Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ничего кроме надежды

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Ничего кроме надежды - Чтение (стр. 19)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


Посидев у Гейслера и обменяв «Соборян» на «Взвихренную Русь», он пришел на вокзал и увидел объявление, что поезд из Крефельда опаздывает на час, а пригородный до Краненберга уже ушел. Делать было нечего, он прошел в полупустой зал вокзального ресторанчика, спросил пива и стал читать. Когда кельнерша принесла заказанное, он полез за портмоне, а раскрытую книгу положил на стол кверху корешком (чего вообще никогда не делал, усвоив еще с детства, что так с книгами обращаются только варвары). И тут же был за это наказан.

– Никак соотечественник, мать честная! – послышалось рядом по-русски.

Болховитинов поднял голову – у столика стоял офицер с погонами обер-лейтенанта.

– Ремизова почитываете? Я к вам подсяду, если не возражаете... – Обер-лейтенант свистнул уже отошедшей кельнерше и движением пальца велел удвоить заказ. – Надо же, в такой Тмутаракани земляка встретить, – продолжал он без тени акцента.

Болховитинов глянул удивленно, но тут «немец» повернулся, чтобы нацепить фуражку на вешалку из рожек косули, – на правом рукаве кителя был нашит сине-красный щиток с голубым андреевским крестом под буквами «РОА».

– Или вы, может, кого ждете?

– Да нет, – растерянно отозвался Болховитинов, проклиная собственную неосторожность. Не хватало еще этого – общаться с господином из власовцев... Или встать и уйти? Как-то неудобно вроде.

– Далеко путь держите? – поинтересовался власовец.

– Нет, я... здесь рядом работаю. Четверть часа езды. На пригородный опоздал, приходится дожидаться.

– Ну, я дальше – на побережье. Наши там сейчас под Лейденом службу несут, а я вот на пару деньков вырвался. По личным делам, так сказать. Если уж быть откровенным – баба тут у меня. Тоже, понятно, землячка...

Болховитинов молча пожал плечами, давая понять, что его все эти детали не интересуют.

– Сами-то из каких краев? – словоохотливо продолжал расспрашивать офицер, не заметив отстраняющего движения или намеренно его игнорируя.

– Из Праги, – немного подумав, ответил Болховитинов.

– Ах во-о-от что! Белоэмигрант, значит, понятно, понятно... То-то я смотрю – вроде что-то и в облике не наше, и речь такая... слишком уж правильная, у нас так не говорят. Я-то самый что ни на есть природный русак.

– По мундиру не скажешь.

– А! – власовец махнул рукой. – Мундир дело десятое.

– Странная точка зрения для офицера, – заметил Болховитинов еще более сдержанным тоном.

– Напротив, – возразил власовец, – точка зрения вполне современная. В былые времена, вы правы, трудно было себе представить, чтобы офицеру Российской армии во время войны вздумалось напялить вражеский мундир. Вроде бы не наблюдалось такого явления. Действительно, дичь несусветная – вдруг, вообразите, капитан Тушин под Шенграбеном приказывает своим артиллеристам заклепать пушки и – хенде хох – к французам! Или Андрей Болконский, оклемавшись после Аустерлица, изъявляет желание послужить под началом какого-нибудь там Нея или Мюрата. А? Да от такого известия, пожалуй, сам Бонапарт окосел бы...

