Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 19)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


Женщина была вынуждена прикрыться верностью мужу и семейной честью и поставить его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, наивность Хасана словно бы победила ее неприступность: кажется, именно тогда она полюбила его. Однако католическая выучка монастырской воспитанницы, неподдельный страх совершить грех зарыли ее любовь в самые дальные уголки сердца, заставив и его, осчастливленного самым фактом ее существования, не вынуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и так ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного la route des ecoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал по-французски, что это значит путь подлиннее, путь, которым велят детям возвращаться из школы, но надежнее. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит его в восторг знанием этого странного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он восторгался бы, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала и о том, что ненадежно защищаться тем, от чего он в восторге.
      На корабле они виделись реже, чем Хасан надеялся. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая – его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, чувствовал тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту ради того, чтобы в тот самый миг, когда помещение будет проветрено и вымыто, оно снова оказалось опоганенным и загаженным, а бедняга лежал желтый и мокрый, как на смертном одре. Должно быть, он умрет, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своей жестокости. Мария с каким-то надрывом почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда его сводили судороги, что нисколько не уменьшало его мук и нисколько не увеличивало ее супружской любви. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, растроганная собственной жертвой, она думала о свежем морском ветре, вспоминала звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, но о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он – восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Спрятавшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и поэзия тогда нашла свое полное оправдание, что бы о ней ни говорили. А когда женщина осознавала свой грех, когда она чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя мужем и своей жертвой.
      – Мария, – шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью, – выйдете ли вы сегодня?
      – Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.
      – Мария, – задыхался юноша. – Мария…
      – Что, дорогой друг?
      – Значит, я не увижу вас до завтра?
      Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.
      – Заходите к нам в каюту.
      И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.
      Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку – он безуспешно пытался ее удержать – и шепнула:
      – Я навсегда запомню это путешествие.
      Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.
      В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьор Луки и шьоры Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они – мои и я – их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.
      Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.
      Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)
      Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.
      Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?
      Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.
      Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.
      Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он – стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.
      И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи – в геройство.
      Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.
      Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.
      За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.
      – Ты ничего не слыхал о хайдуках? – то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:
      – Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! – внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее. – Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.
      – Он рассердится, ага.
      – Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину.
      Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.
      – А как ты, ага?
      – Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!
      – У тебя денег хватит? – спросила дочь. – Давай я добавлю?
      – Хватит. Садись.
      Она опустилась на скамью, у ног отца. Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:
      – Ты куда?
      – Хотел пойти в текию.
      – Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.
      – Только мы не можем без всего, даже если и захвораем, – спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.
      – А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?
      – Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.
      Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.
      Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.
      Но как она может быть спокойна?
      – Тебе ничего не нужно? – заботливо спрашивала она отца. – Тебе не тяжело одному?
      – Я давно уже один. Привык.
      – Неужели Хасан не мог отложить поездку?
      – Это я его послал. По делам. Она усмехнулась на эту ложь.
      – Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.
      – Могла бы прийти, и когда Хасан дома.
      – Я только что встала с постели.
      – Ты болела?
      – Нет.
      – Чего ж ты тогда лежала?
      – Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.
      Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.
      Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.
      – Ты беременна?
      – Кажется.
      – Да или кажется?
      – Ах. Дай бог счастья.
      Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.
      – Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадозался бы внуку.
      Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.
      – Обрадовался бы, – чуть слышно произнес он, побежденный. – Еще как бы обрадовался.
      – А Хасан? Он жениться не собирается?
      – Думается мне, нет.
      – Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери. Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.
      – Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.
      – Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.
      Как же, много тут помогает молитва!
      Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них – от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.
      Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.
      – Беременна, – произнес он задумчиво. – Беременна. Что ты скажешь?
      – Что мне сказать!
      – Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?
      – Не знаю. Ты ничем не одарил ее.
      – Вот видишь. Я ее не одарил, ты меня не поздравил, что-то тут нечисто.
      – Ты разволновался и просто позабыл об этом.
      – Да, разволновался. Но если б я крепко в это поверил, я бы не позабыл. Она скорее обеспокоила меня, чем обрадовала. Не понимаю.
      – Почему обеспокоила?
      – Она чего-то хочет, а я не знаю, чего.
      На другой день, когда я пришел после ичиндии, он встретил меня необыкновенно живо, с наигранной веселостью, стал угощать яблоками и виноградом, дочка послала.
      – Спрашивала, чего я хочу, что мне приготовить, и я послал ей подарок, горсть золотых монет.
      – Хорошо сделал.
      – Вчера я разволновался. А ночью не спал и все время думал. Зачем ей обманывать меня, что ей с того? Если из-за имения, знает, что и так ей останется, не возьму я с собой на тот свет. А быть может, мой злосчастный зять, кади, вспыхнул свечой перед тем, как испустить вздох, и сделал одно доброе дело в жизни. Или же аллах помог как-то иначе, спасибо ему за любой способ, только я думаю, что это правда, не могу я обнаружить никакой причины, ради которой она стала бы врать.
      – Я тоже.
      – Ты тоже? Вот видишь! Меня бы еще могла родительская любовь обмануть, тебя – вряд ли.
