навстречу неведомой судьбе, я иду куда-то, ненужно, в никуда, мне кажется, будто я иду, я теряю ощущение реальности, словно бы я больше не на этом свете, словно бы это не наяву, из-за тьмы, из-за бесформенных теней, из-за неверия в то, что это я, что это могу быть я. Это кто-то другой, я знаю его, смотрю на него, возможно, он удивлен, возможно, испугался. Или я блуждаю, не знаю, где я, я где-то, вдруг, иду по путям, что мне суждено пройти, я никогда не был в этом месте и не могу выйти, но вот кто-то зажжет свечу и позовет меня в надежное убежище. Но никто не зажигал свечи, никто желанным голосом не показывал направления, ночь длилась, и чужая местность, и неверие, все дурной сон, я проснусь и переведу ДУХ.
      Почему люди не кричат, когда их ведут на смерть, почему не звучит их голос, почему они не ищут помощи? Почему не бегут? Хотя некому кричать, некого призывать, люди спят, бежать некуда, все дома накрепко заперты. Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и жутким, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним «прости»? Почему они не кричали? Почему они не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.
      Ох нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда – сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, с ним было больше, он – другое дело, он важен для них, я ни для кого не важен, наверняка он не слышал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб она не вырвалась сама собою, столько силы в ней было, и непрерывно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он вглядывался в тень, в укрытия, ища самое надежное, и вдруг решился, когда ему показалось, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв нанесет им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать их, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова, тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком открыто. Тщетно. Куда убежать?
      Даже не пытаясь спастись, я пал духом при одной мысли о побеге, ибо я не решился, ибо не надо решать. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
      Из одной тьмы меня вводили в другую, без формы и без места, потому что я ничего не видел и был погружен в себя, охвачен раздумьями, в которых терял даже то, что мог узнать. Мы меняли различные виды мрака, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я не знал этого, пока оно проходило.
      Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, ктото снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я больше не знал, кто со мной, хотя это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня на этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
      И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
      – Дайте мне свет! – крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
      Это были последние остатки внешних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слыхал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
      Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, должно быть, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать со стороны, как за кем-то другим, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
      Долго не отходил я от двери, не расставался с сильным запахом ржавого железа, это было первое место, где я встал во мраке, предназначенном для меня, знакомое уже целое мгновение и поэтому менее опасное. А потом я пошел по кругу, на поиски, слепец, предоставляя все пальцам и повсюду ощущая густую сырость неровной стены, словно надо мною был колодец. Сырость была и внизу, я чувствовал ее ногами, они гадко приклеивались к чему-то скользкому. Ничего не обнаружив, я скоро снова подошел к двери и к едкому запаху железа, который, как мне казалось, был легче гнилой вони.
      Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота.
      Здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию первоначальных живых существ в рассказе хафиза Мухаммеда.
      Сколько усилий в жизни за эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
      Невелика моя новая квартира, но если б где-нибудь вытянуться. Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом с ним, не соглашаясь сесть. Я еще мог решать. Словно бы ждал, что дверь отворится и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все вот так с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, это рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом и прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
      Не знаю, болели ли у меня мои раны и до этого, а я просто не сознавал или же они уступили тому, что было более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или же тело возмутилось против пренебрежения им и напомнило мне о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, стал пальцами мять поврежденные места, растирая боль, размещая так, чтобы она не скапливалась на одном месте, зажимал отверстия, чтоб не текла кровь, чувствуя ее, клейкую, на руке. Вчера вечером их обмыли ромашкой и протерли чистой ватой, а я втискивал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, не думал я о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, меня жгло во мраке, благодаря ей я существовал, тело мое возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, часть меня живого, осознанная, похожая на ту, что на земле, защита от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, преграда, чтоб не вспоминать брата, он мог бы появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
      Так я и заснул, держа ладонь на рану словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, и вновь обретая боль под ладонью, словно в гнезде. Она жила, давала о себе знать. Как тебе спалось? – хотел я ее спросить. Я не был один.
      Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, открыло мне его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была больше столь густой. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, ободренный, словно видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Рассвет, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не все исчезли. Но когда я отвел глаза от этого печального видения, то снова ослеп и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
      Лишь привыкнув, я увидел, что в этой вечной ночи глаза тем не менее нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже видели мои пальцы.
      С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. Лицо у него было бородатое, без определенных черт. И ничего нет: ни глаз, ни рта.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26