Эта тирада пробудила в Болховитинове некоторый (не лишенный брезгливости) интерес к собеседнику. Те немногие власовцы, с которыми ему до сих пор изредка доводилось общаться, были людьми настолько примитивными, что чисто шкурные мотивы их измены не вызывали сомнений. Да они их и не скрывали. Рассказы «добровольцев» – а он поначалу разговаривал с некоторыми, пытался понять – сводились к одному шаблону: в лагере уже опух с голоду, а тут немцы говорят: давайте, мол, записывайтесь, жрать будете от пуза, а служба легкая – ну, там склад какой стеречь или мост охранять, – сдуру и записался... Этот же, видно, был другого поля ягода. – Ну а в ту войну, – продолжал обер-лейтенант, – «империалистическую», как ее у нас называют? Тоже ведь, пожалуй, не было случая, чтобы русскому человеку взбрендилось пойти служить кайзеру – э? Пример из еще одного Толстого – Алексей Николаевич, «красный граф», уж на что пакостный человечек, любое анальное отверстие готов вылизать, – «Хлеб», кстати, не читали? Оч-чень советую! Так вот, говорю, даже он при всей своей рептильности не решился поклеп возвести на русское офицерство – помните, в «Сестрах», где лагерь военнопленных описан? Можете вы себе представить, чтобы прапорщик Телегин австрийцам служить пошел? Да в любой прежней войне из русских перебежчиков и взвода нельзя было бы наскрести! Наш солдат – не говорю уже про офицеров – если присягал живот положить за веру-царя-отечество, так он его и клал, будьте уверены! На пайку хлеба с куском колбасы в придачу землю отцов не обменивал – как на моих глазах обменивали свою любимую социалистическую родину наши «ворошиловские стрелки», все эти вчерашние «отличники боевой и политической подготовки»...

– Вы, насколько понимаю, сделали то же самое?

– Э-э, нет, я из других побуждений, – власовец допил пиво, поморщился. – Черт, не могу привыкнуть к этой моче! Покрепче не желаете? У меня с собой имеется.

– Благодарствую, не пью.

– Тем более с изменником, понимаю. Ну, настаивать не буду – была бы, как говорится, честь предложена. А к немцам – чтобы уж ответить на ваш вопрос – я не за кусок хлеба пошел служить.

– Стало быть, из идейных соображений, – не скрывая иронии, сказал Болховитинов.

– Да, если угодно.

– И что же это за идея, если не секрет?

– Да самая простая: большевиков бить. Или вас удивляет, что может у человека быть такое желание?

– Нет, почему, – Болховитинов пожал плечами. – Отец мой целых три года занимался тем же, но не в мундире вражеской армии, это во-первых, а во-вторых – тогда шла гражданская война.

– А она, по-вашему, окончена? – Власовец засмеялся. – Побеседуйте на эту тему с казачками фон Панвица или с теми же красновскими станичниками! Нам бы, говорят, только дорваться до всей этой комиссарской сволочи, ужо мы им тогда припомним – и расказачивание, и коллективизацию, и каналы эти... Так что, господин эмигрант, немцев они своими союзниками считают за одно то, что те лозунг выкинули «Бей жида-политрука» и дали оружие, по которому у донцов двадцать лет ладони свербели...

– И вы это одобряете?

– При чем тут мое одобрение или неодобрение? Я вам разъяснить пытаюсь, почему в этой войне – впервые за всю российскую историю! – столько вдруг обнаружилось охотников послужить врагу.

– Ну, не так уж много, я думаю, их обнаружилось.

– Не так много, говорите? Миллион человек не много? Да это, к вашему сведению, половина личного состава РККА мирного времени – в августе тридцать девятого года у нас около двух миллионов числилось под ружьем.[36] Вот так-то, господин хороший! Каждый второй перешел на сторону врага, надел немецкий мундир – и это «не много», по-вашему? Так ведь это я говорю только о тех, у кого хватило смелости за винтовку взяться, – РОА, казачьи формирования, всякие там «остлегионы» из нацменов, вспомогательная полиция в Белоруссии и на Украине, батальоны особого назначения и тому подобное. А так называемое пассивное сотрудничество? Шли наши советские люди в старосты, в бургомистры? Шли работать в городские управы, в органы самоуправления, в редакции местных газетенок? Шли, шли, не пожимайте плечами. Еще как шли! Так вот – никогда вам не случалось задуматься, с чего бы это вдруг на Руси столько «изменников»? А впрочем, что вам до этого, – власовец ощерился в злой усмешке, – проще ведь избегать неприятных размышлений... особенно если это лично тебя не затрагивает!

