Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Костры партизанские. Книга 1

ModernLib.Net / Селянкин Олег / Костры партизанские. Книга 1 - Чтение (стр. 15)
Автор: Селянкин Олег
Жанр:

 

 


      А Григорию только бы покомандовать, он надеется повеселить товарищей:
      — На зарядку, шагом…
      — Фашистюга! — кричит Федор, и увесистая немецкая каска, не присядь Григорий вовремя, обязательно врезалась бы ему в лицо.
      — Ты что, ошалел? — приподнялся Юрка.
      Сели на нарах и остальные, все смотрели на Федора.
      — Измывается, гад, — только и сказал тот.
      Всем стало стыдно, неловко за Григория. Действительно, на зарядку никогда не ходили, только Каргин, проснувшись, обязательно, голый по пояс и в любую погоду, вылезал из землянки и колол суковатые кругляши, подготовленные с вечера, около часа ежедневно тратил на те кругляши.
      — Я же не со зла, — начал оправдываться Григорий, но понял, что слова излишни, и, ссутулившись, вышел из землянки.
      — Пусть сапоги снимут. Морщились, когда надевали: ноги-то подморожены, — проворчал Федор из своего угла.
      — Или они сами без языка?.. Вчера орал, почему не расстреляли, а сегодня… В няньки подался?
      Это уже Юрка; ему обидно за Григория, вот и ехидничает.
      Чтобы обстановка не накалилась еще больше, чтобы немцы не стали свидетелями ссоры русских солдат, Каргин одернул Юрку резко, чего обычно избегал:
      — Помолчи, если не понимаешь!
      И шагнул к немцам, сказал, ткнув пальцем:
      — Разувайтесь.
      Жест выразителен. Пауль Лишке снял сапоги, протянул их Каргину. В этот момент и зашипел Ганс, зашипел зло, осуждающе. И Пауль рывком убрал за спину руку с сапогами. Замер, вытянувшись. Словно удара ожидал.
      Потом пили чай. И, что особенно поразило Пауля, — русские посадили их за один стол с собой. И хлеба дали нисколько не меньше, чем взяли себе. И от того же самого каравая.
      Поев, немцы переглянулись и вскочили так стремительно и дружно, что Юрка, сидевший с ними рядом, даже вздрогнул, сплеснул кипяток себе на колени и чертыхнулся. Вскочив, немцы замерли: они молча докладывали, что поели, благодарят и ждут приказаний.
      Каргин кивнул, и они ушли на нары, где сначала лежали, затаившись, а потом, осмелев, зашептались. Вернее, шептал Ганс, а Пауль перебивал его отрывистыми вопросами. Федор вслушивался в их разговор, не все понимал, но все же слушал.
      — Говоришь, они назвали того фашистом? Разве у русских тоже есть наци? — удивился Пауль, украдкой поглядывая на Григория, который в это время выгребал из печурки золу и остывшие угли.
      — Они обругали его так. И еще сказали, чтобы он не смел издеваться над нами.
      — Но ведь он не издевался? — еще больше удивился Пауль.
      — Видимо, русские считают иначе, — меланхолично ответил Ганс и повернулся лицом в угол, давая понять, что намерен вздремнуть.
      А Пауль не хотел, не мог спать. Все пережитое за сутки переполняло его, ему бы высказаться, излить душу, поделиться сомнениями, но с кем? Ганс уже похрапывает, а он, Пауль, не так воспитан, чтобы из-за личного желания поговорить будить кого-то.
      С русскими? Он не знает их языка.
      И сразу же поймал себя на том, что еще вчера эта же мысль формулировалась бы так: «Почему русские не знают немецкого языка?»
      Поворот на сто восемьдесят градусов! И вполне логичный: побежденный обязан знать язык победителя, а не наоборот.
      Побежденный…
      Нет, он, ефрейтор Пауль Лишке, не изменял фюреру! Он не перед врагом сложил оружие. Стихия заставила.
