Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гумилев сын Гумилева

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Сергей Беляков / Гумилев сын Гумилева - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Сергей Беляков
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


В 1934–1936 годах учебников практически не было, к экзамену готовились по лекциям, которые еще несколько лет назад считались устаревшим и даже буржуазным методом преподавания. Конспекты передавали из рук в руки и зачитывали до дыр.

Издавались импровизированные учебные пособия. Еще в 1932 году в ЛИФЛИ появился курс лекций по истории Древнего Востока, подготовленный на основе конспектов двух студентов – Теодора Шумовского (будущего известного арабиста, переводчика Корана) и Михаила Черемных. Шумовский записывал медленно, а Черемных, рабочий парень, – быстро, но безграмотно. Ни редактора, ни корректора не нашлось, профессор Струве вчитываться в студенческие записи своих собственных лекций не стал, а потому учебное пособие, гордо названное «История Древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А. Шумовского и М.А. Черемных» представляло собой нечто ужасное. Замысловатые имена ассирийских и вавилонских правителей были напечатаны с ошибками, на каждую страницу приходилось десятка по два опечаток, вспоминал Дьяконов. Тем не менее курсом лекций, который прозвали «малым Струве», не один год пользовались студенты ЛИФЛИ и университета. К 1936-му появился и курс лекций профессора Вайнштейна, изданный также в спешке. Но маленького тиража не хватало, в библиотеке за учебными пособиями стояла очередь[9].

При некоторых кафедрах истфака появились и студенческие научные кружки, объединенные в феврале 1937-го в студенческое научное общество историков, которое даже издавало свой журнал, где печатались доклады и статьи студентов, в том числе однокурсников Гумилева. Диапазон исследований был самым обширным – от академического антиковедения («Поэзия Феогнида Мегарского») до марксистской истории колониальных и зависимых народов («Колониальная политика царизма в Казахстане»). Лев в работе этого общества, видимо, не участвовал, по крайней мере, ему лишь однажды, в январе 1938-го, предложили напечататься в журнале.

На первый взгляд Лев был счастливее своих сокурсников. Он несколько лет готовился к карьере историка, еще в Бежецке перечитал гимназические учебники, в его распоряжении была библиотека Пунина: «Оказалось, что у меня подготовка на уровне лучших студентов исторического факультета», – вспоминал Гумилев позднее. Греков, Лурье и Тарле ставили ему «отлично», Струве – «очень хорошо», Винников – просто «хорошо». В те времена оценки не завышали; чтобы получить хотя бы «удовлетворительно», студент истфака должен был много дней корпеть над книгами в библиотеке. Гумилев, помимо университетской, уже со студенческих лет стал прилежным читателем библиотеки Академии наук.

Осенью 1937-го Аксель Бекман представил юной Марии Зеленцовой Гумилева как лучшего студента исторического факультета. Гумилев обладал замечательной памятью, которую он еще усовершенствовал собственным методом запоминания. Вот как он разъяснял свой метод: «…обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую – запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобою ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии – то-то… Тогда ты не перепутаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать». Теорию Гумилев проверял практикой. Лев вместе с несколькими студентами садился за один из последних столов, подальше от лектора, и начинал такую игру: один участник называет год, другие должны рассказать, что в этом году произошло в Чехии, Франции, Мексике, Китае и т. д.

Впрочем, историю со второй половины XIX века Гумилев знал намного хуже. В его зачетке есть несколько троек: по новой истории 1830–1870, по истории СССР 1800–1914, по новой истории колониальных и зависимых стран. Возможно, политизированная и уже насквозь марксистская история XIX–XX веков вызывала у него отторжение, а возможно, дело в одной тайне, связанной с его университетскими годами. К этой тайне мы еще вернемся.

