Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Городу и миру

ModernLib.Net / Отечественная проза / Штурман Дора / Городу и миру - Чтение (стр. 2)
Автор: Штурман Дора
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А в иных случаях - и для всего человечества: когда от такого молчания перестает пониматься и вся целиком История" (I, стр. 15).
      Итак, и здесь - два аспекта: отечественный и мировой.
      Не менее, чем насилие над литературой на ее родине, Солженицына пугает закрытость тоталитарных зон мира для информации, направленной внутрь этих зон и из них - наружу.
      "А еще нам грозит гибелью, что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а еще проще - забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что освобождают" (I, стр. 18).
      Здесь отчетливо выделена опасность "оглушенных зон" мира для его остальной части. Рядом с первоосновным демократическим требованием ненасилия над литературой в ее отечестве возникло не менее важное демократическое же требование границ, открытых для двустороннего информационного обмена. Заметим, что то же требование пронизывает и упомянутый нами выше меморандум Сахарова.
      Горестно помня о задушенных насилием голосах, Солженицын произносит свой (завершаемый снова вопросом) реквием по загубленным братьям, чьим посланцем он себя считает:
      "На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их - неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие - может быть с большим даром, сильнее меня, - погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛаге, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, - но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.
      И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня как угадать и выразить, что хотели бы сказать они!" (I, стр. 10. Разрядка Солженицына).
      И далее то, что понятно и близко всем вынужденным молчать или писать "в стол", или каплями пробиваться к читателям на родине в рукописях и в эмигрантских изданиях долгие годы:
      "В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей - не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец - и как сразу отзывно откликнется мир" (I, стр. 10).
      Так казалось и нам. Это наша общая не сбывшаяся надежда на сконцентрированный Мировой Слух, на одно гигантское Мировое Ухо, жаждущее истины, способное воспринять ее и во всей его полноте разделить с нами наш опыт, только бы удалось выкрикнуть достаточно громко. Мы мечтали не об отдельных проницательных слушателях и наблюдателях, понявших вчуже опасность, угрожающую и их обществам, сумевших уловить суть того, что случилось с нами. Такие умы есть, и это их имеет в виду, к примеру, Ален Безансон, когда в статье "Солженицын в Гарварде" напоминает о ряде компетентных западных исследователей коммунизма, которых мы, якобы, игнорируем. Нет, мы знаем их и ценим. Но их тоже слышат вокруг них немногие. А те, о ком Солженицын говорит "мы", хотят быть услышанными во всей полноте ими сказанного, пережитого большинством человечества. Солженицын с тревогой осознает, что массами людей в мире правят разные критерии, разные системы отсчета, которые он называет разными шкалами. С одной стороны, сосуществование и соревнование в общественной жизни и мысли различных критериев ("шкал") - необходимое условие свободы личностей и их союзов. С другой стороны, по убеждению Солженицына, человечество, которое "незаметно, внезапно стало единым - обнадежно единым и опасно единым" (I, стр. 12), должно неотложно отыскать компромиссы и выработать общие или хотя бы соизмеримые подходы к центральным, решающим проблемам своего единого, но остро конфликтного существования. Иначе его взорвет разность оценок и их приложений к жизни. Его пугает, что
      "в разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок - и неуступчиво, самоуверенно судят по своей шкале, а не по какой чужой.
      ...В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!
      То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белыми булочками да молоком, - потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены - и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.
      И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами" (I, стр. 12-14).
      Говоря о мире, который "обратился в единый судорожно бьющийся ком" (I, стр. 11), Солженицын не требует от него единой точки зрения на раздирающие его вопросы, но зовет отказаться от "пещерного неприятия компромиссов" (I, стр. 16) - еще один неожиданный для многих призыв в устах человека, которого часто изображают бескомпромиссным и властным глашатаем своего одностороннего и узкого взгляда на вещи ("мономаном"), изоляционистом, не сознающим единства мира. И снова - обвал вопросов, завершаемый обнадеживающим ответом:
      "Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчета - для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чтo действительно тяжко и невыносимо, а чтo только по близости натирает нам кожу, - и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это - искусство. Это - литература" (I, стр. 14).
      И далее:
      "...ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.
      Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущенный опыт одних краев в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее сами, - и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок" (I, стр. 20, 21).
      Утверждая, что дар художника есть нечто данное ему свыше и потому обязывающее, Солженицын говорит о призванности литературы, о крене русской литературы - десятилетиями, пожалуй, столетиями - в сторону общественного служения: "...И я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил" (I, стр. 16).