      Пауль с отчетливой ясностью увидел снежные вихри и волны. Они неслись со всех сторон и разом. Когда сталкивались друг с другом или натыкались на него, Пауля, все заволакивало такой белесой мутью, что вытяни руку — ладони не увидишь.
      Сначала они с Гансом боролись с метелью, упорно шли ей навстречу, пробирались через метровые сугробы, оступались в рытвины и ямины, запинались и цеплялись ногами за что-то и даже падали. Но шли. Как им казалось, шли в Степанково, где были товарищи и тепло. Главное — тепло.
      Именно тогда, когда они боролись с метелью, он, Пауль, и вспомнил нечаянно подслушанный разговор господина коменданта с кем-то из высоких армейских чинов. Разговор начался с того, что армейский чин в довольно резкой форме сообщил о наличии большого количества случаев обморожения немецких солдат и потребовал:
      «Немедленно, — слышите меня, фон Зигель? — немедленно нажать на все пружины, но зимнее обмундирование должно быть у меня в ближайшие дни!»
      «Оно уже есть, — заверил господин комендант. — С осени лежит на ближайших складах».
      «Тогда почему же его не выдают?»
      «Не могут, нет приказа».
      «Зима уже свирепствует, а они ждут чьего-то приказа!»
      «Чтобы не подрывать веры солдат в то, что война скоро окончится, зимнее обмундирование задержано на складах. Таков приказ фюрера».
      Минутная пауза и какое-то потерянное:
      «Хайль!»
      Вспомнил этот разговор и подумал: значит, есть зимнее обмундирование, хранится на складах, а он, ефрейтор Пауль Лишке, в метель и мороз бредет в шинелишке, подбитой ветром!
      Кажется, тут силы и покинули его окончательно, и он опустился на колени. То ли оступился, то ли от усталости, но опустился на снег. Ганс пытался поднять его, потом сказал: «Отдохнем немножко, соберемся с силами», — и присел рядом.
      Сидели, упершись лбами друг в друга. Ветер бил теперь, казалось, каждому только в спину, и сразу стало теплее.
      Эти двое русских… Откуда они появились?
      Неожиданно возникли из снега. Как добрые духи в старой сказке…
      Отобрали винтовки и пинками, подзатыльниками заставили сделать первые шаги.
      Русские спасли немецких солдат…
      «Я освобождаю человека от унижающей химеры, которая называется совестью. Совесть, как и образование, калечит человека», — приходит на ум одно из любимых изречений фюрера; он повторял его почти в каждой из своих речей.
      Совесть унижает человека… Выходит, он, Пауль, унизился, испытывая сейчас чувство благодарности к этим русским?
      Но мать, когда узнает всю правду, будет молиться за здоровье этих русских…
      Вдруг совершенно неожиданно всплыл вопрос: «А ты, Пауль, смог бы поступить так, как эти русские?»
      Трусливо удрал от этого вопроса — налетел на другой: а где же мучительные пытки? Ведь офицеры твердили, что пытка пленных — традиция русских солдат?
      Пауль почему-то уверен, что из этих русских никто не способен на такое. У них очень спокойные глаза по-настоящему сильных людей. Такие убивают сразу. И без пыток.
      Может, их с Гансом счастье в том, что среди этих русских нет комиссара? И сделай, пожалуйста, боже так, чтобы ему, Паулю Лишке, никогда не довелось встретиться с ним.
      С этой молитвой Пауль и уснул. Сон был тревожен. Сначала снились снежные волны, которые захлестывали его, не давали дышать. Затем они разом расступились, и тогда на него стал стремительно надвигаться гауптман фон Зигель, почему-то — верхом на тросточке. Его указательный палец прожигал грудь Пауля точно против сердца. Паулю было больно, а гауптман, усмехаясь, говорил: «Ты нарушил клятву, данную самому фюреру!»
      Пауль стонал во сне, вскрикивал, а в это время в землянке обсуждали, как быть с немцами, которые так непрошено ворвались в их жизнь.