– Вы не правы, меня очень затрагивает, и я думал об этом. Тут, мне кажется, большую все-таки роль сыграло обмирщение самого понятия «отечество»...

– Что, говорите, сыграло роль? – не понял власовец.

– Обмирщение. Ну, секуляризация, что ли, чувства патриотизма – скажем так. Раньше верность родине была неотделима от ее религиозной опоры – верности вере отцов, твоей собственной вере...

– Да вы что, верующий, что ли? – опять перебил обер-лейтенант, глядя на него с изумлением. – Православный?

– Кем же мне еще быть – магометанином?

– Поня-а-атно... Так по-вашему, значит, неверующий и патриотом быть не может?

– Нет, ну что вы! Сейчас-то как раз может, сейчас это одно с другим вовсе не связано. А когда-то было неотделимо, понимаете? Соотечественник был прежде всего твоим единоверцем – а уж потом подданным твоего государя. Поэтому изменить – для русского человека, во всяком случае, – означало стать вероотступником, погубить душу. На это, знаете ли, мало кто отваживался, народ к таким вещам относился всерьез...

– Да бросьте вы! Относился бы всерьез, так хрен бы он с такой легкостью свою православную веру на безбожие поменял. Большевикам каких-нибудь пяти лет хватило, чтобы по всей стране с церковью покончить. Крой, Ванька, бога нет!

– Не покончили, значит, если церковь по сей день существует.

– Существует, верно, и ползают туда ветхие старушонки – а попробуйте хоть одного молодого в храме увидеть. Нет, это уж вы эмигрантщину разводите – у вашего брата, я знаю, принято все безбожием объяснять. А дело обстоит проще! Идут наши люди служить немцам потому, что при Сталине такого натерпелись, что после этого и в Гитлере освободителя увидели...

– Вы тоже?

– Нет, я насчет немцев не заблуждался. А вообще приводить для сравнения какие-то исторические примеры – чепуха, никаких аналогий с прошлым тут быть не может. Такого явления, как большевизм, в истории еще не было... насколько мне известно. Чтобы вот так – с таким полнейшим, наплевательским презрением – давить собственный народ? Не знаю, не могу себе представить. Ну, разве что Тамерлан там какой-нибудь совершенно уже сумасшедший... Я в плен попал прошлой весной, под Харьковом. Это когда нашим стратегам моча в голову ударила, и захотелось им после Сталинграда одним махом освободить все левобережное Приднепровье! Что в войсках уже ни хрена не было – ни что жрать, ни чем стрелять, ни на чем передвигаться – да кого это волновало? Ни у одной высокопоставленной штабной бляди не нашлось простого офицерского мужества сказать там в Ставке – да опомнитесь, дайте же армии передышку, пусть подтянут тылы, наладят снабжение, нельзя же наступать дальше, когда и так уже коммуникации на полтыщи километров растянуты, да еще по бездорожью, а в феврале оттепели пошли – вообще все развезло, танки на днище садились... да и сколько там было этих танков, у Лелюшенко в Третьей гвардейской по нескольку машин в бригаде осталось к этому времени. Раньше правило было – «воюют не числом, а уменьем», потом к этому еще и техника прибавилась; а мы до сих пор числом давим... Нет, технику использовать научились – когда она есть. Умеем, это ничего не скажу. Под Прохоровкой, на Курской уже дуге, – ребята в плену рассказывали – мы им прикурить дали. Но когда техники под рукой не оказывается и когда умения нет – а мы весной сорок третьего только-только учились, только самые азы оперативного искусства постигали, – чего вы хотите, к началу войны у нас ни одного командира полка не было с высшим военным образованием! – вот тогда мы начинаем воевать числом. Тут нам равных нет! Ставят пехоте задание, а у немца все подступы заминированы, колючка там, ясное дело, ловушки разные, система огня такая, что заяц хрен проскочит.

