Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 4)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


      И опять-таки, я человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибиться, зачем мне брать грех на душу и перегружать себя возможным раскаянием. Много доводов было и за то, чтоб помочь ему. Но они были какими-то бледными, недостаточно убедительными, и я выдумывал их и придавал им значение, лишь поскольку они могли послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он попался в тот момент, когда мог стать стрелкой на весах моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я переступил бы через свое смятение, остался бы тем, чем был, независимо от того, что произошло, словно бы ничего не случилось, независимо от арестованного брата и печали о нем, я пожертвовал бы им, несчастным и изуродовавшим самого себя, и пошел бы дальше по проторенной дороге послушания, неверный своей муке. Но если бы я спас его, это стало бы моим окончательным выбором: я очутился бы на другой стороне, выступил бы против когото и против себя, каким я был до сих пор, изменив своему покою. А я не мог сделать ни то, ни другое, от первого меня отвращала пошатнувшаяся уверенность, от другого – сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, пока брат был на свободе, мне было бы все равно, как ни поступи, я остался бы спокоен, теперь же я знал, что должен неминуемо определиться, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.
      А он находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не сдвинулось, ничего не было слышно, мне было обидно, что он не ушел, все решилось бы само собой, теперь он уже не мог убежать, он останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.
      Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если он не спал дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, а потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и в его пустынном мире, лишенном звуков и эха, шум был лишь желанием, и, когда нам иногда удавалось сказать ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: даже это кому-то может мешать.
      Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда оно не прекращалось всю ночь, весной и осенью оно становилось тяжелым и переполненным, мы знали, что он кашляет кровью, но сам стирает ее следы, он выходил с улыбкой, с красными пятнами на щеках, и, когда говорил о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, мне казалось, что это особое высокомерие, стремление быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго протирая прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое, впрочем, в другой раз его терзало, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек, так он мстил миру, не обнаруживая своей досады.
      Потом спускался мулла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу и двадцати пяти годам. Но это было уже не мыслью, а подозрением, впечатлением, которое менялось в зависимости от настроения.
      Мы немного знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе и никогда до конца, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность – это поэзия, возможность толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли – значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать означало знать то, что не следует.
      Однако эти рассуждения не были спокойными, потому что с их помощью я пытался утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня из общего лона; я ступал по краю пропасти и стремился вернуться на надежную стезю. Сегодня утром я им всем завидовал, потому что их утро было будничным.
      Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: обратить ее во всеобщую. Беглец теперь касался всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что стало принадлежать им? Я могу высказать свое мнение, могу говорить в пользу беглеца, но я не могу его скрывать. Это было бы именно то решение, которого я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим, так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недопустимое, а на это у меня не было никаких причин. Не было даже уверенности, что мне следует так поступить.
      Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно считать заранее принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить вместо тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое – самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не давит количество, чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но у каждого вызвало бы смех, если б я стал договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой часто бегал, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, своих и приобретенных на стороне, что он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знал и в этом отношении походил на своих многочисленных детей.
      Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека – тогда я завидовал ему в этом – словно существовало лишь минувшее, и наше время также было только тем, что пройдет. Редко встречается человек, который столь полно отошел от жизни, как он. Годами бродил он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромным узлом книг, нищий и богатый, полный никому не нужного, кроме него, знания. Знания текли из него рекой, заливали потоком, на тебя обрушивались имена, события, жуть охватывала при мысли о толпе, которая жила в этом человеке так, словно бы она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в какой-то ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет учил его астрономии, и благодаря знанию этих наук хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю нашего времени, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию нечеловеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его разными неприятными делами этим чудесным утром, которое он встретил без хвори, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. И он ответил бы настолько неопределенно, что снова искать выход пришлось бы мне.
      Я решил поговорить с муллой Юсуфом.
      Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что желаю поговорить.
      Мулла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он чего-то опасался, однако я не желал иметь никаких преимуществ от его мучительного ожидания и рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы он не стал прятаться. Я сказал то, что было правдой, что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить – сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая. Может быть, он виноват, невинные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло – вмешаться нам или не вмешаться? Хуже ли сокрыть преступление, если оно совершено, или не проявить милосердия?
      Он напряженно смотрел на меня, пряча внимание и интерес, который вызвал у него мой сбивчивый рассказ, и его румяное лицо без морщин, свежее от воды и утреннего воздуха, стало живым и озабоченным.