      — Теперь их не убьешь, не отпустишь на все четыре стороны, — начал Каргин.
      — Убить-то можно, — отозвался Федор.
      — Возьмешься? — обозлился Юрка. Он километра два тащил того, чернявого, на своей спине. Взмок, измотался — дальше некуда и поэтому считает Ганса чуть ли не своей личной собственностью.
      — К тому сказал, что убить-то можно, только нет среди нас таких, чтобы кровь ихнюю на себя приняли.
      Так сказал Федор Сазонов, прозванный Орднунгом. Обычно, если он начинал выслеживать немецкого солдата, тот неизменно оказывался убитым. Выстрелом в голову или ударом ножа в сердце. Поднимал гитлеровец руки или нет — он убивал его. И после этого обязательно говорил со злостью и удовлетворением: «Орднунг!»
      Это промелькнуло в голове Каргина, а сказал он:
      — Не взять ли нам сюда Петра? Над приемником пусть колдует, и за этими догляд будет.
      Сказал и задумался: не повредит ли Василию Ивановичу и остальным исчезновение Петра из деревни? Что ни говорите, Петр под одной крышей с настоящим полицаем живет.
      — А мы Петьку на метель спишем! — нашелся Юрка.
      — Братцы, а у Юрки в котелке что-то есть! — радостно засмеялся Григорий.
      С появлением Петра будто светлее стало в землянке. Нет, он не принес с собой керосина, запас которого теперь, как сказал Григорий, «сплавился» литров до пяти, не прорубил и окон ни в глухих земляных стенах, ни в потолке из плачущих смолой бревен. Просто — словно младший брат у каждого появился. Даже Пауль, увидев Петра, вдруг посветлел лицом, достал из грудного кармана френча губную гармошку, поднес се к губам, и в землянке впервые прозвучала незнакомая, но приятная для слуха и души мелодия.
      Она оборвалась внезапно, на половине музыкальной фразы. Пауль вытер гармошку рукавом, протянул ее Петру.
      — Маленький я, что ли? — сбычился Петр, даже руки, чтобы они желания не выдали, в карманы поглубже засунул.
      Однако всем было ясно, что подарок приглянулся.
      — Бери, Петро, бери, — подтолкнул его в спину Юрка. До тех пор подталкивал, пока он не взял гармошку.
      Взял Петр гармошку и вместо благодарности вдруг спросил:
      — Вот ты, кажись, добрый, а зачем к нам с войной пришел? Или мы тебя трогали? Задирали?
      — Солдат не выбирает своих путей, ему их указывают, — за Пауля ответил Ганс.
      — А я не с тобой разговариваю, мне пусть он ответит.
      Ганс перевел Паулю вопрос Петра, усмехнувшись, добавил что-то. Пауль нахмурился и ответил с неохотой, не совсем уверенно:
      — Фюрер знает.
      — Дурак он, ваш фюрер, вот кто!
      Немцы нахмурились, помолчали. Потом Пауль заговорил. Ганс пытался возразить, но Пауль нахмурился еще больше и потребовал дословно перевести свой ответ.
      — Фюрер — есть фюрер! — переводил Ганс, глядя себе под ноги. — Он настолько велик, что поставил на колени Европу, его боится Америка. Разве простой смертный способен на такое?.. Ни один из нас не имеет права обсуждать деяния фюрера!.. А мальчикам вроде тебя обзывать нехорошими словами даже просто старших — очень плохо. Твоим родителям должно быть стыдно за твое воспитание.
      Казалось, атмосфера накалилась и вот-вот ударит оглушительный гром, засверкают молнии. Но Каргин обнял Петра за плечи и спросил, ласково улыбаясь:
      — Ну, съел? Думаешь, раз он гармошку тебе подарил, то сразу и нормальным человеком стал?
      Ганс торопливым шепотом перевел Паулю слова Каргина.