      Идеологический оппонент (и чем дальше, тем более непримиримый) российских революционеров-демократов в своей историософии и в своей религиозности, Солженицын глубоко родственен им в страстной проповеди служения, возлагаемого ими на литературу. Этого служения, замечает он, "не будем требовать от художника, - но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам" (I, стр. 16).
      Говоря о том, как "мировое общественное мнение", "поддержка мирового братства писателей" спасли его от расправы, Солженицын заключает:
      "Так я понял и ощутил на себе: мировая литература - уже не отвлеченная огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее духовное единство человечества. Еще багровеют государственные границы, накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иные министерства внутренних дел полагают, что и литература - "внутреннее дело" подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки: "не их право вмешиваться в наши внутренние дела!", - а между тем внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что думают на Западе; людям Запада - сплошь небезразлично, что совершается на Востоке" (I, стр. 21. Курсив Солженицына).
      Так говорил он в начале 70-х годов. И в 1981 году, издавая свой сборник, он не сделал к этой обращенной к "мировому братству писателей" речи о всеземном единстве никаких корректирующих примечаний.
      В отношении Солженицына к роли и долгу писателя в современном обществе нет признаков национального изоляционизма, нет и тени желания обелить свою сторону в ее преступлениях, но есть зорко увиденные опасности в обоих занимающих его мирах - "оглушенном" и свободном, восточном и западном. И опять - вопросы:
      "Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте его десяти гибелей - место и роль писателя? Уж мы вовсе не шлем ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?
      Но и этого бегства - нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель - не посторонний судья своим соотечественникам и современникам, он - совиновник во всем зле, совершенном у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью асфальты чужой столицы, - то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, - то на ладонях писателя синяки от той веревки. И если иные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, - то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.
      Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?" (I, стр. 19).
      В последних абзацах Нобелевской речи развернута мысль, которая станет лейтмотивом публицистики Солженицына на все время, отведенное ему впредь судьбой для пребывания на родине (если ему не суждено возвращение туда при жизни после каких-то чудодейственных перемен, как ему иногда по сей день видится).
      "Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, - оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь ее сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.
      И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, - но не через меня. Писателям же и художникам доступно большее: победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! - зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, - но только не против искусства.
      А едва развеяна будет ложь, - отвратительно откроется нагота насилия и насилие дряхлое падет.
      Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни, - но выйти на бой!
      В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжелый народный опыт и иногда поразительно:
      ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.
      Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям всего мира" (I, стр. 22-23. Курсив и разрядка Солженицына).
      Речь о том, насколько прост внутри такой ситуации "шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий", - у нас впереди. Но для писателя - для себя в первую очередь здесь сформулирована полная и обязательная программа, отступления от которой не будет: ни в чем не погрешить против того, что считаешь правдой, - ни ложью, ни умолчанием. А перетянет ли слово правды весь мир или только чуть-чуть пошатнет его в его безумии, не скоро увидится.
      Сделаем некоторый бросок вперед - к тому времени, когда Солженицын окажется на Западе и сможет сам произносить свои монологи с любой предоставленной ему трибуны, сможет участвовать во множестве диалогов и работать, не пряча рукописей и документов в "укрывищах". 12 декабря 1974 года (года изгнания) Солженицын проводил пресс-конференцию в Стокгольме (II, стр. 122-153). На вопрос о том, что он считает своим самым большим успехом на Западе, Солженицын ответил: "...То, что начиная с весны и до конца осени я работал и успешно писал" (II, стр. 144). Он упоминает о своей упорной самозащите от избытка писем, книг и посетителей: "Я работаю 14 часов в сутки, и у меня времени не остается ни на разговоры, ни на письма" (Там же). Это решительное отсечение от себя, во имя своей непомерной для одной жизни работы, многих связей, среди которых, несомненно, есть и достойные внимания, немало повредило Солженицыну во мнении тех, кто ждал общения с ним во имя дела и родины. Возможно, что немало упустил из-за этого самоограничения и он сам. Но такая посвященность работе, как та, что владеет им, равно как и масштабы этой работы, имеют, по-видимому, свои существенные и огорчительные для окружающих издержки. На той же пресс-конференции было высказано и резко, разительно диссонирующее с письмом съезду, Нобелевской речью и некоторыми другими материалами суждение о свободе писателя: "Для писателя, который имеет в виду только свой материал и создать задуманную адекватную вещь... несвободы нет нигде на Земле. Он всегда свободен, даже в тюрьме" (II, стр. 145).