      – Он еще в саду? – тихо спросил он.
      – До рассвета не выходил, а днем нельзя. – Как ты думаешь, что нам делать?
      – Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех, людям это неведомо.
      – Розоватый полусвет, трудно еще ночным теням, чистота неокрепшего дня, час, когда все цвета свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.
      Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и муллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.
      – Может быть, я ошибся, – сказал я разозленным солдатам.
      – Ты не ошибся. Он убежал вчера ночью и где-то спрятался.
      Позже, когда солдаты ушли, я спросил Юсуфа:
      – Ты их позвал?
      – Я думал, ты этого хочешь. Ты ничего не сказал бы мне, если б сам не хотел.
      Впрочем, безразлично, так лучше. Я сбросил с себя ответственность и вину, и никому не сделано зло. Оставалось вздохнуть с облегчением и перестать думать о минувшей ночи.
      Но я думал, думал больше, чем мог это как бы то ни было оправдать. Я обошел сад, на песке дорожки виднелись следы, одна нога была обута, другая босая, ступни лежали рядом, это все, что осталось от него, кроме обломленных веток акации, распятия и чего-то необычного, что воцарилось под кронами старых деревьев, какой-то новый запах, отсутствие пустоты и пустоши, свежесть после бури. Теперь, когда он был вне пределов досягаемости, когда опасность не угрожала ни ему, ни мне, я размышлял об этом незнакомом человеке, воспринимая его так, словно он был вздувшимся потоком, свежим ветром, словно он появился во сне. Он растаял, опыт отрицал его, живой человек вряд ли бы мог уйти отсюда незамеченным, да и следы подтверждали его присутствие, хотя, несмотря на свою реальность, они не уничтожали странного смысла его исчезновения, который подсознательно жил во мне. Он ушел от солдат, выскочив в окно своего дома, сломал стену тюрьмы, прыгнул со скалы, вошел в чужой двор, не посчитавшись, что это огороженное пространство принадлежало другому, он исчез, не дав о себе знать ни единым знаком, обманул подстерегавших его солдат, словно был духом. Он не поверил мне, он никому больше не верит, он бежит от чужого страха, как от солдатской жестокости, уверенный только в себе, мне жаль, что он совсем потерял веру в людей, он будет несчастлив и опустошен душой. Поэтому он, правда, сейчас жив и даже на свободе, но мне бы не хотелось, чтоб он когда-либо узнал, что я мог стать виновником его гибели. Меня этот человек не касается, мы ничем не обязаны друг другу, он не может сделать мне ни хорошего, ни плохого, но мне было бы дорого, если б он унес в свое одиночество добрую мысль обо мне, если б в тяжком недоверии к людям он сохранил иное воспоминание обо мне, чем об остальных.
      Потом я смотрел, как мулла Юсуф переписывает Коран, сидя снаружи, перед текией, в густой тени развесистой яблони – ему было необходимо ровное освещение, без отражения и без теней. Я наблюдал за полной розоватой рукой юноши, выводившей сложные завитки букв, бесконечную цепь слов, по которым будут блуждать чужие глаза, не думая о том, как долго длилась эта тяжелая работа, и, возможно, не замечая ее красоты. Я был потрясен, когда впервые увидел неповторимое мастерство юноши, и вот спустя уже столько времени продолжал смотреть на него как на чудо. Тонкие, благородные линии, плавные закругления, ровная волна строк, красные и золотые заставки, многоцветные рисунки на полях – все это рождало красоту, которая приводила в смятение человека, красоту несколько даже греховную, поскольку она уже не была средством, но становилась самоцелью, важной лишь для самой себя, сверкающей игрой красок и форм, отвлекавших внимание от того, чему она должна была служить; чуть даже и постыдную, словно бы эти пестрые страницы излучали плотское вожделение, может быть, потому, что красота сама по себе чувственна и грешна, а может быть, и потому, что я видел вещи не так, как следует.