2

      Если ты молод и тебе какое-то время во всех твоих делах неизменно сопутствует удача, то наступает такой момент, когда ты начинаешь считать себя умнее окружающих. Если нашло такое, то обязательно и очень скоро допустишь ошибки и промахи, которых раньше наверняка избежал бы.
      Виктору длительное время везло: и все его вылазки — совместные с Афоней и одиночные — сошли с рук, и ни одного задания отряда даже в малом он не завалил. Наконец и приемник нашел, и в отряд его доставил!
      А тут еще и немецкие войска увязли в боях под Москвой, здешние деревни уже ободраны, как весной молодые липки, и фон Зигель пока ничего не требовал. Даже не ругал за то, что полицейский пост Слепышей не доставлял в Степанково неблагонадежных лиц. Возможно, и потому, что считал: в такие морозы и метели все враги нового порядка сидят затаившись по своим теплым закуткам.
      Первые дни Виктор наслаждался покоем, а потом почувствовал какую-то гнетущую тяжесть. Исходила она и от Клавы, которая караулила каждое его желание, и от тишины, безрадостно царствующей в доме.
      Старик он, что ли, чтобы на печке сутками сидеть?
      Особенно тяжелы воспоминания, а они, словно назло, шли бесконечной чередой. Чаще всего — родная Тюмень и спуск к лодочной переправе в Заречье; летишь на санках по нему, вот-вот задохнешься от встречного ветра… И школьные вечера…
      Прошлой зимой в это время пошел бы в кино. Или на каток, или в библиотеку…
      — У тебя, Клава, есть что-нибудь почитать? — спросил он.
      — «Анна Каренина», — ответила она после небольшой паузы и добавила, оправдываясь: — Последние два года я в Москве жила… Дать «Анну»?
      — Проходили мы ее в школе…
      — А теперь ты просто почитай, — заторопилась Клава, ветром слетала в соседнюю комнату и, вернувшись, положила перед Виктором изрядно потрепанную книгу.
      — Другого ничего нет? — спросил Виктор, не скрывая своего разочарования.
      — «Анатомия». Перебирала хлам в чулане и нашла ее.
      В этот вечер они сидели, как образцовые супруги, сидели за столом рядом и читали. Клава была довольна, а он злился. И на книгу, которая не смогла увлечь его, и на Клаву, за то, что она была рядом и одновременно — далека, и на себя за непотребные мысли.
      Ведь обещал же Василию Ивановичу, что теперь Клава для него будет только сестрой!
      Когда стало вовсе невмоготу, захлопнул книгу и сказал, залезая на печь:
      — Муть сплошная, лучше посплю.
      Клава пообещала завтра же у соседей поспрашивать интересную книгу, уверяла, что и эта очень хороша, только вчитаться в нее надо. Нудно, как маленького, убеждала.
      Он демонстративно отвернулся лицом к стене и даже начал похрапывать: дескать, засыпаю, не мешай.
      Утром, наскоро поев вареной картошки с луком, Виктор вышел из дома, остановился на крыльце. Солнце уже довольно высоко поднялось над лесом, и снег тысячами искорок впился в глаза, ослепил.
      В мире белизны чернели две кривые линии избушек. В сугробах они казались меньше, чем были на самом деле, и выглядели немного жалкими. В поднебесье лениво карабкались жиденькие столбики белого дыма: жизнь требовала свое, и хозяйки мудрили у печей.
      Куда же пойти? Василий Иванович еще вчера ушел куда-то, сказав, что вернется через сутки или двое, а для начальства, если оно спросит, дескать, ушел проверять окрестные деревни.
      Может, к Афоне заглянуть? А что даст эта встреча? Длинный разговор о том, скоро ли Красная Армия отгонит немцев от Москвы, скоро ли начнет громить их. Потом Груня опять будет втыкать Афоне шпильки, а он начнет хмуриться и сопеть. Надоело!
      Виктор быстро зашагал к домику Авдотьи. То ли дело беседа с Аркашкой! С ним болтай, а ухо востро держи. Как циркач, что по тонюсенькой проволочке под самым куполом цирка выплясывает. И внизу сетки нет.
