Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ночь чудес

ModernLib.Net / Современная проза / Тимм Уве / Ночь чудес - Чтение (стр. 12)
Автор: Тимм Уве
Жанр: Современная проза

 

 


Мужчина довольно неумело повторял за ней различные приемы. А ее движения, резкие, точно выверенные, словно рождались из мелких, каких-то птичьих жестов рук. Это была беззвучная песня, песня жестов. Я, не отрываясь от окна, протянул руку к книжной полке, на ней стояли книги, забытые прежним жильцом или оставленные нарочно, чтобы не тащить в багаже домой. Не глядя, снял книгу. «Рассеянный взгляд» Рейнгарда Леттау. Открыл и сразу наткнулся на такие строчки: «Так, он снисходительно простил мне военный порядок, царивший у меня на кухне, приведя цитату из Вергилия, слова о том, что вещи тоже плачут. У вещей есть право на свое место, такое место, где им хорошо». Он — это Герберт Маркузе, Леттау беседовал с ним. Вот как я узнал, кому принадлежат слова, которые тридцать лет тому назад я впервые услышал от моего друга.

— Разве нельзя было просто спросить друга, чьи это слова?

— Нельзя.

— Почему?

— Потому что его застрелили. Здесь в Берлине, двадцать восемь лет назад. В июне.

— Господи, почти за два года до моего рождения, — сказала она. И вдруг обхватила мою голову и погладила, как гладят маленьких детей, чтобы утешить, и мягко обняла за шею, привлекла ближе, поцеловала в висок. Руку с сигаретой отвела в сторону, чтобы дым не попал мне в глаза, но воздух здесь, в баре, все равно не воздух, а сплошной дым, голубоватый и густой. — И ты думаешь, та шкатулка теперь плачет?

— Нет, такой сентиментальный образ у меня не возник.

— А по-моему, быть сентиментальным — это хорошо, чувствуешь deep inside. Я вот и поплакать люблю, в кино или от какой-нибудь истории, и вообще. Но это типично для твоего поколения — вы не понимаете сентиментальных людей. В сущности, вы боитесь чувствовать во всю силу. И ты не исключение. Рассуждаешь о хаосе, а у самого все чувства контролируются разумом и все переживается аккуратненько, по порядку. А если вашему брату вдруг привалит счастье, вот тут и оказывается, потом, что весь мир летит в тартарары. Но не раньше. И то обычно вам для этого нужно, чтобы кто-то умер. Или бросил вас.

Барменша в красной юбчонке опять вынырнула, на сей раз с миской:

— Чили кон карне.

— Я не заказывал.

— Какая разница? А что, не хотите? Я подумала, вам не повредит, — а сама все тычет мне в руки миску. — Двенадцать марок.

— Ровно столько вы мне должны.

— Ладно. — Вытащила из-за пояса ложку завернутую в бумажную салфетку.

Я начал есть, но суп обжигает, вдобавок он дьявольски острый.

— Так вот, я вообще-то хотел рассказать тебе по телефону историю, которая случилась с одним моим другом. Не рассказал, потому что был подключен автоответчик.

— А я знаю этого друга?

— Нет, откуда же? Это мой мюнхенский друг. Он статистик, работает самостоятельно, дома. Окно его комнаты на четвертом этаже смотрит прямо в окно квартиры в доме напротив. Летом там поселилась женщина. Хочешь супа?

Она кивает. Я зачерпываю чили, дую на ложку, как детям дуют, чтобы остыло, она послушно вытягивает губы, глотает, кивает. Горяч супчик. Жгуч.