      Я поверил, потому что он этого хотел, но Хасану выпадет еще много страданий за эту отцовскую радость, какой бы она ни была.
      Я собирался подольше остаться с Али-агой, он был встревожен сообщением дочери, в которое я не верил, но не стал бы разубеждать его, и волновался из-за скорого возвращения Хасана, от чего у меня тоже обмирало сердце. Однако за мной пришел мулла Юсуф и позвал в текию: меня ожидал миралай Осман-бег, проходивший мимо с войском и желавший переночевать в текии.
      Старик слушал его с любопытством.
      – Знаменитый Осман-бег? Ты с ним знаком?
      – Только слышал о нем.
      – Если у тебя тесно и если миралай-бег захочет, пригласи его от моего имени сюда. Здесь хватит места, найдется и для него и для его спутников. Для моего дома было бы честью принять их.
      Он по привычке предложил гостеприимство, но выражался торжественно, по-старинному. Он питал слабость к знаменитостям, почему и рассердился на Хасана, когда тот пренебрег славой.
      Но тут же он вдруг передумал:
      – А может быть, лучше ему оставаться в текии. Фазлия уехал встречать Хасана, у Зейны достаточно забот со мною, я не смог бы встретить его как подобает.
      Я понял, почему он это сделал, – из-за Хасана.
      – Не думаю, что он пришел бы, – успокоил я старика. – Султанские люди сворачивают в текию, когда никого не хотят обеспокоить. Или когда никому не верят.
      – А куда он с войском?
      – Не знаю.
      – Ничего не говори ему. Может быть, Хасану не понравилось бы, если б миралай переночевал у нас. Да и мне тоже, – великодушно согласился он с сыном. – Если тебе что-либо нужно, постели, продовольствие, посуда, пришли.
      – Можно кому-нибудь из дервишей переночевать у тебя, если понадобится?
      – Можете все.
      На улице мне попался Юсуф Синануддин, золотых дел мастер. Как бывало по вечерам, он направлялся к Алиаге, но сейчас он стоял на перекрестке, словно к чему-то прислушиваясь. Увидев меня, он снова зашагал.
      – У тебя славный гость, – обратился он ко мне необычайно растерянный.
      – Только что мне сообщили.
      – Спроси его, как он себя чувствует. Он приобрел славу, сражаясь с врагами империи, а теперь отправился убивать наших людей. В Посавине. Печальная старость. Лучше было бы ему умереть вовремя.
      – Не мое дело спрашивать об этом, Синануддин-ага.
      – Знаю, что не твое, я бы тоже не стал. Но трудно отделаться от этого.
      В воротах он снова остановился, и мне опять показалось, будто он во что-то вслушивается.
      Хафиза Мухаммеда и муллу Юсуфа я отправил ночевать к Али-аге, сам перешел в комнату хафиза Мухаммеда, свою предоставил Осман-бегу, а в комнате муллы Юсуфа разместились солдаты.
      Я поразился, увидев, как стар миралай – с белой бородой, усталый, молчаливый. Правда, он не был груб, как я ожидал. Извинился, что помешал мне, но в городке он никого не знает, показалось ему, что удобнее всего прийти в текию, удобнее всего для него, для нас, разумеется, нет, но он надеется, что мы уже привыкли к случайным прохожим, а он останется только на одну ночь и на рассвете тронется дальше. Он мог бы переночевать в поле со своим отрядом, но в его годы это лучше сделать под крышей. Он собирался заглянуть к местному ювелиру хаджи Синануддину, он дружен с его сыном, но не уверен, кому это будет приятно, а кому досадно, и поэтому решил поступить так. Правда, у него кое-что есть для хаджи Синануддина: как раз накануне его выступления в поход его сын стал султанским силахдаром . Это мог бы передать ему и я, может быть, старик обрадуется.
      – Как не обрадоваться! – ответил я, с трудом приходя в себя от изумления. – Из нашего города никому не удавалось подняться так высоко.
      Но сераскер израсходовал запас своих слов и все свое внимание и молчал, утомленный, неулыбчивый, жаждущий остаться один.
      Я ушел к себе в комнату и встал у окна, оживший и очень встревоженный.
      Султанский силахдар, один из самых могущественных людей в империи!
      Не знаю, почему эта весть так взволновала меня, раньше мне было бы все равно, может быть, я удивился бы или порадовался его счастью, может быть, пожалел бы его. Теперь же она отравила меня. Благо ему, думал я, благо ему. Пришло время платить своим врагам, а они были у него наверняка. И теперь они дрожат, ожидая, пока падет на них его рука, которая в течение ночи стала тяжелой, как свинец, чреватая многими смертями. Это кажется невероятным, подобно сну, обманчиво, слишком хорошо. Господи, какое это неохватное счастье – возможность совершать. Человек несчастен со своими праздными мыслями, со своим стремлением в облака. Бессилие уничтожает его. Сегодня вечером не спится силахдару Мустафе, как и мне, все клокочет в нем от счастья, к которому он еще не привык, у его ног Стамбул, залитый лунным светом, утихший, окованный золотом. Кто еще не в силах уснуть этой ночью из-за него? Знает он их всех наизусть, лучше, чем родных по крови. «Ну, каково вам? – спрашивает он тихо, не проявляя нетерпения – Каково чувствуете себя сегодня?» Судьба возвысила его не ради них, не для того, чтобы карать или пугать их, более важные дела ожидают его, но именно из-за этих дел он не может оставить их в покое. Ох, из-за своей ненависти наверняка. Невозможно, чтоб он не чувствовал ее, невозможно, чтоб он не таил ее в себе, нося, как туман, как яд, в крови, невозможно, чтоб он не ждал этой священной ночи, чтоб воздать за все обиды, за свое прежнее бессилие.