      Это - один из вариантов широко распространенного среди уцелевших, выживших, вышедших из тюрьмы узников убеждения, что нельзя взять в плен бессмертную человеческую душу, если она бдительно оберегает свою свободу; что в самом бесправном и физически скованном положении для человека существует свобода выбора. Я не знаю, существует ли бессмертие души, и это незнание ограничивает меня в понимании психологии человека верующего. Но я согласна в данном случае принять постулат о бессмертии души как бесспорный факт. Однако, прежде чем говорить о свободе писателя в стенах тюрьмы, хочу напомнить: разговор происходит в Стокгольме. В большинстве тюрем западного мира можно не только писать книги такого же содержания, как и на свободе, но и публиковать их, продолжая находиться в тюрьме, за чем следуют гонорары, рецензии, сенсационные интервью. Западные собеседники Солженицына могут принять его констатацию свободы писателя "даже в тюрьме" как привычный житейский и политический факт, общий для СССР и для Запада. Но в мире, о котором говорит Солженицын, силы, заключающие инакомыслящих в тюрьмы, прибегают подчас к столь изощренному мучительству, что пытаемый нередко теряет власть над своей душой на все время своего земного существования. В наши дни к этому добавилось новшество: психиатрические застенки, воздействие фармакологическими препаратами, имеющее своим последствием душевредительство, которому подавляющее большинство сопротивляться не может. Есть люди, которых спасала, по их словам, и в сумасшедшем доме молитва. Но если бы им давали не таблетки, которые часто удавалось спрятать под языком и потом выплюнуть, а - связанным - инъекции, вряд ли устояло бы и их сознание. А уж писательство - какая может идти о нем речь в насквозь непрерывно просматриваемых и прослушиваемых охраной психзастенках или в большинстве тюремно-лагерных ситуаций тоталитарного мира? Солженицын и сам не раз говорил о том, что есть какой-то предел, после которого страдание разрушает личность (речь идет не о святых, а обыкновенных людях). Так, в конце 1983 года, в интервью, взятом у него для газеты "Тайме" Б. Левиным, он замечает:
      "Если же говорить о давлении, о гнете, то я скажу так: такое страшное давление, какое развито в коммунистических странах, в СССР, оно часто превосходит человеческие возможности. Этот опыт уже далеко за пределами простых страданий. Поэтому миллионы просто раздавливаются физически и духовно, просто раздавливаются, перестают существовать" (IV, стр. 39).
      Можно ли измерять происходящее с миллионами мерой сверхмужественных единиц? Да и среди них для скольких оказалась уделом только потусторонняя свобода? Но ведь Солженицын хочет добиться достойного существования и для мира сего? К суждению, что писатель, не думающий о контактах с читателями, а только о своем материале и об адекватности его воспроизведения, "свободен везде, даже в тюрьме", у Солженицына примыкает еще одно утверждение. В романе "В круге первом" он говорит, что узник, у которого отнято все, более не зависит от своих тюремщиков: у него ничего уже нельзя отнять, и он действует, подчиняясь только голосу своей совести. К великому сожалению, и это не так. У человека, отданного во власть чудовищно жестоких тюремщиков, палачи всегда могут еще что-то отнять: возможность двигаться (выстойка, "укрутка", смирительная рубашка), сон, кусок хлеба, воду, относительное тепло, отсутствие непереносимой физической боли, посильность труда - у мучительства нет пределов. И во множестве случаев нет никакого посюстороннего утешения для человека, попавшего в такие руки и не желающего им подчиняться: он не свободен. Даже тогда, когда хочет только творить, не распространяя созданного.
      О том, как работалось Солженицыну на родине - не в тюрьме, а в пределах "большой зоны" (при его мировой к тому времени известности, и, следовательно, при некоторой - для той поры - защищенности), рассказано в интервью писателя газетам "Нью-Йорк Таймс" и "Вашингтон Пост", данном в Москве 30 марта 1972 года (III, стр. 560-578). Интервьюеры спрашивают писателя о том, много ли материалов ему приходится изучать. Солженицын отвечает:
      "Очень много. И эта работа с одной стороны для меня малопривычна, ибо до последнего времени я занимался только современностью и писал из своего живого опыта. А с другой стороны так много внешних враждебных обстоятельств, что гораздо легче было никому не известному студенту в провинциальном Ростове в 1937-38 годах собирать материалы по Самсоновской катастрофе (еще не зная, что и мне суждено пройти по тем же местам, но только не нас будут окружать, а - мы). И хотя хибарка, где мы жили с мамой, уничтожена бомбой в 42-м году, сгорели все наши вещи, книги, бумаги - эти две тетрадочки чудом сохранились, и когда я вернулся из ссылки, мне передали их. Теперь я их использовал.