Без артподготовки, сами понимаете, никуда. А ведь что значит артподготовка? Это надо перебросить орудия на данный участок, подвезти боепитание, а ну как нормы расхода снарядов уже превышены? Но главное – надо доложить наверх, что наступление задерживается, что с ходу-то оборону прорвать не удалось, что теперь надо подавлять ее огневыми средствами – а наверху подобных докладов не любят, там за это такого могут дать пенделя, что по гроб жизни не забудешь. Да и зачем? Мало, что ли, народу в тылу, мало на фронте штрафников? А значит, нечего и рассусоливать – полстакана водки, и даешь, мать твою перемать, за Родину, за Сталина...

Власовец нагнулся, расстегнул стоявший на полу портфель и достал обшитую сукном флягу.

– Не надумали? – спросил он, отвинчивая пробку. Болховитинов останавливающим жестом приподнял ладонь. Власовец усмехнулся, налил себе в стакан из-под пива и вытянул не спеша.

– О чем я, собственно, начал? А, как в плен попал! Потом уже, в марте, когда нас из Харькова обратно вышибли. Все, думаю, теперь конец! Мы еще зимой, когда от Сталинграда на Донец шли, освободили несколько лагерей с нашими пленными – да что значит «освободили», там уже некого было освобождать – они все штабелями лежали, мерзлые, немцы их и не хоронили уже с начала морозов...

– И это не помешало вам надеть потом немецкий мундир?

– Это меня заставило его надеть; сейчас объясню, не подгоняйте. Пленные в сорок третьем году немцам редко когда доставались, больших лагерей на территории Украины – как в начале войны – к этому времени уже не было, и нас сразу отправили сюда, на работу. В тех, украинских, лагерях поначалу вообще пленных практически не кормили, в сорок первом, мне рассказывали, там дело до людоедства доходило; ну а нас в Ганновере – я в Ганновер попал – как-то все-таки подкармливали, рабочая сила как-никак. Но, конечно, условия жуткие... да что рассказывать, сами, небось, видели наших доходяг. Ну, и работали там рядом с нами поляки – тоже пленные. Не то чтобы совсем «рядом», общаться было запрещено, но за всеми не уследишь, какие-то контакты случались. Так вот, поляки в сравнении с нами катались как сыр в масле: во-первых, нормально все одеты. Обмундирование, конечно, сборное – у кого югославское, у кого французское, у кого английское; из своего у поляков только головные уборы оставались – четырехуголки эти, они их конфедератками называют. Ну, обувь у всех хорошая, крепкая. А мы-то все босиком, я еще у ребят спросил зимой, мол, как обходились, а так и обходились, говорят, бумажными мешками ноги оборачивали, там бумага прочная... Но самое-то главное, что поляки эти все были сытыми. Что, думаем, такое – ладно бы там французы или англичане, к тем всегда отношение было особое, а ведь поляки – вроде у немцев тоже в «унтерменшах» числятся... За что же они их теперь в такой холе содержат?

– Немцы тут ни при чем, – сказал Болховитинов, – польские лагеря военнопленных снабжаются через Международный Красный Крест.

– Совершенно верно! Но мы-то этого не знали; представить себе такого не могли! А каждый пленный, оказывается, через этот Красный Крест ежемесячно получает продовольственную посылку – калории там разные, витамины, а главное – курево, поляки в Ганновере получали по банке английских сигарет в месяц. Круглые такие банки, запаянные, там по сто штук. А это же товар, валюта, сегодня любой немец за две английские сигареты с радостью буханку хлеба отдает...

– Вы не знали, что есть Женевская конвенция о военнопленных?