      Пахло лавром, тем самым, что вчера душил меня своим густым дыханием, доносилась песня, та самая, вчерашняя, поразившая меня обнаженным бесстыдством, во мне снова рождалась черная злоба, та самая, вчерашняя, наполнившая меня ужасом. Я сошел с борозды, я стал отрезанный ломоть, ничто больше не удерживает меня, ничто не спасает от самого себя и от мира, день не защищает меня, я больше не хозяин ни своих мыслей, ни своих поступков и превратился в укрывателя разбойника, нужно уходить отсюда куда угодно, нужно уйти от этого юноши, что раздражает меня своим испытующим взглядом, приходится болтать пустяки, чтобы не выдать себя, он многое знает обо мне; в нем есть что-то темное, жестокое, но спокойное, никогда прежде не доводилось мне видеть такого горящего и уверенного взгляда.
      Я отвернулся от него, от той жуткой картины, которую увидел в нем, от беспричинной ненависти, которая вспыхнула во мне, удушая, как дым, как запах тления. Как спокойно он отправился за солдатами, чтоб они схватили беглеца. Ни секунды не задумался он над его судьбою, над его жизнью, над его возможной невиновностью. Я мучился целую ночь, он рассудил сразу. И сейчас он безмятежно выписывает свои прелестные грешные буквы, плетет, как паук, свою чудесную ткань, умелый, суровый и бесчувственный, подобно ему.
      Я подошел к неровным следам на песке и стер их.
      – Одна нога у него босая, – сказал Юсуф.
      Он наблюдал за мной, следил за моими движениями и моими мыслями. Меня охватило безумное желание помочь ему, вывести его из блужданий, освободить от мучительных догадок, рассказать ему все, что я думаю о нем, хотя ничего хорошего он не узнал бы, что я думаю о них, о себе, о многом, рассказать даже о том, чего я не думаю, лишь бы о чем-нибудь скверном, – Может быть, его уже схватили, – произнес я как в тумане, почти теряя сознание.
      Мига было достаточно, чтоб осторожность сделала мне предупреждение и чтобы слово переменилось. Я испугался этого молодого человека, испугался того, что собирался сказать, того, кем я мог стать, того, что он мог бы сделать.
      Речь моя выглядела неожиданной, не соответствовавшей накалу гневного решения, едва прикрытого, окраске голоса, предназначенной для хулы, и он посмотрел на меня удивленно, словно бы разочаровавшись.
      И тут я понял, что с самой же первой минуты знал, как поступит этот человек. Решив довериться кому-нибудь в текии, избрав именно его и заранее отвергнув остальных, я словно бы сказал, что лучше всего не вмешиваться, ведь я был уверен, что он позовет солдат. Настолько уверен, что после молитвы в мечети долго блуждал по окрестным улицам, чтоб не видеть, как его ловят и уводят. Я рассчитывал на его бессовестность. Я знал это и тем не менее ощутил отвращение и презрение к нему, когда он это сделал. Он был исполнителем моего тайного желания, которое не было решением, решение принадлежало ему, но даже если оно было моим, то осуществил его он. А может быть, я несправедлив. Если он в самом деле посчитал, будто я хочу передать беглеца солдатам, то его вина заключалась в его послушании, но ведь это не вина. Его готовность быть жестоким еще вчера я назвал бы решительностью. Сегодня я его укоряю. Не он переменился, а я, и, значит, все переменилось.
      Приветливостью я хотел отплатить за возможную несправедливость, о которой он не знал, но мне она мешала, хотя свое мнение о нем я не очень изменил, ненависть еще во мне не улеглась, и, может быть, я недостаточно хорошо ее скрыл.
      Я сказал, что его Коран – истинно художественное произведение, а он взглянул на меня изумленно, почти испуганно, словно услышав угрозу. Может быть, потому, что искренняя приветливость у нас не в почете, а если и встречается, то всегда имеет корыстную цель.
      – Тебе надо бы отправится в Стамбул совершенствоваться в каллиграфии.
      Теперь на его лице появился настоящий испуг, очень слабо прикрытый.
      – Почему? – тихо спросил он.
      – У тебя золотые руки, жаль, если ты не выучишься всему, чему можно.
      Он опустил голову.
      Он не верил мне. Он думал, будто я ищу предлог удалить его отсюда. Я успокоил его, насколько это было возможно за столь короткое время, но в моей душе осталось странное чувство неловкости. Не был ли он полон недоверия и вчера, и в прошлом году, и всегда, но лишь сейчас его обнаружил? Неужели он тоже боится меня, как и я его?