Несколько хуже обстояли дела с языками. В отличие от настоящих аристократов, вроде будущего многолетнего корреспондента Гумилева, известного евразийца Петра Савицкого, у Льва не было французских гувернанток и немецких бонн. На истфаке он сдавал экзамены по французскому и латыни. По латыни Гумилев дважды получил «отлично», хотя позднее, уже в пятидесятые годы, жаловался Савицкому, что лишь «чуть-чуть» знает латынь. Впрочем, между его последним экзаменом по латыни и этим письмом – двадцать лет, два ареста, четыре лагеря и война. По французскому он успел получить «очень хорошо» и «удовлетворительно». Французскому он пытался учиться у матери, но дело не пошло из-за «антипедагогического таланта» Ахматовой: «Ей не хватало терпения. И большую часть урока она просто сердилась за забытые сыном французские слова. Текло время, наступало успокоение. И снова – ненадолго. Такие перепады настроений раздражали обоих». Тогда Гумилев записался в кружок французского языка, а с Ахматовой продолжал практиковаться в разговорном французском и в конце концов выучил этот язык достаточно хорошо.

Немецкий и английский учил самостоятельно, давались они труднее, а восточным языкам тогда учили не на историческом, а на филологическом факультете и на лингвистическом отделении ЛИФЛИ. Традиции востоковедения в Ленинграде не прерывались, там можно было найти преподавателей персидского, монгольского, арабского и даже хауса и суахили. Но времени посещать занятия на другом факультете у Льва не хватало.

Одновременно изучать историю и языки могли немногие. Например, Игорю Дьяконову повезло, когда он, отучившись два курса на историческом отделении ЛИФЛИ, перешел на первый курс лингвистического, где и начал учить аккадский, древнееврейский и шумерский. Гумилев же доучился лишь до четвертого курса, причем за время учебы его успели и арестовать, и отчислить, и восстановить, и вновь арестовать.

Лингвистическим гением вроде Владимира Шилейко или востоковеда Агафангела Крымского Гумилев не был, от нормального же человека изучение языков требует долгих систематических занятий. Гумилев пытался языки учить: «Лева с наслаждением произносит тюркские словечки», – пишет Эмма Герштейн, – но далеко не продвинулся. Одно время пробовал учить даже японский, а своей преподавательнице Ольге Петровне Петровой-Коршуновой, еще довольно молодой даме, читал стихи Анненского, Гумилева, Ахматовой – всё это к величайшему неудовольствию Эммы Герштейн.

Об отношениях Льва с однокурсниками известно мало. Среди своих друзей по истфаку Гумилев называет Василия Егорова и Михаила Резина, но об этой дружбе сведений практически не сохранилось. Одно время вместе с Гумилевым училась Маргарита Панфилова, которая в конце сороковых устроит встречу Гумилева с ректором ЛГУ А.А. Вознесенским. Другой сокурснице, Татьяне Станюкович, внучке известного писателя, Гумилев записал в альбом небольшую поэму «Диспут о счастье» (набросок к будущей стихотворной трагедии «Смерть князя Джамуги»), или же она сама переписала у него эту поэму (оригинал не сохранился).

К весеннему семестру 1935 года Гумилев сближается с Игорем Поляковым и Аркадием Бориным. Лев был человеком общительным и открытым. С Бориным, например, он познакомился так: на занятии по французскому языку послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с Вами не дружны». Арест 1933-го не научил его осторожности, поэтому с новыми знакомыми он не только говорил о политике, но и приглашал домой на Фонтанку, где студенты-историки познакомились с Пуниным и Ахматовой. Именно эти студенты (сначала Борин, а затем и Поляков) в 1935 году дадут первые показания на Гумилева и Пунина.

Поступив на первый курс истфака, Гумилев испытал что-то вроде эйфории. Он с удовольствием учился, даже принимал участие в университетском субботнике, но уже полгода спустя всё изменилось. 20 января 1935 года начинались студенческие каникулы. «Лева приехал в Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа», – записывает Эмма Герштейн.

Гумилев вспоминал, что столкнулся с неприязнью окружающих именно в университете. В экспедициях к нему относились не хуже, чем к другим. Кто же преследовал Гумилева? Много лет спустя он утверждал, будто на экзаменах его не раз пытались завалить, чтобы был предлог убрать неудобного студента. Допустим, враги среди ученых у Гумилева появились уже тогда. Но не происхождением же могли его попрекать профессора? Университетское начальство? Но как раз с начальством у Гумилева отношения складывались неплохо. Ректор ЛГУ Михаил Семенович Лазуркин восстановит отчисленного Гумилева в университете. Позднее, уже после войны, новый ректор Александр Алексеевич Вознесенский поможет ему защитить диссертацию.