– Да откуда? Это мне уже в лагере майор один рассказал – он из юристов был, разбирался в этих делах. Да, есть такая конвенция, говорит, от одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, но нас она не защищает, поскольку Советский Союз ее не подписал. Как же так, спрашиваю, ведь в то время у нас уже и о капиталистическом окружении разговоры шли, и о том, что буржуи всего мира на нас зубы точат, а значит, воевать придется рано или поздно; как же можно было не подумать заранее, не подписать конвенцию о пленных? А майор этот мне тогда и сказал: дурак ты, говорит, как раз заранее-то Сталин обо всем и подумал, в двадцать девятом году уже был решен вопрос о сплошной коллективизации – что же он, не понимал, как после этого мужик будет относиться к советской власти? А ведь воевать-то в первую очередь мужику придется – а ну как он в плен к буржуям повалит вместо того, чтобы колхозный рай защищать?

– Любопытная мысль, – Болховитинов покачал головой. – Я, признаться, никогда не задумывался в самом деле, а почему, собственно, не участвуем... Да, но тогда... это уж вообще – сатанизм, никакой Шигалев не додумался бы... Чтобы заранее – сознательно обречь на смерть сотни тысяч своих же пленных? Не знаю, не верится...

– Ну почему же, пленных у нас никаких нет, есть изменники родины, это нам Вождь и Учитель разъяснил вполне авторитетно. А об изменниках чего заботиться? Чем больше их передохнет, тем лучше. Кстати, тех пленных, которых нам финны в сороковом году после перемирия вернули, – их ведь тогда всех так скопом на Воркуту и отправили, уголек рубать. А вы – «не верится»... Положим, я тоже не сразу поверил. А потом пришлось. Вспоминал, вспоминал разное, ну вот хотя бы как семьи комсостава накануне войны запретили эвакуировать из приграничной зоны. Хотя все знали уже, что немец не сегодня-завтра ударит! Многие ведь обращались с этим вопросом, просили разрешить хотя бы женщин с малыми детьми вывезти – так куда там! Настрого запретили, в порядке борьбы с паникерскими настроениями и чтобы наши «заклятые друзья» по ту сторону границы, Боже упаси, не обиделись! – Власовец, уже заметно пьяный, ударил кулаком по столу. – Всех их в первый же день «мессера» на дорогах покрошили – нарочно ведь, нарочно все было сделано, чтобы потом «отомстим фашистским извергам!», чтоб злее воевалось, чтоб можно было пацанов безоружных с одними бутылками бросать под танки! Вот все это я и вспоминал, а потом – уже в августе, после Курска, – приехал к нам пропагандист, говорит: Власов, генерал-лейтенант, бывший командующий Второй ударной на Волховском фронте, формирует «Русскую освободительную армию»... У, ид-диоты, засранцы безмозглые, доигрались со своим арийским высокомерием, спохватились! На два года раньше надо это было сделать, ведь если бы в сорок первом... а, да что говорить! А у меня все равно выбора другого не было – либо в лагере подохнуть, либо выжить, а после войны еще и от своих срок получить... Уж лучше, думаю, я с вами, гадьем большевистским, еще посчитаюсь – сколько успею. Так ведь и тут ума у немчуры не хватает – держат на задворках!

Я два рапорта подавал, чтобы на Восточный фронт отправили. Сейчас приеду – опять буду проситься, Голландию эту распродолбанную видеть уже не могу...

– Не понимаю я все-таки вашей логики, – задумчиво сказал Болховитинов. – Ну, допустим, сталинский режим действительно так жесток и бесчеловечен. Но ведь на фронте вам придется стрелять в соотечественников – то есть в тех, кто, как вы утверждаете, первым же и страдает от этого режима...

– Да, буду стрелять!! А ваш отец не стрелял в красноармейцев – или они не соотечественники?! Чего молчите? Стрелял, потому что врагами были! А для меня враг – всякий, кто за Сталина может сегодня на пулеметы идти, – после того, что этот людоед со страной сделал!

