Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Костры партизанские. Книга 1

ModernLib.Net / Селянкин Олег / Костры партизанские. Книга 1 - Чтение (стр. 16)
Автор: Селянкин Олег
Жанр:

 

 


      Звезды яркими точками еще горели на небе, когда Афоня вышел к знакомой полянке. Только ступил на нее, и вдруг окрик:
      — Кто идет?
      — Афоня из Слепышей.
      — Махорка есть?
      Это, конечно, Григорий, только он обязательно обирает пришельца. Ни хлеба, ничего другого не попросит, зато на куреве разорит обязательно.
      Григорий долго высекал огонь, даже не раз матюкнулся, пока веселая искорка не попала на фитиль, не поползла по нему, наливая его жаркой яркостью. Но только прикурил, только сделал первую затяжку, сразу заговорил:
      — Видал, что наше начальство придумало? Оно дрыхнет в тепле, а ты стой на посту, охраняй его.
      Слова осуждающие, а тон такой, будто гордится Григорий, будто любы ему и приказ Каргина, и то, что стоять на посту в такой морозище выпало ему.
      — Давай зови начальство, — заторопился Афоня, которому обязательно сегодня хотелось вернуться домой: что ни говорите, полна хата пришлых людей, легко ли Груне?
      Григорий завернул рукав тулупа и, затянувшись цигаркой, глянул на часы. Афоня успел заметить, что они у него кирпичиком, немецкие. Григорий почувствовал этот взгляд и пояснил:
      — А Пашка-немец — ничего мужик. Гармошку Петьке подарил, свои часы для караула пожертвовал. — И торопливо добавил: — Временно, конечно, пока своих не заимеем… Хотя, айда в землянку, так и так подъем играть надо.
      У спуска в землянку остановился так неожиданно, что Афоня сунулся лицом в воротник его тулупа.
      — Особо на Пашку-немца глянь: соскочит, будто шильями его кольнут, — сказал Григорий.

4

      Соврал Ганс Штальберг, когда назвался сыном колбасника, — учителем был его отец. Русского языка учителем. С первых дней прошлой мировой войны он попал к русским в плен, а вернулся домой — новая специальность уже приобретена. Правда, ни в университеты, ни в офицерские училища его не приглашали, в рабочей школе преподавал. Возможно, из-за его взглядов на Россию не приглашали: любил, заполучив слушателей, рассказывать о том, как богата русская земля и какие смелые и честные люди живут на ней. Однажды после такого разговора отца вызвали в городскую управу. Вернулся он через час или чуть больше, ни слова не сказал о причине вызова, но поток его воспоминаний о России неожиданно иссяк. Разве лишь иногда, выпив лишнюю кружку пива, разоткровенничается, да и то с ним, с Гансом.
      Потом, когда Ганс стал членом гитлерюгенда, разговоры с отцом стали возникать чаще. Помнится, он, Ганс, захлебываясь от восторга, поведал отцу, что фюрер хочет вырастить юных немцев похожими на диких зверей.
      Отец ответил с непонятной тогда грустью:
      «Миллионы лет потребовалось природе на формирование самого совершенного существа, которое известно под именем человека. Не понимаю, почему нужно возвращать человека к первоначальному скотскому состоянию?»
      «Фюрер имеет в виду ловкость, силу», — залепетал тогда Ганс, а в ушах звенел голос инструктора-агитатора: «Мы вырастим нашу молодежь резкую, требовательную и жестокую…»
      Тогда Ганс не до конца понял то, что хотел внушить ему отец, но какое-то сомнение закралось в душу. Теперь с Гансом неизменно и враз разговаривали два человека: отец и инструктор-агитатор. И если один из них доказывал что-то, другой немедленно вступал в спор с первым. Например, инструктор, захмелев от произносимых слов, процитировал фюрера:
      «Славяне должны быть неисчерпаемым резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Отсюда должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ!»