Не профессора, не начальство, а именно товарищи-однокурсники из его академической группы не раз требовали исключить Гумилева из университета.

Классовый принцип при зачислении в университет еще действовал, сохранялись и характерные для времен борьбы со всяческими буржуазными «спецами» нравы, от которых страдали не только дети «лишенцев», но и университетские преподаватели с «дурной наследственностью». Дьяконов вспоминает, что наглые студенты на консультациях изводили даже академика Струве, спрашивая, не родственник ли он известному «оппортунисту» Петру Бернгардовичу Струве, который некогда назвал Владимира Ильича Ленина «думающей гильотиной». «Что вы, что вы, голубчик, даже не однофамилец», – будто бы отвечал перепуганный Василий Васильевич Струве.

Среди студентов было много недоучек с идеальными анкетами, развязных и самоуверенных. С каждым годом росла комсомольская ячейка. Сам Гумилев утверждал, что не давал повода к всеобщей неприязни, но, зная его характер, в это трудно поверить. Вряд ли Лев, не стеснявшийся вступать в самые ожесточенные споры даже с трамвайными пассажирами, в университете вел себя тихо.

В некоторых фрагментах его сказки «Посещение Асмодея», сочиненной уже в Норильском лагере, есть отзвуки тех студенческих лет:

Про вас ведь говорят на факультете:

«Скажи мне, Фарнабаз, ликиец молчаливый,

Зачем ты сердишь нас повадкою кичливой?»

<…>

Ругающим тебя не кланяешься низко,

К собратьям и кружкам ты не подходишь близко.

<…>

Подвигнемся, друзья, ужели Фарнабазу

Дадим распространять зловредную заразу?

И нам ли потерпеть, друзья, чтобы меж нас

Ходил, смотрел, дышал какой-то Фарнабаз?

Дворяне и бомбы

Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму), Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям Анны Васильевны Паршиной, в девичестве Курочкиной, тогда – молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: “Как живете?” Его узнали. Это был молодой барин – Лев. Ему ответили: “Хорошо живем!” Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: “Спасибо!” Его расспрашивали: “Кто он, откуда?” Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора всё время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: “Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо”. Но этого не сделали. Так бывший барин уехал».

В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско-крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую Гумилев отвечал с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил – «как все».

Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне он не так уж от них и отличался.

Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934 года, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой»; судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»

Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой – красноармейские шинели, на ногах – кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».

В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры – всё перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки весьма и весьма на него влияет.

Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья – Ахматова, Пунин, Дашкова – принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, сохранившейся еще в СССР[10]. «Бывшие», недострелянные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек». Гумилев их тогда ненавидел.

«Да, я не люблю пролетариат», – говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и его прототипа академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он словно нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного “контрика”». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев – человек явно антисоветский».

Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был “белой вороной” и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о “спасении” России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что “есть еще дворяне, мечтающие о бомбах”». В другом варианте последняя фраза звучит чуть-чуть иначе: «Есть дворяне, которые еще думают о бомбах». Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало только на стандартные канцелярские фразы вроде такой: «Свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах-бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штукатурова. Наконец, эти слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.

Эта вражда – не классовая, не экономическая, а социально-психологическая – продолжалась по меньшей мере до Великой Отечественной. Но и в двадцатые – тридцатые некоторые из «бывших» вели что-то вроде партизанской войны. Осторожный и немолодой Михаил Булгаков написал «Собачье сердце». Молодой и вспыльчивый Лев Гумилев демонстрировал свое «дворянство», и, видимо, не только в трамвае.

Много лет спустя, занимаясь теорией этноса, Гумилев найдет неожиданное и оригинальное решение, которое, между прочим, объясняет и эту странную вражду.