      Никогда раньше я так не думал, все меняется, когда человек выходит из колеи. А именно этого я не хотел, выйти из колеи, изменить угол зрения, ведь тогда я не был бы больше тем, что есть, а кем стал бы – этого никто не может знать. Возможно, кем-то новым и неведомым, чьи поступки я не мог бы уже ни определять, ни предвидеть. Неудовлетворенность – как зверь: бессильная при рождении, она, набрав силу, внушает ужас.
      Да, я хотел отдать беглеца солдатам, совесть моя спокойна. Он заключал в себе какой-то вызов, толчок, он манил в неизвестное, как сказочный герой, он воплощал в себе мечту о храбрости, безумное упрямство и что-то еще более опасное, следовало убить свою безответственную мысль, на его крови утвердиться на месте, которое принадлежит мне, принадлежит по праву и совести.
      Текия благодушествовала на солнце, в зелени плюща и сочных листьев, ее толстые стены и темно-красные крыши излучали прежнюю уверенность, из-под стрехи слышалось тихое воркование голубей, оно проникло в мою до сих пор замкнутую душу и вернуло покой, от сада пахло солнцем и горячей травой, у человека должна быть какая-то опора в жизни, дорогое ему место, которое бы служило ему защитой в мире, где на каждом шагу его подстерегает ловушка. Медленно, наступая на всю ступню, я шагаю по неровному щебню, касаюсь рукой бархатистых шариков акации, слушаю журчащий говор воды, размещаюсь в старом мире, словно оправившийся больной, словно возвратившийся путник, мысленно я бродил всю эту длинную ночь, а теперь день и солнце, и я вернулся, и все опять хорошо, все обретено снова.
      Когда я приблизился к месту, где мы расстались на рассвете, я опять увидел беглеца: смутная улыбка и насмешливое выражение на лице возникли предо мной в зное пламени, рожденном днем.
      – Ты доволен? – спросил он, спокойно глядя на меня.
      – Я доволен. Я не желаю думать о тебе, я хотел тебя убить.
      – Ты не можешь меня убить. Никто не может меня убить.
      – Ты переоцениваешь свои силы.
      – Не я переоцениваю, а ты.
      – Знаю. Ты и не говоришь. Ты, может быть, больше и не существуешь. Я думаю и говорю вместо тебя.
      – Тогда я существую. И тем хуже для тебя.
      Я пытался улыбнуться самому себе, беспомощно, почти сраженный. Пролетело мгновение с тех пор, как я торжествовал свою победу над ним и над тем, что он мог означать, а он уже ожил в моей памяти, ожил еще более опасным.

5

      Повешены ли замки на сердца их?

      В длинной галерее, что, подобно квадратному обручу, опоясывала старый хан , люди загородили проход. Они ждали у дверей одной из комнат, взволнованные, сбившись в кучу, образовав неправильный круг, в свободном центре которого стоял солдат. Подходили другие люди, коридор наполнялся, словно забитый канал, шелестел шепот, негодующий и удивленный, у толпы был свой говор, иной, чем тот, которым пользовался каждый из этих людей в отдельности, он напоминал гудение пчел или рычание, слова исчезали, оставался лишь общий звук, исчезали отдельные настроения, оставалось общее, опасное.
      Убили какого-то путника, купца, вчера вечером, сейчас приведут убийцу, его схватили утром, он сидел и спокойно пил, будто вообще не убивал человека.
      Я не смел спросить, кто убийца, хотя его имя ничего бы мне не сказало. Боюсь, что я узнаю его, какое бы имя я ни услышал, ибо я думал только об одном. Почти не сомневаясь, я приписал это убийство моему беглецу. Он сделал это вчера, его преследовали, он укрылся в текии, а утром пошел пить, думая, что он в безопасности. Я поразился тому, насколько узок круг, замыкающийся вокруг человеческой жизни, и как перекрещиваются тропы, по которым мы ходим. Случай привел его ко мне вчера вечером, а сейчас случай привел меня посмотреть на его конец. Вероятно, было бы лучше, если б понимание этого и доказательство скорой божьей справедливости я унес в себе как символ и успокоение. Но я не мог, я ждал, чтоб увидеть, лицо, которое взволновало меня вчера, его сокрушенную уверенность или дерзость преступника, чтоб позабыть о нем. Слушая тихий рассказ о том, как произошло убийство, ножом в шею и в сердце, я подумал, что впутался в грязную историю, что провел трудную ночь, терзаемый угрызениями совести, никак не предчувствуя в нем убийцу, испачканный встречей, униженный его словами, виноватый в том, что он убежал и что он мог не сделать такой глупости и не зайти в кабак.