      В эту ночь я раздваивался, я знал, как велико ликование силахдара, я даже ощутил его, словно оно было мое, но мне становилось еще тяжелее оттого, что мои желания– лишь воздух, свет, который зажигает и озаряет одного меня, утешая и заставляя страдать.
      Мне хотелось завыть в ночи: почему именно он? Разве ему необходимее всех покой? Разве сила моего желания слабее его? Какому дьяволу нужно уступить мне свою залитую горькими слезами душу, чтоб на меня свалилось такое счастье?
      Однако напрасно я мучился, судьба глуха к сетованиям, слепа, выбирая исполнителей.
      Не будь сейчас ночь, я отправился бы к золотых дел мастеру Юсуфу Синануддину, чтоб сообщить ему радостное известие, он ведь ничего не знает, не гадает. Оно отдано мне, как драгоценность, чтоб я берег его и наслаждался им, принадлежащим чужому. Ночь не помешала бы мне, он был бы благодарен, даже если б я разбудил его, он позабыл бы о том, что упрекал миралая, и поспешил бы выразить ему благодарность. Я никуда не пошел, может быть, и не смог бы из-за караула у ворот, мне стало бы противно, если б они остановили меня или вернули, это показалось бы подозрительным и могло стать опасным, а мне не хотелось идти к миралаю просить разрешения, он удивился бы: неужели это так важно и спешно?
      В самом деле, почему это так важно для меня?
      Я разволновался из зависти, из ненависти, из-за чужого счастья. И не по каким-либо иным причинам, поскольку меня это не касалось. Я не спешил отнести эту весть тому, кому она принадлежала, я остался в текии.
      И мне даже в голову не приходило, насколько этот незначительный поступок окажется решающим в моей жизни.
      Пойди я к хаджи Синануддину и скажи ему то, что мне стало известно, по крайней мере лишь для того, чтоб обрадовать его или чтоб вместе провести бессонную ночь, моя жизнь пошла бы совсем по иному пути. Я не говорю о том, стала ли бы она лучше или хуже, но наверняка она была бы совсем иной.
      Придавленный сном, городок тихо мерцал в свете осенней луны, голосов не было слышно, люди вымерли, птицы улетели, река пересохла, жизнь угасла, где-то там, вдалеке, она кипела, где-то там происходило то, чего желали здесь люди, вокруг нас пустыня и тьма; что нужно сделать, чтоб выбраться из пустыни этой бесконечной ночи? О создатель, почему ты не оставил меня незрячим, чтоб я спокойно сидел во мраке безмятежной слепоты? И почему сейчас ты держишь меня, изуродованного, в капканах бессилия? Освободи меня или приверни ненужный фитилек во мне, разреши от бремени чем бы то ни было.
      К счастью, я не утратил разума, хотя моя молитва походила на бред, слабость продолжалась недолго, а на заре стало понемногу рассветать и во мне. Тьма в душе медленно расходилась, стала вырисовываться одна мысль, неясная, неуверенная, далекая, она становилась ближе, яснее, определеннее, пока не залила меня целиком, подобно утреннему солнцу. Мысль? Нет! Откровение свыше.
      Не беспричинной была моя тревога, причина легла мне в душу, но я пока не понял ее, однако семя дало росток.
      Скорее, время, пришел мой час. Единственный, ибо завтра уже могло быть поздно.
      На рассвете с улицы раздался тревожный перестук конских копыт. Миралай сразу же вышел из комнаты, словно вовсе не спал. Вышел и я. В рассеянном утреннем свете он выглядел старым, словно бы ослепшим из-за мешков под глазами, седой, увядший. Какую ночь он провел?
      – Прости, я надымил в комнате. Я много курил. И не спал. Ты тоже, я слышал твои шаги.
      – Мы могли бы поговорить, если б ты позвал меня.
      – Жаль.
      Он произнес это словно мертвец, и я не понял: сожалеет ли он о том, что мы не поговорили, или ему было жалко тратить время на разговоры.
      Два солдата водрузили его на коня. Он тронулся по пустынной улице, скрючившись в седле.
      Возвращаясь из мечети, я увидел у пекарни муллу Юсуфа, он разговаривал с ночным сторожем и подмастерьем булочника. Он поспешил догнать меня, объясняя, что не пришел в мечеть потому, что читал утреннюю молитву с Али-агой и хафизом Мухаммедом, а потом его остановили эти люди и рассказали, что сегодня ночью какие-то посавцы, жители Посавины, бежали из крепости.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26