– Они не за него идут... Я совершенно уверен – это скорее символ, что ли, и потом пропаганда, все-таки столько лет твердили, что он самый-самый... Меня ведь это тоже давно мучает, не думайте, что если человек живет на чужбине, то он так уж ни в чем не разбирается. Тут, конечно, есть что-то нам непонятное, непостижимое... Вы вот сказали о моем отце – да, он воевал, действительно ему приходилось убивать соотечественников... это страшно, нет ничего страшнее гражданской войны. Но мне сейчас вспомнился один разговор с ним... за год до его смерти... Он сказал примерно так: наша трагическая ошибка – он имел в виду белых вообще, вообще белое движение, – наша ошибка была не в том, что мы не приняли идей Ленина. Я, сказал отец, их и сейчас не могу принять. Ошибка была в том, что мы сочли эти идеи чуждыми русскому народу, мы не поняли, что народу они были близки и нужны. Отец сказал, что если бы понял это там, дома, то не стал бы драться против большевиков. Смирился бы, если угодно... если бы поверил, что так лучше для России. Независимо от собственных убеждений! Я думаю, что в этом что-то есть, тут отгадка – или хотя бы намек, подсказка, до конца это понять трудно. Вероятно, это можно сформулировать так: когда народ выбирает свою судьбу, он знает, что делает. То есть не знает в буквальном смысле слова, но скорее провидит, подсознательно чувствует – несмотря ни на что...

– Да бросьте вы философствовать, – грубо прервал власовец, – развели, понимаете, толстовские какие-то сопли – «народ знает», «смириться» – пошли вы все знаете куда со своим смирением, интеллигенты недоделанные! Вас бы в какую-нибудь кубанскую станицу году этак в тридцать втором – вот там бы вы посмотрели, какую судьбу выбрал себе наш народ и многое ли он тогда провидел...

– Это не аргумент, простите. Мученичество тоже не всегда оказывается осознанным и добровольным, но я убежден, что в конечном счете оно никогда не бывает напрасным.

– В попы идите, – посоветовал власовец. – Проповеди старухам читать, самое подходящее для вас занятие.

– Напрасно вы так воспринимаете, это ведь серьезный вопрос, а вы себе не даете труда вдуматься. Впрочем, вина, конечно, моя, мне изъяснить трудно свою мысль... Вот если бы у меня было настоящее образование! – я ведь очень необразованный человек, наша «русская гимназия» делала, конечно, что могла; но... – Болховитинов с сожалеющей улыбкой пожал плечами. – Не было доступа к нужным библиотекам, ну вы сами понимаете, а между тем история – это самое важное... Хотя и в России ее сейчас тоже плохо знают, я убедился. Тут, вы понимаете, какая странность: мы сплошь и рядом совершенно не умеем понять глубинного смысла того, что происходит у нас на глазах. И обманываемся поэтому, совершенно превратно истолковываем! Петровские реформы всем казались таким уж безусловным благодеянием для России, – нет, я не говорю про раскольников, вообще про народ – те не понимали, боялись, это естественно, но все образованные люди того времени – казалось бы, какие могут быть сомнения? – приобщить отсталую страну к европейской культуре, развить промышленность, международные связи... А что получилось?

– Ну, от обсуждения петровских реформ вы меня увольте. – Власовец посмотрел на часы, встал и снял с вешалки фуражку. – Сейчас поезд будет, я еще должен маршбефель отметить у коменданта. Нашли кого вспомнить – Петра! А если вы это к тому клоните, что, мол, неизвестно еще, не благом ли в конечном счете обернутся для России все эти ленинско-сталинские штучки – так я вам одно могу посоветовать: вот кончится война, проситесь домой. Может, и пустят, если хорошо попросите. Будете тогда предаваться размышлениям, получив возможность наблюдать тамошнюю жизнь изнутри – во всех ее, так сказать, благоуханных подробностях. Про кавэжединцев, кстати, слыхать не приходилось?

– Про кого, простите?