— Так… Настала зима. Деревья перед домом облетели, и этот человек может видеть, что делается в квартире напротив, в ярко освещенной гостиной. В комнате обычная современная обстановка, но еще в ней есть окно, которое выходит в коридор, и в это окно видна часть спальни. Всего лишь небольшой кусочек. — Я снова подношу к ее губам ложку, она кивает и всю ее забирает в рот, так что на черенке остается след темно-красной, почти черной помады. Я тоже ем и сквозь жгучую остроту ощущаю вишневый привкус помады, совершенно ненатуральный фруктовый вкус. — Только изредка, когда в спальне открыта дверца зеркального шкафа, причем открыта под определенным углом, ему видна кровать, широкая кровать. Время от времени он, оторвавшись от своих статистических отчетов, смотрит в окно, видит, что женщина ходит там по комнатам, а однажды вечером он увидел и мужчину. В зеркале увидел их обоих и несколько быстрых движений, упавшую рубашку, юбку, потом ботинок, еще увидел голые ноги мужчины и женщины. Больше ничего. Но с тех пор он каждый вечер стоял у окна и смотрел в окно той квартиры. И сделал открытие: мужчины постоянно менялись, то есть к женщине приходили разные мужчины, значит, там живет шикарная проститутка, сказал он себе. В зависимости от положения зеркала на дверце шкафа ему были видны то ступни, то колени и лишь однажды — тела почти целиком, но именно — почти. — Я опять протягиваю ей ложку супа, она ест и приговаривает: «Ох, до чего же остро, прямо обжигает!» — Он купил бинокль, сначала купил театральный, через неделю — дорогой военный, наконец, бинокль с инфракрасной оптикой ночного видения. Стал запираться в комнате, опасаясь, как бы не вошла жена. Он стоял у окна и ждал наступления вечера, ждал, когда к той женщине придет клиент, и сам о себе думал: я маразматик, слово «вуайерист» кажется ему слишком слабым, не передающим сути того, чем он занимался. Если к ней никто не приходил, он испытывал разочарование, впадал в депрессию, злился на жену и детей… Хочешь еще ложку? — Она отрицательно мотает головой. — Ему уже невмоготу сидеть дома, вечерами он шатается по городу и, вдруг опомнившись, мчится домой — что, если именно сейчас, думает он, к ней пришел клиент? Но нет, она сидит перед телевизором. И однажды он встретил эту женщину в супермаркете, она выглядит прекрасно, молодая, ухоженная, она посмотрела на него и по тому, каким взглядом посмотрела, он в ту же секунду понял: она знает, что он подсматривает за ней из своего окна. Действительно, в тот же вечер зеркало было повернуто под таким углом, что ему были отлично видны оба, она и клиент. То, что ему предстало, он передал словами «бешеная страсть».

— Дай мне еще ложку.

— Он подкараулил женщину, заговорил с ней. И она привела его к себе, один-единственный раз он поднялся в ту квартиру. Из окна увидел свое окно, свою комнату. Что дальше? Никакой ласки, никакой нежности, никаких слов — только секс, ничего, кроме секса, безудержного секса. А потом она разом пресекла любые контакты. Дверца шкафа с тех пор всегда была открыта. В окно ему был виден лишь край кровати. Иногда он видел и клиентов, те приходили, уходили, как правило, это были хорошо одетые мужчины, приезжавшие на солидных БМВ и «ягуарах», которые они оставляли за два квартала от ее дома, как он однажды заметил. Он забросил работу, не мог заставить себя сесть за стол. А если все-таки возвращался к своим статистическим отчетам, то делал ошибки, чудовищные ошибки.

— Все ясно. Можешь не продолжать, конец я знаю.

— Что? Погоди, но это же мой роман.

Она смеется:

— Глупости! Это один из бродячих сюжетов, существует тысяча его разновидностей. История — банальней не бывает.

— Как? Я же сам еще не знаю, чем она кончится!

Опять загремели барабаны, внезапно и жестко ударила волна грохота, прямиком в солнечное сплетение.

— Ерунда! — кричит она мне в ухо. — Один мой телефонный клиент говорит, никаких новых сюжетов больше нет! Остались, говорит, только истории, которые рассказывают по телефону и которые он слушает, сперва проверив ход своих часов.

— Так как же все кончается?

— Очень просто. Однажды ночью его жена услышала крик с улицы. Она удивилась, что такое? Туда-сюда сунулась, зовет мужа, входит в его комнату, окно настежь. Выглядывает. А он внизу лежит. В руке стиснут полевой бинокль. Жена поднимает голову и видит в окне напротив голую бабу, которая машет ей рукой. Классический бродячий сюжет, по телефону такую историю никто уже не станет слушать. Постой, да ты никак плачешь?

— Я, кажется, разгрыз этот чертов зеленый перец. Да, финал незатейливый, — говорю я и думаю: не надо писать эту историю. Ну и прекрасно, думаю. Да, несомненно, теперь у меня гора с плеч. И начало не надо придумывать — зачем? А то, что уже набрано, сотру одним нажатием клавиши, delete — и готово.