      Товарищи Ганса ревели от восторга, плача, орали «Стражу на Рейне». Ганс тоже, попав под влияние общего психоза, плакал и орал, но чуть менее восторженно — он вслушивался в тихий голос отца:
      «Русские любят пельмени, бруснику, блины. Они многое любят. Но больше всего — свободу. Поэтому сам Наполеон не мог осилить их».
      В другой раз разговор начал отец:
      «Помню, был там один офицер, любитель ударить солдата. Его нашли мертвым в выгребной яме сортира. Захлебнулся в нечистотах… Русские отзывчивы на чужую беду, способны поделиться последним с нуждающимся, но побои превращают их в непримиримых врагов. И тогда берегись!»
      А инструктор твердил другое:
      «Уровень развития русских так примитивен, что слова на них не действуют. Единственное, что они понимают и признают, — физическую боль. Значит, когда будете повелевать ими, не жалейте плеток и виселиц. Именно они больше всего отвечают русскому духу».
      Вот так и рос Ганс Штальберг, постоянно находясь под воздействием двух противоположных убеждений. В результате, как он считал, не вышло из него ни настоящего немца, ни тайного приверженца русских.
      В одно искренне уверовал Ганс Штальберг, наслушавшись подобных речей: германский народ несправедливо обижен историей; прекрасна, но неразумно мала его милая земля. Поэтому, когда взревели трубы военных оркестров, он с чистой совестью явился в солдатскую казарму, был готов воевать за землю для своего народа. И воевал.
      Он искренне радовался, когда знамя Германии затрепетало над Голландией, Норвегией и Францией. Он, как и другие его однополчане, отправлял домой посылки из всех стран, где пришлось побывать по воле фюрера, и считал это законным правом победителя. Однако уже тогда, во хмелю легких и быстрых побед, он заметил несправедливость: солдатские посылки — крохи от добычи, осевшей в карманах высокого начальства.
      Потом было ранение. Не в бою, случайное: на людной улице Парижа патруль стрелял по французу, но одна пуля угодила в ногу Ганса.
      Залечил рану и приехал домой, в отпуск. На солдатском мундире Ганса не было ни креста, ни медали, однако штатские смотрели на него с немым обожанием, готовы были оказывать всяческие услуги. Особенно девушки. И замужние женщины. Даже отец, который часто говаривал, что за оружие человек обязан браться только в исключительных случаях, даже он первые дни отпуска Ганса был весел и много шутил.
      Однако в канун возвращения Ганса в часть у отца вырвались слова, доставившие Гансу много горьких минут. Отец сказал, казалось бы, без всякого повода;
      «Теперь ты скорее всего пойдешь моей дорогой, пойдешь на восток. Я бессилен изменить твой маршрут, мне остается только желать, чтобы твоя дорога как можно меньше отклонялась от моей».
      Ганс удивился, даже оскорбился и спросил, чтобы проверить свою догадку:
      «Если я правильно понял, ты желаешь мне скорого пленения?»
      «Жизни желаю… Война с русскими не парад — народное бедствие. А я уже стар. Мне хочется, чтобы именно ты подставил свое плечо под мою руку, когда это потребуется… Страшно доживать одному. И зачем?»
      Сказал это и ушел в сад, склонился над клумбой, где росли его любимые георгины.
      С детства Ганс знал, что если склонился отец над георгинами — не подходи к нему, не беспокой. Сегодня тоже не последовал за отцом. Не осмелился возобновить разговор и позднее, чтобы не поссориться перед разлукой. Просто запомнил все от слова до слова и увез с собой в далекую и таинственную Россию.
      Здесь уже первые бои показали, что отец во многом оказался прав. Даже в том, что здесь фронта как такового не было и в то же время он подкарауливал тебя круглосуточно и со всех сторон. И убить тебя на советской земле мог не только красноармеец, но и сугубо штатский человек. Даже женщина, которая, казалось бы, добровольно пошла с тобой в укромный уголок. Случалось и такое…
      Сначала Ганс не понимал истоков этой ненависти русских к немцам, которые, как объяснялось населению, пришли в Россию с возвышенной и благородной целью — помочь сбросить ярмо большевизма. В первые дни он, Ганс, даже пытался познакомиться с русскими, хотел стать чьим-то покровителем. Во Франции, например, многие сами искали покровителей среди немцев. И умели быть благодарными за это. А здесь старик, к которому он подсел и завел разговор о погоде, отвечал односложно, неохотно. Тогда, чтобы пробить брешь отчужденности, Ганс прямо спросил:
      «За что вы лично нас ненавидите?»