– Да про русских из Харбина, что на железной дороге там работали. Часть из них вернулась лет за пять до войны – родина им, как говорится, распахнула объятия. Так вот, их потом всех к известной матери попересажали – сперва мужей, потом жен. Правильно сделали, между нами говоря, иначе лишних дураков бы наплодили. А нам этого добра и своего хватает. Ну, желаю здравствовать!

Он небрежно козырнул, вскинув два пальца к надетой набекрень фуражке, подхватил с полу портфель и пошел к выходу. Глядя ему вслед, Болховитинов подумал, что вот странно: идет вроде немецкий офицер, в хорошо пригнанном мундире, а по походке сразу видно – русский. Немец и держится как-то совершенно иначе. Трудно, наверное, нашим разведчикам, даже такая мелочь, казалось бы... Конечно, не всякий заметит. Но какой страшный человек, как можно жить с таким мраком в душе, с таким озлоблением беспросветным... Даже если в чем-то он – не то что «прав», нет, тут не подходит, – даже если и были причины стать таким... И какое страшное время, Господи...

Выходя на перрон, он оглянулся – не хотелось бы снова оказаться рядом с тягостным собеседником; но того не было видно, потом он показался, торопливо прошел к дальнему вагону в голове состава. Болховитинов облегченно вздохнул, даже двадцать минут до Краненберга было бы нелегко провести в обществе этого несчастного. Но какая страшная судьба, что надо было пережить, чтобы теперь пойти на службу к немцам (которых ненавидит и не скрывает этого), пойти только затем, чтобы дорваться до мщения – кому? Русским мужикам, наверняка пережившим то же самое?

Как многие эмигранты, Болховитинов всегда испытывал внутренний протест против выражения «советский человек» – уродливого словообразования, придуманного для того, чтобы вытеснить ставшее после революции запретным понятие «русский». Но поездка на оккупированную Украину и общение с остарбайтерами заставили его взглянуть на это совсем по-другому. Какие там русские! – большевикам действительно удалось вырастить новую породу людей, которую иначе как советской и не назовешь. Трудно сказать, лучше или хуже, но они от природы другие, и все у них другое. Взять хотя бы их патриотизм – тоже какой-то не такой, каким обычно бывает это чувство. Никто так много не говорит и не поет о Родине, как советские люди; но почему Таня и ее друзья оставались в своем родном городе никем не поддержанными одиночками?

Надо признать, что лейтенант РОА бесспорно прав в одном: людей, так или иначе смирившихся с немецкой оккупацией, на Украине было куда больше, чем вставших на путь сопротивления. Болховитинов сам мог в этом убедиться. Немцев ругали за безработицу и вызванное ею обнищание, вспоминали с сожалением довоенные времена, когда зарплата была худо-бедно обеспечена каждому, но дальше разговоров дело не шло. В подполье оказалась вовлеченной лишь часть молодежи, наиболее приверженная усвоенным в школе политическим догматам. Что касается сельского населения, то в степной части Украины его лояльность к оккупационным властям была практически поголовной, и объяснялось это тем, что селяне – в отличие от горожан – были сыты. Немцы обложили «колгоспы» продразверсткой, но в разумных пределах, и взаимных претензий не было ни у той, ни у этой стороны.

Вывод отсюда можно сделать самый неутешительный: видно, и впрямь надломилось или совсем уже пропало что-то очень важное в человеческих душах, если любовь к отечеству перестала быть естественным, живым чувством, превратилась в некое производное от набора внешних случайных обстоятельств – степени приверженности определенной политической доктрине или (еще проще) от того, голоден ты или сыт.