      Аркашка встретил радостно и сразу послал Авдотью за самогоном.
      — Я вчера в Степанково ходил, — словно между прочим сказал Аркашка, когда выпили по стакану. Сказал и украдкой цепко следил, как отреагирует Виктор. Но тот даже косого взгляда не бросил — как хрумкал огурец, так и продолжал. Тогда Аркашка пояснил торопливо: — За сводкой, как старшой приказывал.
      — И что там? — спросил Виктор и потянулся к бутылке.
      — Чтобы фронт выровнять, немецкая армия Тихвин оставила. Где такой, не скажешь?
      Виктор знал, где находится Тихвин. Теперь, услышав, что он освобожден, даже подумал, а не дало ли трещину кольцо блокады вокруг Ленинграда. Но ответил пренебрежительно:
      — Таких городишек не счесть, разве упомнишь?
      — Так ведь ты в школе учился, полное образование получал.
      — Думаешь, отличником был?
      — Ну, не отличником, а все же учился. Я и то помню, что в Тихвине строили что-то. По пятилетке.
      — Выходит, ты больше, чем я, следил за их успехами. Поди, в активистах ходил?
      Аркашка поспешил выпить:
      — Чтоб это последнее сокращение фронта было!
      Так, пытаясь поймать друг друга на слове, досидели до сумерек. Авдотье наверняка пришлось бы бежать снова за самогонкой, но мимо окон избушки, скрипя полозьями, пополз обоз. Странный и страшный обоз: сани-розвальни тащили люди. Один шел за коренника и по два-три человека на каждую оглоблю. Старики, женщины и дети тащили сани-розвальни, где, торопливо и неумело увязанное, громоздилось нехитрое крестьянское добро: узлы с тряпьем, чугунки и даже хомуты. Лошадей не было, а хомуты везли. Это больше всего поразило Виктора: зачем хомут, если нет коня?
      Рядом с санями шли те, кто уже не мог впрячься и еще не обессилел настолько, чтобы свалиться на родичей и соседей лишним грузом.
      Ни вскрика, ни матюка. Только монотонный скрип полозьев.
      Сразу протрезвев, Виктор выскочил на улицу.
      Равнодушно шли люди мимо Слепышей. Угрюмые, подавленные своей бедой.
      Втянулся обоз в единственную улицу деревни, и из хат повысыпали люди, молча, недоуменно смотрели на вереницу саней, скорбную и величавую, как похороны героя.
      Но вот дед Евдоким зашагал рядом с одними санями, перекинулся несколькими словами с женщинами, тащившими их, а еще через минуту, ухватившись за оглоблю, властно свернул к своей избушке, вспарывая санями снежную целину.
      Сразу от всех домов к обозу метнулись люди, загалдели, заголосили, заплакали.
      Общее горе подмяло даже Аркашку, он сказал без обычной ухмылки:
      — Видать, покарали кого-то.
      У дома Клавы сгрудились трое саней, и Виктор заторопился, чтобы помочь Клаве разместить людей, а заодно и узнать, что за беда обрушилась на них и когда. Едва перешагнул через порог кухни, не успел еще и поздороваться, как увидел на лавке изможденное старческое лицо. Именно только лицо — строгое и чуть согретое последними крохами жизненного тепла.
      Около умирающей толпились беженцы. Сейчас они здесь были хозяевами, а Клава, спрятав руки под концы шали, стояла в сторонке и будто боялась шевельнуться.
      Одна из незнакомых женщин и шагнула Виктору навстречу, сказала строго, подняв на него ненавидящие глаза:
      — Уйди, господин полицейский, богом прошу, уйди. Дай ей хоть умереть среди своих.
      Он выскочил на крыльцо, хрястнув дверью.
      А он что, не свой? Не советский?