      «А если бы я к тебе в дом непрошеным ворвался, как бы ты на меня глядел?»
      «Но мы пришли освободить вас…»
      «Вот этого-то аккурат и не требуется, эту науку мы крепко и первыми освоили», — вырвалось у старика.
      Неуютно, страшновато стало Гансу на русской земле. А тут еще и вереницы машин с ранеными — безногими, безрукими, обезображенными ожогами. Мороз по коже, как увидишь все это…
      Тогда и родилась присказка к каждой молитве: «Пусть минует меня чаша сия». Какая чаша, Ганс не говорил: бог сам все знает.
      Однако, чтобы помочь богу в исполнении просьбы раба своего, он ревностно нес службу: проштрафишься — фронта не миновать.
      Все шло нормально, и вдруг — пленение…
      Сначала, когда еще не прошел страх, вызванный возможностью смерти в снегу, он даже радовался, что лежит в тепле, что у него целы руки и ноги. Лишь под утро, когда стало ясно, что русские вот-вот проснутся и могут пересмотреть судьбу своих пленников, под сердце закралась тревога.
      Как утопающий за соломинку, хватался Ганс за рассказы отца. И вынужден был признать, что пока сбывалось все, о чем говорил отец: русские и не пытались измываться, унижать человеческое достоинство его, Ганса, или Пауля. Даже не проявляли к ним повышенного интереса, вели себя так, будто пленные немцы для них не диковинка.
      За одно это он благодарен им.
      Правда, раза два, как казалось Гансу, беда была рядом. Особенно не по себе стало, когда Пауль приказал дословно перевести его ответ Петру, осмелившемуся оскорбить фюрера. Лично он, Ганс, воздержался бы от такого ответа. Но все обошлось.
      Зато было много вечеров, когда разговоры завязывались сами собой. Тогда и узнал, что эти русские — бывшие солдаты, отбившиеся от своих частей, — темными ночами рвали линию связи, убивали немецких солдат-одиночек.
      Эти действия русских казались ему настолько абсурдными, что однажды он изменил правилу держать свои мысли при себе и спросил:
      — Как долго вы намерены сопротивляться неизбежному?
      — До полной победы над фашизмом воевать будем, — ответил Каргин.
      Ганс мог бы напомнить, что вермахт подмял под себя Эстонию, Латвию, Литву, Белоруссию и Украину, взял Одессу, Киев, Минск и другие большие города, окружил, зажал петлей голода Ленинград и подошел к Москве, но осмелился только заметить:
      — Позвольте, но ваши редкие вылазки нельзя назвать войной. Это не боевые операции, а скорее всего… — Тут он замялся, пытаясь подобрать менее обидное выражение.
      Паузу нарушил Юрка, его спаситель:
      — Как хочешь, так и называй наши действия, мы не обидчивые. А с позиций наших не сойдем. До самой нашей победы не сойдем.
      Они не сойдут со своих позиций… Странно, очень странно… Лично он, Ганс Штальберг, пожалуй, не смог бы жить под вечным страхом смерти да еще так непоколебимо верить в свою победу.
      За одно это русские достойны уважения. Как нация достойны.
      К этому выводу Ганс шел долго, по нескольку раз пережевывая то, что слышал от отца, что увидел и пережил сам.
      Самое странное и непонятное за дни пребывания в плену было то, что Пауль вдруг настолько сблизился с русским мальчиком Петером, что добровольно вызвался сначала помогать ему по хозяйству (колол дрова, носил и растапливал снег), а потом даже ушел с ним подключать приемник к линии, сказав:
      — Я — связист, ефрейтор.