      Да, тогда мне не ставили специальных преград. А сейчас... Вам, западным людям, нельзя вообразить моего положения. Я живу у себя на родине, пишу роман о России, но материалы к нему мне труднее собирать, чем если бы я писал о Полинезии. Для очередного Узла мне нужно побывать в некоторых исторических помещениях, но там - учреждения, и власти не дают мне пропуска. Мне прегражден доступ к центральным и областным архивам. Мне нужно объезжать места событий, вести расспросы стариков - последних умирающих свидетелей, но для того нужны одобрение и помощь местных властей, которых мне не получить. А без них - все замкнется, из подозрительности никто рассказывать не будет, да и самого меня без мандата на каждом шагу будут задерживать. Это уже проверено.
      (Могут ли это делать другие - помощники, секретарь.)
      Не могут. Во-первых, как не-член Союза писателей я не имею права на секретаря или помощника. Во-вторых, такой секретарь, представляющий мои интересы, так же был бы стеснен и ограничен, как и я. А в-третьих, мне просто было бы нечем платить секретарю" (III, стр. 560, 561).
      Далее следует рассказ о практической невозможности использовать деньги с Запада: проблематичная возможность получить их обставлена "унизительно, трудно и неопределенно" (III, стр. 562).
      Остановимся на некоторых моментах этого интервью. На вопрос о том, не уводит ли Солженицына преимущественное внимание к русской истории от проблем общечеловеческих (и по сей день часто о том говорят укоряюще, без знака вопроса), писатель отвечает: "...Тут многое выясняется общее и даже вневременное" (III, стр. 560). Так воспринимается им "Красное колесо", и таковым оно на самом деле является - преломлением общечеловеческих, общеисторических закономерностей через неповторимую историю ближайшей художнику страны.
      Изложив свое несколько неточное представление о Западе, на котором "малопринято делать работу бесплатно" (надо специально заняться этим вопросом, чтобы увидеть, как распространен на Западе институт добровольчества и сколько людей работают фактически без вознаграждения), Солженицын рассказывает о том, как помогают ему многочисленные соотечественники, и какой плотной слежкой окружают его и их.
      "О моей работе, моей теме широко известно в обществе, даже и за пределами Москвы, и доброхоты, часто мне незнакомые, шлют мне, передают, разумеется не по почте, а то бы не дошло - разные книги, даже редчайшие, свои воспоминания и т. д. Иногда это бывает впопад и очень ценно, иногда невпопад, но всегда трогает и укрепляет во мне живое ощущение, что я работаю для России, а Россия помогает мне. Часто я сам прошу знающих людей, специалистов - о консультациях, порой очень сложных, о выборке материалов, которая требует времени и труда, и не только никто никогда не спрашивал вознаграждения, но все наперебой рады помочь.
      А ведь это бывает еще и очень опасно. Вокруг меня и моей семьи создана как бы запретная, зараженная зона. И посегодня в Рязани остались люди, уволенные с работы за посещение моего дома несколько лет назад. Директор московского института членкор Т. Тимофеев, едва узнав, что работающий у него математик - моя жена, так перетрусил, что с непристойной поспешностью вынудил ее увольнение, хотя это было почти тотчас после родов и вопреки всякому закону. Семья совершила вполне законный квартирный обмен, пока не было известно, что эта семья - моя. Едва узналось - несколько чиновников в Моссовете были наказаны: как они допустили, что Солженицын, хотя не сам, но его сын-младенец, прописан в центре Москвы?
      Так что мой консультант иногда встретится со мной, поконсультирует час или два - и тут же за ним начинается плотная слежка, как за государственным преступником, выясняют личность. А то и дальше следят: с кем встречается уже этот человек.
      ...Если вспомнить, что круглосуточно подслушиваются телефонные и комнатные разговоры, анализируются магнитные пленки, вся переписка, а в каких-то просторных помещениях все полученные данные собирают, сопоставляют, да чины не низкие, - то надо удивляться, сколько бездельников в расцвете лет и сил, которые могли бы заниматься производительным трудом на пользу отечества, заняты моими знакомыми и мною, придумывают себе врагов" (III, стр. 562-563).