      Однако напрасно я обвинял себя и притворялся, будто испытываю отвращение. На самом деле мне было легче, с души у меня спал мучительный груз, исчез непрерывно давивший кошмар. Это – убийца, мерзкий, жестокий убийца, который носит чужую смерть на конце острого ножа, просто так, за слово или за золото, всем сердцем я хотел, чтоб это было так, я смог бы тогда от него избавиться. Поэтому чувство облегчения удерживало меня: теперь я вытравлю его из себя, позабуду о безумной вчерашней ночи, огнем опалившей все, что хранилось неприкосновенным. А убийца – всего лишь несчастный, и безразлично, плюну я на него или пожалею, он может вызвать у меня только печаль или презрение.
      По приглушенным голосам, возбужденно гудевшим, словно тихий ветер (он мог принести и бурю и штиль), голосам, полным ненависти, тревоги, трепетного любопытства, запаха крови, потаенного восхищения, готовности к насилию и мести, я понял, что ведут убийцу. Об этом говорили лихорадочные жесты, взволнованные мелкие передвижения ног, топтавшихся на одном месте, повороты в сторону тех, кто приближался, судорога, что сводила голос, лишая его звука и, наверное, перехватывая дыхание. В полной тишине раздавались шаги по плиткам коридора, и, не поднимая головы, я попытался узнать, одинаковы ли они по звуку, а потом между двумя солдатами увидел его начиная с ног – обе они были обуты, я поднял взгляд выше, ничего не помню из вчерашнего, кроме белой рубахи и заострившегося лица, руки его были связаны крест-накрест, посиневшие, с набухшими венами, о них я не знал ничего, взгляд мой остановился на худой шее, мне надо было уйти раньше и без спешки, без особого усилия, я перевел глаза на его лицо. Это был не тот человек, не вчерашний.
      Я знал это, прежде чем увидел его.
      Этот стоял в центре круга бледный, спокойный, мне даже показалось, будто он ухмыляется краем тонких губ, ему безразлично, что с ним происходит, или же он доволен, что люди на него смотрят. Солдаты раздвинули толпу и ввели его в комнату, где лежало тело убитого купца.
      Я пошел по коридору, меня это не касалось. Я не удивился тому, что это оказался не он, в самом деле, это было бы невероятно, но хотел, чтоб так было, я ждал чуда. Может быть, я был несправедлив к нему, а может быть, и нет, приводя в связь внешние причины и забывая все, что сегодня утром и ночью думал о нем. Однако дело заключалось вовсе не в нем, а во мне. Я хотел освободиться от него. Это уже вторая попытка уничтожить его, наказать себя и стереть след, который он оставил. Я слишком был занят им, он настолько увлек мой дух, что я стал колебаться, желая ему даже убежать от погони и сохранить свободу, подобно неукрощенной реке. Существовала одна возможность, редкая и необыкновенная, которую следовало сохранить. Так я считал и тут же раскаялся. Он вступил в мою жизнь в минуту слабости и был причиной и свидетелем предательства, недолгого, но настоящего. Поэтому мне хотелось, чтоб именно он оказался убийцей, тогда было бы легче. Убийство менее опасно, чем мятеж. Убийство не может служить примером и побуждать к действию, оно вызывает осуждение и отвращение, но оно случается внезапно, когда забывают о страхе и совести, оно неприятно, как скверное напоминание о живучести низких инстинктов, которых люди стыдятся так же, как стыдятся недостойных предков и родственников-преступников. А мятеж заразителен, он похож на геройство и, может быть, таковым и является, ибо сопротивление и несогласие кажутся прекрасными, ведь их несут пылкие головы, погибающие за красивые слова, они все ставят на карту, ибо у них все ненадежно. Поэтому он так привлекателен, ведь иногда привлекательной и прекрасной кажется любая опасность.
      Отец стоял посреди комнаты, он открыл дверь и ждал.