      И сходил, и вернулся, принеся сводку советского командования, в которой говорилось о разгроме вермахта под Москвой.
      То-то ликовали русские!
      А Юрий даже несколько раз повторил:
      — Ну? Чья берет, чья?
      Все шло более или менее нормально, и вдруг Пауль заболел. Еще вчера пожаловался на недомогание, а сейчас, ночью, Ганс случайно прикоснулся к нему и отдернул руку: Пауль горяч, как раскаленная печка.
      Пауль заболел… По логике жизни его нужно изолировать. А как изолируешь в этих условиях? Да и зачем?..
      Нет, Гансу не все понятно и приятно в характере Пауля, в беде лучше рядом иметь кого-то другого, кто маскировал бы свои взгляды, убеждения. Однако он, Ганс, не имеет права выбора.
      И все же, если русские, опасаясь заразы, немедленно ликвидируют Пауля…
      Тогда он, Ганс, останется один. Совсем один!..
      От подобных мыслей бьет озноб.
      Может, попросить у русских позволения переселиться в свободную землянку? Он, Ганс Штальберг, поклянется родовыми муками матери, что не сделает даже попытки к побегу, что будет свято верен русским.
      Поверят ли? Ведь они безбожники…
      Так думал Ганс, когда в землянку ввалился Григорий с незнакомцем, зажег лампу и проорал привычное:
      — Подъем, орелики!
      Афоня с необъяснимым любопытством уставился в тот угол, где, по словам Григория, лежали немцы, и видел, как оба они рванулись с нар при первых звуках команды. Рванулись разом, но один тут же сник и как-то боком сунулся на пол. Второй склонился над ним, подхватил и стал поднимать, горячо нашептывая что-то.
      Григорий добавил в лампе огня, и стало отчетливо видно, что глаза у Пауля закрыты, что на ногах он держится только потому, что Ганс сзади обнимает его.
      Каргин вплотную подошел к немцам, глянул на Пауля и сказал:
      — Он же болен, пусть ляжет.
      Ганс как только мог осторожно опустил товарища на нары и заговорил горячо, с искренней слезой в голосе:
      — Он поправится… Я очень прошу… Клянусь вам…
      Забылась заранее подготовленная убедительная речь. Даже слова русские забылись от волнения, вот и бормотал никому не понятные обещания.
      — Его бы поближе к печке, — подсказал Павел.
      Каргин кивнул, и Петро с Григорием помогли Паулю поудобнее улечься на новом месте. Во всех их движениях Ганс не уловил ничего, кроме обыкновенной заботы о больном товарище. И у Ганса появилась уверенность, что все обойдется обязательно хорошо; он даже перебрался поближе к Паулю, он уже не думал о том, что может заразиться.
      А русские сдвинулись вокруг пришельца, который сказал, что вермахт разбит под Москвой, вот фашисты и бесчинствуют там: палят деревни, угоняют на запад мирных жителей. Потом, помявшись немного, закончил:
      — Василий Иванович велел передать, что лейтенант выпил и к Нюське завалился, хотя в деревне твердая власть нужна.
      Ганс, разумеется, не мог знать, что Афоня умышленно и смягчил вину Виктора, и несколько путано доложил о ней, желая хоть этим помочь товарищу. Ганс просто удивился, что о таком пустяке докладывается командиру: эка невидаль, офицер выпил и с женщиной развлекся!
      Так считал Ганс, отметив для себя, что Каргину, оказывается, подчиняются не только здешние бывшие солдаты, но и неизвестный лейтенант. Еще больше он удивился, услышав решение Каргина — человека доброго, отзывчивого и спокойного:
      — Насчет лейтенанта, если комиссар согласен, приказ такой: разжаловать в рядовые, лишить правительственной награды. Как морально разложившегося.