Большинство ученых рассматривали этнос и нацию как сообщество похожих друг на друга людей – с одними и теми же ценностями, интересами, со схожими взглядами и общей культурой. Гумилев же доказывал, что этнос – это сложная система, состоящая из многих элементов и подсистем – субэтносов. Субэтносы отличает неповторимый стереотип поведения, собственная иерархия ценностей, вкусов, представлений. И русская интеллигенция, к которой относились Ахматова, Пунин, Гумилев, была особым субэтносом. Они были не хуже и не лучше, скажем, семьи рабочих Смирновых – соседей по коммуналке, их быт мало отличался от пролетарского, а род занятий того же Гумилева – и подавно. Но они вели себя иначе, их представления о дурном и хорошем, о ценном и бесполезном, их стереотипы поведения, наконец, различались. Это были разные русские, другие русские. Конституция 1936 года уравняла советских граждан в правах, но свой оставался своим, чужой – чужим. Ахматова не ссорилась с трамвайными или троллейбусными пассажирами, но пассажиры-пролетарии легко узнавали бывшую дворянку. Эмма Герштейн вспоминает интересную историю, которую услышала от Ахматовой:

«Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Москву. <…> Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И сама легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. “Это – дворянка, – угрожающе выкрикивала она, – не видите, что ли?”»

Неприязнь к «простым людям» держалась у Гумилева еще долго. Зимой 1944-го на Киевском вокзале Гумилев, отводя в сторону встретивших его Ирину Николаевну Томашевскую и Николая Ивановича Харджиева, мимоходом бросит: «Подальше от богоносца». «Интеллигентный человек – это человек, слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю», – говорил он Михаилу Ардову уже после возвращения из последнего лагеря.

Представление о неравенстве людей Гумилев сохранил на многие годы: «В нашем распоряжении оказались нивелир и карты, палатка и спальные мешки с раскладушками, машина с шофером Федотычем и примус со стряпухой Клавой», – рассказывал Гумилев в своей популярной книге «Открытие Хазарии» о материально-техническом обеспечении Астраханской археологической экспедиции 1960 года.

Как ни странно, представления о неравенстве не отразились на собственно научных взглядах Гумилева. Вопреки распространенному мнению, пассионарная теория этногенеза не противопоставляет «элиту» и «народ», «героев» и «толпу», ведь большая часть пассионариев находится как раз в «толпе». Историю делают народы. Уже в семидесятые годы, заочно полемизируя с Карлом Ясперсом, Гумилев напишет: Аристотель – гений, но кто его знал при жизни? «Небольшая кучка снобов и правдоискателей… десятки людей, а скорее – единицы. А основа населения, два миллиона эллинов?! Беотийские крестьяне, этолийские разбойники, ионийские торгаши, спартанские воины, аркадские пастухи? Да им было и некогда, и незачем! А ведь свободу Эллады отстаивали они, Персию завоевали и диадохов (полководцев Александра Македонского. – С.Б.) поддерживали они. Торговлю со Скифией вели они. И природу Пелопоннеса исказили тоже они. И, представьте, не читая Аристотеля!»

Друзья Гумилева

Ахматова и в самом деле была дворянкой, но Лев Гумилев, живи он в царской России, не принадлежал бы к дворянскому сословию. Личное дворянство (за службу) было у его деда Степана Яковлевича, ни сын, ни внук его унаследовать не могли.

В январе 1912 года старший брат Николая Степановича, Дмитрий Степанович Гумилев, подал в Сенат прошение о признании его потомственным дворянином, но получил отказ. Дворянство Ахматовой ко Льву не могло перейти, ребенок наследовал сословие отца, а не матери. Но Лев Николаевич, как и Николай Степанович в свое время, охотно приписывал себе дворянство: «Я дворянин», – будет он повторять до конца жизни. Да и в глазах других людей Гумилев-младший был «дворянином», «контриком», «бывшим», «барином».

Правда, Лев легко сходился с простыми людьми в экспедициях, а потом и в лагере. На Хамар-Дабане Гумилев, пусть и окончивший курсы коллекторов, был на подхвате. Его положение мало чем отличалось от положения простого рабочего или конюха, что Льва тогда вовсе не тяготило. С одним из своих тогдашних товарищей, сибиряком Савелием Прохоровичем Батраковым, Гумилев много лет спустя встретится в одном из пересыльных лагерей.