      Злость кипела, душила его, и он быстро шел по улице, шел, казалось, неизвестно куда, а остановился у той половины дома, где жила Нюська. Здесь не стояло саней во дворе. Здесь никто не толпился и в горнице. Он, Виктор, да Нюська. Двое.
      Она глянула на него, усмехнулась как-то нехорошо, а еще через несколько минут на столе появились две бутылки самогона и соленые огурцы. Опять огурцы, опять соленые! И он схватил миску с огурцами, со всего размаха трахнул ее о стену.
      Огуречный рассол заслезился по темным от времени бревнам.
      Нюська даже упрека не бросила. Она просто собрала огурцы с пола, сложила теперь на эмалированную тарелку и снова поставила на стол.
      А Виктор, которому вдруг до невозможности стало жаль себя, заревел в голос, как это умеют только окончательно пьяные мужики, и, уронив голову на стол, легонько стучал ею по столешнице.
      Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:
      — …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.
      Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.
      А Нюська все плакалась:
      — Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…
      Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;
      — Оба мы с тобой несчастные, оба!
      Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…
      Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.
      Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.

3

      Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.
      А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!
      Немцев расчихвостили под Москвой!
      Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.
      Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.
      Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.
      Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.
      Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!
      Нашли дураков, кто поверит?
      Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.
      В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.
      Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:
      — А ну, выдь на крыльцо.
      Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.
      — Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.
      — Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?
      — Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.
      Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!
      Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.
      — Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.
      Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…
      Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.
      Ох и тяжела ты, доля бабья…
      Афоня вернулся быстро, того быстрее собрался и вновь ушел, бросив у калитки, где простился с Груней:
      — В отряд послал.
      К людям Груня вернулась внешне спокойная. Они даже не заподозрили, как ей сейчас тяжело. И всю ночь просидела с ними, стараясь предугадать решение немецких властей: здешних в покое оставят или тоже погонят подальше от родных мест?
      Во всех домах Слепышей этой ночью не спали люди, во всех домах примерно об одном думали. Лишь у Аркашки своя забота: всерьез началось или только временно отступили немцы?
      Эх, ежели бы знать точно, он бы такую тактику разработал…
 
      Не спал и комендант района гауптман фон Зигель. О разгроме вермахта под Москвой он узнал несколько дней назад из официального сообщения и бесед с ранеными офицерами-фронтовиками; их в Степанкове теперь порядочно скопилось. Особенно часто раненые вспоминали бой у какого-то Дубосекова, где горстка русских легла костьми, но преградила немецким танкистам путь на Москву.
      Самое ужасное, думал фон Зигель, — это потери вермахта: только за период генерального наступления под Москвой (с 16 ноября по 5 декабря) около ста пятидесяти тысяч солдат и офицеров, почти полторы тысячи танков и сотни орудий, минометов и пулеметов.
      А если сюда же приплюсовать потери первого наступления? Да еще потери и на других фронтах? Хотя бы за этот же период?
      Нет, об этом лучше не думать…
      Однако он, фон Зигель, настоящий немец, настоящий солдат. Помнится, он еще не ходил в школу, когда отец сказал, строго глядя в глаза ему: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия во главе всего мира. Ты должен быть верен этому завету предков».
      И он верен ему. Больше того, как каждая женщина знает, что роды обязательно сопровождаются болью, но идет на это, так и он, верный сын Великой Германии, знал, что на войне победы чередуются с поражениями. В разных пропорциях, но чередуются.
      Да, отец, ты оказался прав: ЭТО наступление на Москву закончилось неудачей. Но настоящий немец никогда не отказывается от своих планов. Он всю жизнь бьется за них. Ради себя. Ради своих детей. Ради их детей, внуков и правнуков.
      Все это обдумано и решено, можно сказать, продиктовано самой природой немца — вечного солдата-завоевателя.
      И все же фон Зигель в теплых ночных туфлях ходит по скрипучим половицам спальни. Изредка взглянет на затянутое льдом оконце и снова ходит. В комнате тепло, и лед тает, выпуклой лужицей расползается по подоконнику. В углах подоконника — свернутые жгутом два бинта. С них вода капает в пустые консервные банки. Звонко капает: кап-кап… кап-кап…
      Что сейчас нужно вермахту для победы? Прежде всего — правду. Голую, некрасивую, но только ее. Говорят же советские своему народу правду?