      Не знал Ганс, что такое вроде бы суровое решение Каргин принял с огромной радостью, даже с тайным облегчением: ему, как и остальным его товарищам, было крайне неприятно, что мальчишка — пусть и бедовый — в глазах народа незаслуженно слывет и лейтенантом, и медаленосцем. Конечно, можно было развенчать его и сразу, как только встретились и узнали биографию, но не принесло ли бы это ущерба общему делу? Ведь кое-кто мог бы подумать, что все советские, которые сейчас во вражеском тылу оказались и вокруг себя народ сколачивают, в какой-то степени тоже самозванцы?..
      А разве можно народ на большое дело поднять, если у него нет к тебе полной веры?
      Василий Иванович, видать, понял, что сейчас самое время справедливость установить, поэтому и прислал Афоню с известием о художествах Витьки Самозванца. А сам власть свою не применил только потому, чтобы еще больше придать веса ему, Каргину.
      Кроме того, в теперешнем положении, когда враг власть имеет, с малой моральной гнили многие большие беды могут начаться…
      Строгость наказания поразила Ганса, но то, что где-то здесь же есть и комиссар, в согласии которого нуждается Каргин, и вовсе огорошило. Большевистский комиссар в тылу немецкой армии?! А вдруг он до сегодняшнего дня ничего не знал о том, что Каргин приютил их с Паулем? Вдруг этот мужик, что так внимательно рассматривает его, Ганса, сегодня впервые доложит комиссару об этом, и тот…
      Афоня же на какое-то время вообще лишился речи: и звание, и награду — все долой?.. А остальные будто бы еще и недовольны. Мало им этого, что ли?!..
      Но спросить об этом не успел, так как снова заговорил Каргин:
      — И еще комиссару скажи, что я за то, чтобы он собрал, кого можно, и принародно объявил это. Оно больнее ударит.
      — Справедливость восстановлена, и по зубам схлопотал! — оживился Григорий, хотел сказать еще что-то, но Каргин перебил его:
      — Доложи также, что у нас Пауль заболел. Может, прикажет раздобыть медикаменты?
      Последнее понравилось Афоне. Не потому, что он желал быстрейшего выздоровления фрицу (пусть хоть сегодня сдохнет!). Афоня увидел в этом задании путь к восстановлению авторитета Виктора, уже какое-то искупление его вины и поэтому жадно ухватился за слова Каргина, зачастил радостно:
      — В Степанкове — в клубе, сельсовете и райкоме — госпитали, как лекарства не достать? А что трудно или опасно, так разве нам впервой? Лейтенант-то, — тут Афоня запнулся, но быстро поправился: — Он-то, лейтенант бывший, на такие операции горазд. Мы ее, операцию, как миленькую, провернем. Разрешите идти?
      Горячность Афони и то, что задание Виктора он воспринял, как и свое, обрадовали Каргина. Но он вида не подал, только предложил тоном радушного хозяина:
      — Может, чайку с нами сгоняешь?
      — Не, мне еще шагать и шагать, — заторопился Афоня и вышел из землянки, даже не взглянув в сторону пленных.
      А Ганс подумал, что давно ли в Степанкове был один госпиталь. Теперь их уже три…
      — Видать, Виктор там крепкие корни пустил, — заметил Каргин, все еще переживая радость Афони.
      — Хрен с ними, с корнями, — заворчал Григорий. — Операцию не провернем? Хоть малюсенькую?
      — Так ведь снегом воронки еще не замело, что остались от тех двух машин, — сказал Каргин так, словно намеревался уговаривать Григория отдохнуть.
      Моментально в разговор вклинился и Федор:
      — То было три дня назад. Пора бы и…
      — И чего вы на меня набросились? — повел плечами Каргин. — Или я против? Давайте пораскинем мозгами, когда и куда ударить сподручнее.
      Они уселись вокруг стола и оживленно заговорили.
      А Ганс, хотя они и не таились от него, не слушал их. Он вновь думал о загадках души русского человека. За выпивку и короткую близость с какой-то женщиной сразу разжаловали, и кого? Заслуженного боевого офицера! А о том, что от Пауля можно заразиться, об этом не подумали. Где же здесь железная логика жизни? Где та центральная струна в жизни человека к целой нации? У немцев она ясна: выполняй беспрекословно все, что тебе прикажет фюрер лично или через людей, поставленных над тобой. Убивай, жги, как только и что можешь, — за все не ты, а старший в ответе. Просто и понятно.