И все-таки Гумилев предпочитал другую компанию: Николай Давиденков – сын академика, Аксель Бекман – сын потомственного почетного гражданина, Анна Дашкова – дочь офицера. В одном из писем к ней Лев дал свой московский адрес – адрес Мандельштамов: «Москва, Нащокинский пер., № 5, кв. 26, Мандельштам» и прокомментировал: «По одной этой фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в гуще “порядочной” литературы».

Уже на первом курсе Гумилев стал посещать квартиру Василия Васильевича Струве, где познакомился с востоковедом-старшекурсником Теодором Шумовским. Доброжелательный Струве у себя дома читал студентам лекции по истории Древнего Востока. Шумовский в 1938 году станет для Гумилева товарищем по несчастью, а Струве впоследствии не раз будет помогать молодому Льву и защищать его по мере сил.

Интересно, что среди друзей Гумилева в тридцатые оказались не только гуманитарии, но и, например, биологи, хотя сам он еще не интересовался естествознанием. В 1933 году Лев познакомился с Борисом Сергеевичем Кузиным, московским биологом. Кузин был серьезным ученым и высокообразованным человеком. Любитель хорошей поэзии, он читал Гёте и Горация в оригинале, дружил с Мандельштамом. Отправляясь в научную экспедицию, Кузин брал с собой новый сборник Пастернака.

В ноябре 1935 года (по данным А.Я. Разумова – уже в 1934 году) Гумилев поселился в комнате Акселя-Отто Бекмана на Фонтанке, 149, кв. 14. Хозяин комнаты учился на физико-математическом факультете, а позднее работал референтом-переводчиком в аппарате Военно-медицинской академии. Что сблизило этих людей? Ответом служит портрет Николая Гумилева, что висел на стене холостяцкой комнаты. Портрет принадлежал Акселю Бекману, видимо, он так любил стихи Николая Степановича, что не боялся держать на видном месте портрет «врага революции». В тридцатые за такое могли и арестовать. Иду Наппельбаум, ученицу Николая Степановича, некогда посещавшую его студию «Звучащая раковина», за хранение портрета Гумилева осудили на четыре года лагерей.

Бекман должен был импонировать Льву, а самому Акселю студент-историк был интересен как сын любимого поэта.

Комната Бекмана произвела на Эмму Герштейн дурное впечатление. Она даже сожалела, что не поехала в этот день (10 февраля 1937 года) к одинокой тогда Ахматовой, «вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате». Особенно не понравилась шкура, на которой спал Лев. Гумилев уверял свою московскую подругу, что шкуру он чистил каждый день, но она не поверила. Гумилев и Бекман жили в страшной бедности, едва ли не делили последнюю рубашку и уж точно делили трапезу – в ящике комода нашлось полтора обеденных прибора: две ржавые вилки и ржавый нож. В комнате Бекмана Гумилев, по-видимому, проводил не так уж много времени. Он вообще не был домоседом. Лето проводил в экспедициях, навещал московских знакомых – Ардовых, Клычковых, Герштейн, подолгу останавливался у них. Сам Бекман тоже часто ездил в командировки, так что комната, случалось, вовсе пустовала. От Бекмана Гумилев съехал только в 1937 году, когда Аксель-Отто женился.

Бекмана арестуют в июне 1941 и год спустя расстреляют «за измену родине». На следствии у Бекмана безуспешно пытались выбить показания и на Льва Гумилева. Но Аксель не выдал товарища и, судя по протоколам допросов, вел себя безупречно.

Своим лучшим другом молодой Лев называл «Николку», Николая Давиденкова, студента-биолога. Николка часто бывал у Ахматовой в Фонтанном доме, читал ей свои стихи.