Впрочем, могло ли быть иначе? Таня, Владимир, миллионы их сверстников – сколько лет они вообще не слышали слова «Россия» иначе чем в каком-либо поносном контексте, сколько лет их приучали к мысли о примате классового над национальным («Коммунизм сметет все границы»), о том, что история наша начинается с 1917 года, а патриотизм может быть только «советским» – иначе это великодержавный шовинизм... И такое понимание любви к родине прививалось не только молодежи, его вдалбливали всем; но если молодежь (да и то не вся) его восприняла, то люди постарше вместе с понятием «советский» отвергли и понятие «патриотизм», ассоциативно отнеся его к числу других средств закабаления человека государством; отсюда малочисленность молодежных групп Сопротивления (если сравнивать хотя бы с Польшей), отсюда и миллион взявших оружие из рук врага.

Лейтенант так и не понял его мысли об эффекте обмирщения; а ведь иначе просто не объяснить всего случившегося. Только сейчас, похоже, решается давний спор о том, что первичнее – нравственность или религия. Еще сто лет так же тщетно одни доказывали бы, что понятие Бога родилось в человеческом уме из некоего изначально свойственного ему «инстинкта добра», а другие – что только неотъемлемо присущая человеку инстинктивная религиозность позволяет ему вообще различать добро и зло, и распря эта оставалась бы такой же бесплодной, если бы не большевистский опыт упразднения религии в России.

Ведь вроде бы чего еще надо – воссияла истина, как мечталось папеньке Карамазову, дураков всех обрезонили, тут бы и расцвести лучшим душевным качествам русского человека. А расцвета особенного не видно, хотя уже двадцать лет прошло; есть, напротив, признаки какого-то помрачения духа. Немыслимое в прежней России число перебежчиков и коллаборантов во время жесточайшей войны; повальное доносительство в годы предвоенного террора; наконец, ужасающее спокойствие, с каким теперь про эти доносы рассказывают, – этак между прочим, безо всякого возмущения, словно о чем-то привычном, ставшем естественной нормой поведения...

Какой бы ни была прежняя Россия (идеализировать ее ни к чему), все-таки ничего подобного раньше не было – до революции, до упразднения религии. А теперь есть. Выходит, что-то сдвинулось, пошатнулось в самой структуре души народа, лишенного вдруг вековых нравственных ориентиров. Какая-то образовалась трещинка. А если пойдет вглубь? Дай Бог, чтобы я ошибался, подумал Болховитинов со сжавшимся сердцем.

Глава седьмая

Елена приехала в Ленинград в конце августа. До последнего момента не помышляла о возвращении в этот город, но потом все стали в один голос твердить, что она сошла с ума, как можно терять ленинградскую прописку – тысячи эвакуированных месяцами тщетно добиваются вызова, а она ведь имеет право как демобилизованная, и подумала ли она о ребенке – что же, легче ей будет растить его где-нибудь в глуши?

Насчет того, где будет «легче», она как раз и не думала; но трезвая мысль о ленинградской прописке (для него, потом) в конце концов перевесила страх перед возвращением. Да, наверное, надо пройти и через это, надо решиться, как решается человек на тяжелую, мучительную операцию. Взять себя в руки, заставить преодолеть страх, вытерпеть боль; возможно, потом наступит облегчение. Не может не наступить, должно, иначе она просто сойдет с ума...

Смириться помогло то, что все свои действия и переживания Елена старалась теперь согласовывать с одним-единственным требованием: чтобы это не повредило ребенку. Так испугавшая ее вначале, приведшая в такое смятение мысль о будущем материнстве становилась теперь стержнем существования, осью, вокруг которой вращалось все остальное. И – как ось, как центральный стержень – осознание себя будущей матерью делалось опорой, давало устойчивость, уверенность в своих силах, своей способности перенести все, что ни пошлет судьба.

Но все это была теория, а вот как получится на практике? Уже все оформив и покончив счеты с армией, Елена не спешила уезжать, благо оставались еще какие-то сложности с пропуском и железнодорожным литером. С оказией и совершенно наугад, не зная вообще, жива ли она, написала соседке – с той были до войны очень хорошие отношения, и Елена надеялась, что найдется хоть одна живая душа, с которой можно будет войти в квартиру, сделать этот первый, самый страшный шаг...


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38