      А у русских?
      Во имя спасения жизни немца рисковать своими, русскими? Ведь добыть медикаменты — не просто сходить в аптеку и купить.
      Кроме того, Пауль вовсе не так плох, что немедленно подавай ему лекарства. Да и организм у него молодой, сильный и сам должен справиться с болезнью.

5

      Василий Иванович, готовясь взвалить на себя ношу коммуниста-подпольщика, который под личиной старшего полицейского по долгу своей службы был обязан создавать хотя бы видимость деятельности на пользу Великой Германии, не мог даже предполагать, что она окажется так невероятно тяжела. Фон Зигель периодически подсовывал ему задачи, при решении которых требовалось найти что-то такое, чтобы и комендант остался доволен, и товарищам в глаза смотреть было можно с чистой совестью.
      А личные встречи со Свитальским или фон Зигелем? Каждая из них была поединком, после которого чувствуешь себя опустошенным.
      Да и изучение окружающих людей, установление с ними контактов — это не только опасно, но и томительно, даже муторно: затаились люди, не открывают своей души человеку, который известен им как бывший лесной бандит, а ныне — старший полицейский деревни Слепыши. Перед иным человеком самого себя наизнанку чуть не выворачиваешь, он поддакивает, соглашается с тобой и… в последний момент обязательно уклонится от прямого ответа.
      А ведь пока беседовал преимущественно с теми, кому о нем замолвили словечко дед Евдоким, Груня или Клава!
      Откровенные же разговоры дают поразительно много. Взять, к примеру, Нюську. Запали ему в память ее слова о том, что она «оседланная, но не сагитированная». А потом и этот дурацкий случай с Виктором подвернулся. Вот и зашел вечерком к Нюське. Поговорили о погоде, о том, как бы до весны дожить. И тут он намекнул: дескать, весной-то обязательно большая вода будет, она поочистит землю, наведет на ней порядок. Казалось бы, самый обыкновенный разговор, а Нюська поняла его правильно. И раскрылась.
      Оказывается, она родилась в Смоленске, в слободке, где все дома были только одноэтажные и обязательно герань на каждом окне, обязательно занавесочки; чем плотнее стоит герань на подоконниках, чем затейливей узор на занавесочках, тем больше достаток в доме. Так считалось.
      Когда Нюська была еще девочкой, у них герань стеной стояла на окнах. А к тридцатым годам уцелел лишь один цветок, да и то потому, что Нюська облапила его ручонками и так ревела, что мать отступилась. И вся беда — пьянство матери. Оно подкралось незаметно, а потом захлестнуло, закружило, заметелило. Правда, мать — в прошлом хорошая портниха, а теперь пьянчуга, готовая на любые унижения ради водки, — все же успела передать дочери часть своего таланта, и Нюська чуть ли не с четырнадцати лет смогла сама зарабатывать шитьем, стараясь всячески отделиться от матери, от ее нахальных, бесцеремонных гостей. В четырнадцать же лет, если не раньше, Нюська узнала и правду о рождении детей.
      Ей исполнилось лет семнадцать, когда стала ловить на себе жадные, оценивающие взгляды мужчин. Это не обижало, даже льстило, что матерые мужики, познавшие не одну женщину, тянутся к ней.
      В начале тридцатых годов Нюська впервые и предприняла набег на окрестные деревни.
      Из поездки вернулась с толстой пачкой червонцев и двумя плетенками, где один к одному лежали куски сала и масла. Одну плетенку через знакомых мигом продала и ахнула, увидев, какую кучу денег огребла без единого усилия. Сразу после этого, как теперь считала Нюська, она и допустила первый жизненный промах: позволила себе влюбиться в Сашку-гармониста. Дело в том, что его бурная любовь отцвела одновременно с шелестом последних червонцев из пачки, о которой он знал. Нюська в то время еще была готова на жертвы ради любимого, она чуть не достала потаенные сбережения, да сам Сашка спас от беды, сказав спокойно, деловито:
      — Вот и кончилась пирушка, начинается похмелье. А я никогда не опохмеляюсь там, где пил.