      Я знал, что нужно сделать – подойти и обнять его, не медля и не колеблясь. Тем самым все между нами было бы решено самым лучшим и самым простым образом, я развязал бы так все узлы, свои и его, и после этого мы могли бы держаться как отец и сын. Но трудно было протянуть руки и обнять этого седого человека, который едва ли напрасно стоял посреди комнаты, боясь этой встречи. Мы оба были взволнованны, не знали, как вести себя и что сказать друг другу, между нашей последней встречей стояли многие годы, и каждому из нас хотелось скрыть, что жизнь развела нас в разные стороны. Мгновение мы смотрели друг на друга, лицо его изрыла старость, взгляд был прикован ко мне, ничего прежнего, все приходилось добавлять, острые застывшие черты, твердый голос, непосредственность сильного человека, которому не мешают руки, мне почему-то нужно было представить его себе вовсе не дряхлым, таким я долго носил его в памяти. И один бог знает, каким он увидел меня, что он искал и что нашел. Оба мы были чужестранцами, которые не хотели этого показать, и самое мучительное заключалось в мыслях о том, что должно быть, что мы могли, а чего не могли сделать.
      Я нагнулся, чтоб поцеловать ему руку, как полагалось сыну, но он не допустил, мы схватили друг друга за локти, как знакомые, и это было лучше всего, выглядело теплым и не было преувеличенно. Но когда я почувствовал его руки, еще сильные, на своих, когда я вблизи увидел его серые влажные глаза, когда я узнал крепкий запах, дорогой мне с детства, я позабыл – о нашем смущении и, как ребенок, прислонил голову к его широкой груди, вдруг растроганный чем-то, что считал давно исчезнувшим. Может быть, меня взволновало само это движение или близость этого человека, оживившая потаенные воспоминания, запах озера и колосьев, может быть, причина заключалась и в его волнении, я чувствовал, как у него дрожит ключица, к которой я прислонился лбом, или же меня одолела природа, странным образом уцелевшие остатки того, что могло быть моей природой, изумив меня самого обилием искренних слез. Это продолжалось мгновение, и не успели слезы еще просохнуть, как я устыдился своего смешного детского поступка, ибо он не соответствовал ни моему возрасту, ни платью, что я носил. Однако, к своему удивлению, спустя много времени я вспомнил момент этой постыдной слабости с чувством бесконечного облегчения: на мгновение я ушел от всего и вернулся в детство, под чью-то защиту, освобожденный от груза лет, событий, мук определения, все было передано в более сильные, чем у меня, руки, я был ребенком, не нуждающимся в силе, защищенным всемогущей любовью. Я хотел рассказать отцу, как вчера вечером я бежал по улицам, напуганный грешным возбуждением людей, один, отравленный странными мыслями, так бывало всегда, когда я был растерян и несчастен, словно бы тело искало выхода из мучений, и все это из-за брата, а он, отец, тоже приехал ради него, я знаю, и я хотел рассказать ему, как в текии укрылся беглец, и я не знал, что делать, все во мне было вывихнуто, поэтому я стремился наказать и себя и его сегодня утром, сейчас, хотя теперь уже все равно, ничто уже не стоит на своем месте, и поэтому я ищу прибежища на отцовской груди, маленький, как прежде.
      Однако, когда схлынула нежность, быстро, как сверкание молнии, я увидел перед собой старого человека, взволнованного и напуганного моими слезами, и уже понимал, как они глупы и ненужны. Они могли убить у него всякую надежду, ведь он думал только об одном. Или убедить его в том, что я ничего не добился в жизни, а это неправда. Мне было ясно и то, что он ничего бы не понял из того, что я хотел сказать, хотя я даже не хотел, а страстно желал этого, как ребенок, как немощный человек: мне сразу же помешали бы полные ужаса его глаза и недремлющие часовые моего разума. Мы желали друг от друга одного и того же, он – надеясь на мою, я – на его силу, оба бессильные, и это-то было самым печальным при этом бесцельном свидании.
      Я спросил, почему он не пришел в текию, ведь у нас останавливаются даже незнакомые путники, ведь он знает, как бы я обрадовался. Люди тоже удивятся, зачем искать ночлега в другом месте, ведь мы не рассорились и не позабыли друг друга. Да в хане и неудобно, хан – пристанище для разного люда, он годится лишь для людей, у которых нет близких, бог знает кто туда приезжает, кто уезжает, разный нынче народ пошел.
      На все мои объяснения, которые лишь отодвигали то, что должно было наступить, он отвечал одним: он поздно приехал вчера вечером и боялся помешать.
      Когда я спросил, знает ли он об убийстве в хане, он махнул рукой. Знает.
      Перейти в текию он не согласился, после полудня он пойдет назад, переночуем у свояка в селе.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26