      Подробно и образно, как взрослый детям, писатель объясняет простодушным посланцам Запада, как составлен, регулируется и осуществляется верховный план его удушения, его изоляции, его опорочения в прессе (часто с помощью западной прессы, связанной с СССР) и на бесчисленных политзанятиях и политинформациях, как стекаются к нему сведения об этих выпадах против него.
      Несколько раз походя бросали намеки, что он - еврей, стремясь сыграть на антисемитских настроениях части слушателей и объяснить "инородчеством" его "антипатриотизм". Все пути в Госиздат для него перекрыты, но спасают от немоты Самиздат и публикации за границей, часто, к сожалению, удручающие своей "пиратской недоброкачественностью". Он замечает, что в каждой аудитории у него есть доброжелатели и единомышленники. На это следует наивный вопрос (и терпеливый ответ):
      "(Почему слушатели не возражают тут же, если видят искажение.)
      О, это у нас невозможно и сегодня. Встать и возразить партийному пропагандисту никто не смеет, завтра прощайся с работой, а то и со свободой. Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: "Читали Солженицына? Как к нему относитесь? - и от ответа зависит судьба претендента" (III, стр. 565).
      Свое "у нас это невозможно и сегодня" Солженицын должен бы припомнить тогда, когда он обратится к своим соотечественникам с призывом "Жить не по лжи", видя в этом единственно мирный и относительно безопасный выход из-под тотального гнета для всей страны.
      "Интервью - не дело писателя. Девять лет я воздерживался от интервью и нисколько не жалею" (III, стр. 574). А мы - жалеем. И рады, что в ряде случаев не воздержался: есть прямо (и всегда - мастерски) набросанная картина взглядов и целей - общее наше достояние.
      "Вообще известность - пустая помеха, много времени съедает попусту" (там же). Но и спасла, и открыла дорогу в печать на Западе. А по эту сторону, после изгнания, удалось устроить свою жизнь так, что известность не мешает ни работе, ни жизни семьи. Или почти не мешает. Известность послужила тому, что из всех вариантов расправы над Солженицыным был выбран самый, как показало время, невыгодный для его гонителей:
      "(В чем состоит план.)
      План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, опрокинуть в кювет, или отправить в Сибирь или чтоб я "растворился в чужеземном тумане", как они прямо и пишут" (III, стр. 575. Выд. Солженицыным).
      Здесь точно угадано (после третьего "или"), какую форму расправы выберут гонители неугодного им дара. Но они, вытолкнувшие из страны, не угадали: оказался нерастворимым... И разве не в силу - в первые же минуты своей известности?
      От Нобелевской речи (1972) к воззванию "Жить не по лжи" (февраль 1974) нарастает в прямом самовыражении Солженицына (письма, речи, интервью, статьи) призыв к правде и жертве. Прекрасный образец такого призыва Великопостное письмо Всероссийскому патриарху Пимену (1972, I, стр. 120-124). Призыв - но и обличение. Несмотря на каноническое обращение "Святейший владыко", укоры Солженицына разрушают ореол святости вокруг всероссийского первосвященника. Потому что для священника, как и для писателя (оба - учители), по разумению Солженицына, жизнь не по лжи означает активное служение правде - не умолчание только, не только неучастие в казенной лжи, а поведение и проповедь соответственно своему пониманию правды. Мирянин почтительно и даже мягко, но по сути высказываний - беспощадно обличает первосвященника:
      "Камнем громовым давит голову и разламывает грудь еще не домершим православным русским людям - то, о чем это письмо. Все знают, и уже было крикнуто вслух, и опять все молчат обреченно. И на камень еще надо камешек приложить, чтобы дальше не мочь молчать. Меня таким камешком придавило, когда в рождественскую ночь я услышал Ваше послание.
      Защемило то место, где Вы сказали, наконец, о детях - может быть, первый раз за полвека с такой высоты: чтобы наряду с любовью к Отчизне родители прививали бы своим детям любовь к Церкви (очевидно, и к вере самой?) и ту любовь укрепляли бы собственным добрым примером. Я услышал это - и поднялось передо мной мое раннее детство, проведенное во многих церковных службах, и то необычайное по свежести и чистоте изначальное впечатление, которого потом не могли стереть никакие жернова и никакие умственные теории.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43