      Чувствовалось, не ей первой так сказал.
      Когда он ушел, Нюська долго ревела от обиды, что за свои деньги любовь свою продала.
      Проревевшись, она стала думать о мести. Не о той, когда обидчика принародно всяческими словами поносят, когда тайком на его пиджак кислоту плещут. О более страшной мести мечтала. О такой, чтобы Сашке во сто крат больнее стало, чем ей недавно было.
      И дня через два или три загудел, задрожал от пьяного топота одноэтажный домик, на подоконниках которого только один цветок герани маячил. Так загудел, что Сашка-гармонист на другой окраине Смоленска услышал, прибежал и, рот разинув, застыл на пороге: стол прогибался под тяжестью закусок разных и больших гнездовий не самогонки проклятой, а настоящей государственной водки.
      Над всем этим изобилием царствовала Нюська — разряженная, порозовевшая от волнения и пригубленного вина. Глаза у нее были большие, и такая ласка из них лилась, что у Сашки-гармониста голова кругом пошла.
      — Проходи, Саша, желанным гостем будешь, — пропела она и даже сдвинулась, давая понять, что его место рядом с ней.
      Во время застолья, уверовав, что она не держит на него обиды, он и шепнул:
      — А мне не сказала, что при деньгах.
      — Зачем говорить-то было? — почти в полный голос удивилась она.
      — Не ушел бы.
      — Потому и не сказала. Надоел ты мне, Сашок, так надоел, что не знала, как от тебя избавиться. Статьи мужские у тебя не те, что мне надобны.
      В горнице, где людей — не перечесть, повисла страшная тишина. Будто зверь затаился перед прыжком. Начни он, Сашка, спорить или хотя бы оправдываться — пьяное застолье, охочее до чужого посрамления, сничтожит хохотом, улюлюканьем. В мокрое место сомнет, попробуй пальцем погрозить Нюське. И он ушел, спиной чувствуя, как жалят его злорадствующие взгляды Нюськиных прихлебателей.
      А еще через несколько дней Нюська, ничего не сказав матери, уехала из Смоленска и почти год моталась по деревням, обшивала модниц. Наконец, поднакопив денег и устав скитаться, купила половину пустовавшего дома, обосновалась в Слепышах. Здесь у нее и народилась, окрепла мечта — еще поднакопить деньжат и подцепить мужа. Не звезду какую-нибудь, а просто заметного. Хотя бы и в районном масштабе: такой, боясь скомпрометировать себя, не насмеется над ней и верховодить в семье особо не станет; что ни говорите, а на одну зарплату не нашикуешь, вот и придется муженьку за материальной подмогой к жене обращаться.
      Задумка Нюськи была, казалось бы, и неплоха, но одна беда все время преследовала: если рядом и повиливал хвостиком кто из районного начальства, то люди в годах и должности малой — кладовщик, завхоз, киномеханик. С киношником, правда, даже жить вместе было начали, да вдруг его жена нагрянула и такое кино устроила, что все Слепыши глядеть и слушать сбежались.
      Часа три та Нюську срамила…
      Тогда же, сразу после столь бурного расставания с обманщиком, Нюська и решила, что теперь для нее все дороги к настоящему семейному счастью заказаны, что впредь вся радость ее — уловила кого, ну и пользуйся, пока не отберут или сам не убежит. И улавливала. Хоть и кратковременно, хоть и с оглядкой, но радость имела.
      Когда началась война, первым побуждением Нюськи было желание бежать в военкомат, проситься в армию. Но жадность (на кого добро оставить?) вескими доводами отговорила: или в России мужиков мало?