Короткая жизнь Николая Давиденкова необычна. В 1938-м Давиденкова, как и Гумилева, арестуют, но ему поначалу повезет больше, чем Льву. По словам Чуковской, суд оправдает Давиденкова и он вернется на свободу, однако в университете восстановиться не сможет. Правда, Теодор Шумовский в своих воспоминаниях приводит другие сведения: Давиденков был осужден на десять лет. В октябре 1938-го Шумовский и Гумилев встретились с ним в пересыльной тюрьме на Константиновской, 6, а на пересылку мог попасть только осужденный. Видимо, Давиденков обжаловал приговор и был освобожден. В 1939 году Давиденкова призовут в армию и он примет участие в польском «освободительном походе». В июне 1941-го Давиденков попадет в немецкий плен, но сможет бежать в Англию и будет воевать с немцами на Западном фронте. Однако в 1945-м судьба, так долго оберегавшая Николая Давиденкова, ему изменила – он оказался в советском лагере (суд приговорил его к расстрелу, который заменили на 25 лет лагерей). Последним достоверным известием о Николае стало письмо, которое в мае 1950-го получила от него Лидия Корнеевна Чуковская. В этом письме Николай отправил на волю и свое последнее стихотворение:

Не надо чистого белья,

Не открывайте дверь!

Должно быть, в самом деле я

Заклятый дикий зверь!

Не знаю, как мне с вами быть

И как вас величать:

По-птичьи петь, по-волчьи выть,

Реветь или рычать?..

Очевидно, в январе 1937 года или несколько ранее Лев познакомился со своим единокровным братом, младшим сыном Николая Гумилева Орестом Высотским.

Орест поступил в ленинградский вуз одновременно с Гумилевым, но, в отличие от брата-гуманитария, он выбрал Лесотехническую академию. Орест был женат, в 1934-м у него родилась дочка Ия. Долгое время Орест и Лев ничего не знали друг о друге, более того, мать Ореста, Ольга Николаевна Высотская, ничего не знала о Леве, как не знала и Ахматова об Оресте.

Своим знакомством братья обязаны Палладе Гросс, у которой Орест тогда снимал жилье.

Паллада Олимпиевна Гросс (она же Старынкевич, Богданова-Бельская, графиня Берг, Дерюжинская, Педди-Кабецкая) – существо, необычное даже для Серебряного века, а уж как она умудрилась выжить в Советском Союзе, перенести Гражданскую войну, блокаду, большой террор и окончить свои дни восьмидесятилетней старухой – неразрешимая загадка мироздания. Палладе посвящали стихи, Паллада стала прототипом для героинь М.Кузмина (Полина в «Плавающих-путешествующих»), О.Морозовой (Диана Олимпиевна в «Одной судьбе»), В.Милашевского (Паллада Скуратова в книге «Вчера, позавчера. Воспоминания художника»).

«Когда Паллада шла по улице – прохожие оборачивались. Как было не обернуться? Петербург, зима, вечер. Падает снег, зажигаются фонари. На обыкновенных улицах обыкновенная толпа. И вдруг… Вдруг в этой серой толпе странное, пестрое, точно свалившееся откуда-то существо. Откуда? Из Мексики? С венецианского карнавала? С Марса, может быть? На плечах накидка – ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И всё это, как облаком, окутано резким, приторным запахом “Астриса”», – писал о ней Георгий Иванов.

Вот эта Паллада и решила познакомить братьев. Видимо, она рассказала Высотским о Леве и дала им адрес Ахматовой.

Знакомство состоялось: Ахматова тут же нашла у Ореста черты Николая Гумилева, а Лева был очень рад, что у него, оказывается, есть самый настоящий брат. Орест не раз ночевал в квартире Бекмана и Гумилева. Довольный Лев называл Ореста brother. Когда Ахматова спросила сына, как ему понравился Орест, Гумилев ответил довольно оригинально: «Жаль, что папа мало изменял тебе. У меня больше было бы таких братьев».

Позднее Высотский с женой поселились в общежитии Лесотехнической академии в Ломанском переулке, но братья продолжали встречаться. Они проводили время в пивной, где читали друг другу стихи. Возможно, сидели в пивной на канале Грибоедова – там начинается действие сказки Льва Гумилева «Посещение Асмодея» – или же посещали немецкие пивные Васильевского острова, известные нам по «Петербургским зимам» Георгия Иванова:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14