      В этом тоже одна из причин их победы под Москвой.
      Зачем голая правда немецкому народу? Сейчас зачем? Чтобы до сознания каждого немца дошло: война закончится победой Германии лишь в том случае, если ты вложишь в нее все, что имеешь. И даже чуть больше этого.
      Разумеется, высказать такую мысль нельзя — кое-кто ехидно спросит: «Учиться у советских?» Может, даже в гестапо поспешит с доносом.
      А разве сила вермахта не в том, что он всегда своевременно подмечал у противника лучшее и брал себе на вооружение? Так, еще в начале тридцатых годов русские первыми додумались до применения в войне массовых парашютных десантов; у русских же зародилась идея создания крупных танковых соединений.
      Но, придумав новое, они почему-то отшатнулись от него, а вермахт вцепился — не оторвешь.
      Или танковые клинья Гудериана. Они, нацеленные своим острием на какой-то участок фронта, бьют со страшной силой и, разумеется, сокрушают вражескую оборону. Потом устремляются в эту брешь и движутся вперед, пока не увязнут во вражеских тылах или не сомкнутся, окружив врага.
      Многие, не только немецкие, но и английские, и американские военные специалисты видят в этом приеме тактическую новинку. Что ж, пусть так и думают, пусть кричат об этом. Но ведь мы-то, немцы, знаем, что подобная тактика родилась у русских? Родилась двадцать два года назад. Только тогда не танковый, а конный клин применяли русские. Тогда конная армия нацеливалась на какой-то узкий участок фронта, тоже прорывала его и неслась по вражеским тылам, порождая смерть, панику, разрушая тылы и коммуникации.
      Если сравнить тактику танковых колонн Гудериана с действиями конной армии русских, то в чем принципиальная разница? Танковая лавина вместо конной?
      Отсюда вывод: никогда не позорно перенять у врага лучшее.
      И последнее. Сейчас, после поражения вермахта под Москвой, к местному населению должно применять только самые жестокие меры воздействия. Смерть и только смерть во всех видах и за любую вину. Страх парализует волю человека.
      Короче говоря, прочь доброту вообще! И по отношению к немцам тоже! Фюрер тысячу раз прав, когда говорит, что доброта — слабость, что с добрыми немцами надо расправляться, как с предателями родины. Почему? Добрый никак не поймет: одно то, что побежденный живет, — уже тягчайшее преступление. Доброму невдомек, что немцы как нация никогда не возвеличатся, если на земном шаре будут в меньшинстве. Значит, путь к величию немецкого народа пролегает только через уничтожение других наций. И тогда да здравствует, да властвует сильнейший!
      И прочь с дороги всех слабонервных!
      Лично он, фон Зигель, всегда был и остается сторонником разумной жестокости. Почему он приказал публично повесить того полицейского из Слепышей? Не проще ли было его расстрелять и бросить труп в овраг? Или — самим убить, а свалить на население? Конечно, проще, но зато сейчас полицейские знают, что служить новому порядку нужно только с полной отдачей сил, ибо их товарищ наказан за бездействие. К тому же, свалив вину за смерть полицейского на местное население, он, фон Зигель, расширит трещину между полицейскими и народом.
      При любом исходе этой схватки выигрывает только Германия: друг другу русские будут горло рвать.
      Что бы такое придумать сейчас, похожее на операцию с тем полицейским? Только в большем масштабе: русские должны понять, что отступление вермахта от Москвы — рядовая неудача. Не больше.
      Скрипят уставшие половицы, скрипят монотонно и жалобно: уже какой километр прошагал по ним господин комендант района…
 
      Скрипит сухой снег под лыжами Афони, который ходко бежит в такую стужу, когда деревья боятся шелохнуться.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23