      Потом адовым кошмаром обрушился фашист со своими притязаниями. И сломалась Нюська, как порой ломается молодое деревцо, которое нерасчетливо пригнули к земле. Отвергнутая своими деревенскими, она в урочный день нарочно гордо проходила по единственной улице Слепышей. До самой околицы гордо шла, чтобы потом, войдя в лес, нареветься в голос.
      И возвращалась всегда с высоко поднятой головой…
      Еще Нюська в тот вечер сказала, что ей казалось, будто навеки уснула в ней даже обыкновенная женская гордость, и вдруг в ее комнату ввалился донельзя пьяный Витька-полицай и разревелся от большой обиды. Глядя на его пьяные, но искренние слезы, она будто прозрела, вдруг увидела, как в людском мнении упала. И захотелось доказать, что она лучше, чем о ней думают.
      «Ну погодите, вы еще узнаете мой характер!» — горячила себя Нюська.
      Но в указанные день и час вновь побежала в Степанково…
      Вот какова Нюська. Разве нет смысла бороться за то, чтобы она настоящим человеком стала? И разве она одна нуждается в помощи? Всем обязан помогать и подсказывать он, коммунист Мурашов. Поэтому, когда Афоня передал ему решение Каргина, он, улучив момент, зазвал к себе деда Евдокима, Груню с Клавой, а Виктора поставил на середину комнаты и от слова до слова передал ему решение командира отряда. От себя одно добавил:
      — С сегодняшнего дня ты рядовой боец. А из отряда не выгоняем потому, что еще верим в тебя.
      Виктор стоял на середине той самой комнаты, в которой столько раз бывал, и впервые увидел сучок — черный, узловатый; он уродовал желтую половицу. И как этому сучку никогда не слиться с половицей, так и ему, Виктору, не вернуть былого. Не звания лейтенанта, не медали — они чужие, а доверия и уважения людей. Для них он сейчас чернее черного.
      Несколько минут все молчали. Дед Евдоким и Груня были потрясены строгостью наказания. Груня даже уже нашла оправдание поступку Виктора: откуда он мог знать, что именно в этот день беженцы нагрянут? Ну, а дальше, хоть и пьян был, пришел помочь Клаве. А как его беженцы встретили?
      Вот и начудил.
      У Клавы все переживания были одновременно и сложнее, и проще. Во всем случившемся она винила только себя. Окончательно убедили ее в этом слова Груни, сказанные в сердцах, когда Афоня ушел в ночь и мороз. Забежала посочувствовать, а выпалила такое:
      — Ежели, Клавонька, по нашей бабьей правде судить, ты сама виновата. И мой тебе сказ напоследок: или гони его прочь сразу и окончательно, или перестань выламываться, уступи.
      — Так он же и не глядит на меня, — всхлипнула Клава.
      Груня немного опешила, потом затараторила с еще большим жаром, но уже без злости на Клаву, как бы поучая младшую:
      — Мужики, Клавонька, разные бывают. Который в жизни послабее, тот до нас самый настырный. А настоящий мужик гордость имеет. Если получил отказ, силком брать не будет. Взять моего Афоню. Сперва я его телком считала, ну и не допускала до себя. А когда убедилась, что человек он серьезный, что чувства его ко мне не шуточка, кликать, подманивать стала. Не идет паразит! Притворяется, будто не понимает!.. Что же я сделала? Расправила постель, да как заору на него: «И долго еще мне по два комплекта постельного белья стирать? Или не знаешь, что мыла нехватка?»… И пришел, как миленький пришел!
      Нет, она, Клава, не сможет так…
      Прервал молчание дед Евдоким:
      — Вот оно, Витьша, как все обернулось. Таиться не буду, считаю твой грех тягчайшим. К тому говорю, что не привычен в прятки играть. Только иного генерала хоть до унтера разжалуй, он снова в генералы выйдет, природа свое возьмет.
      — Не на вас, на себя обижаюсь, — начал Виктор с трудом, отдыхая после каждого слова, а закончил зло, даже с вызовом: — А медикаменты достану!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23