— Ты расстроился из-за этой истории?

— Я? И не думал. — Я поставил пустую миску на столик. В самом деле, меня огорчает только пропажа картофельного каталога. В голове гудит от этого ямайского пива и ударных волн, мне уже все на свете безразлично, я постепенно ухожу в себя, и это приятно. Вентилятор под потолком скручивает спирали из дыма и горячего воздуха. Грохот рэгги стекает по мне, стекает вниз, теснит мысли, скачущие как сумасшедшие, куда-то в область диафрагмы.

На площадке для танцев — собственно, это крохотный пятачок, не занятый столиками, — движение ускоряется, никто уже не танцует сам по себе, тела касаются друг друга, тела мужчин, тела женщин, они танцуют друг перед другом или позади друг друга, женщина с огненно-красной башней волос танцует с громадным негром, у него во рту сверкает золотой зуб с бриллиантом, женщина кружится, а негр не отстает ни на шаг, крутится возле ее вращающегося зада, как бы подталкивая. Но в то же время — не касаясь.

— Пошли, — слышу я. — Танцевать! — Она сразу берет немыслимый темп, мне приходится здорово потрудиться, меж тем в голове проносятся странные мысли: хорошо, что ты приучил себя к ежедневным утренним пробежкам, хорошо бы не сразу выдохнуться, хорошо бы не толкнуть ее нечаянно, хорошо бы ей не подвернуть ногу, каблуки же немыслимо высокие, ужасно высокие, — она вдруг сменила темп — танцует медленно, и мне это совсем не нравится, я же только-только по-настоящему разошелся, а она танцует еле-еле, точно в замедленной съемке, у меня же эти заторможенные движения как раз не получаются, вдобавок начинает казаться, что я дергаюсь, как петрушка на ниточках, а она танцует совсем близко и еще приближается, еще, теперь уже совсем близко, я ощущаю дуновение запаха, это ее пряные сладкие духи, аромат накатывает тяжелой волной, но она не касается меня, держится на едва заметной дистанции. Другие пары танцуют словно в экстазе, тесно прижавшись друг к другу, но, как ни странно, никто не толкает других, не задевает даже. И вдруг сзади кто-то с силой дает мне пинка, и я налетаю на нее и ощущаю ее тело, нежное, мягкое, и отчего-то на секунду кажется, что я танцую с мужчиной, что внизу живота у нее есть нечто, чего у женщины быть не может. Натуральные-ненатуральные черные волосы взлетают кверху, она смотрит на меня, смеется и вдруг, по-дирижерски взмахнув руками, снова пускается в быстрый танец.

Показалось, да, конечно, показалось. Может быть, это съехавшая вперед гигиеническая прокладка. Или штучка такая, сумочка специальная, продаются теперь, женщины их используют в поездках или если отправляются в сомнительные городские кварталы, сумочка специальная, раньше их носили на поясе, а теперь вон где пришпандоривают, для безопасности якобы, а может, еще зачем… Видел я такое изделие в Нью-Йорке, в магазине на Хьюстон-стрит. Из черной замши, ни дать ни взять сосиска. В них деньги прячут, скрутив в трубочку.

Теперь она танцует очень сдержанно, движения скупые, но совсем легкие, непринужденные. Музыка оборвалась. Я пыхчу, весь мокрый от пота, но чувствую себя превосходно, такого уже несколько лет не бывало, ощущаю легкость — это ее легкость передалась мне.

Подошла барменша, снова сует мне бутылку и говорит:

— Приветик, Тина! Тебе тоже пивка? — выуживает откуда-то вторую бутылку. Я плачу. Девица забирает две десятки. Но я помалкиваю, никаких возражений — не хочу показаться старым скрягой. И думаю: так-так, она знакома с официанткой, значит, частенько здесь бывает.

— А ты с колечком?

— Подарили сегодня.

— Ну ты и врать! — смеется она.

— Что значит — врать? — Я не на шутку обозлился. Потому что вспомнилось, как она надула меня вчера, как и сегодня уже соврала, что была в бассейне.

Она пьет из горлышка. При том что платье на ней блестящее, как металл, манера эта производит впечатление убийственно вульгарное. Она берет меня под руку. Тот гнусный тип, патлатый, смотрит в нашу сторону и на сей раз — с неприкрыто похотливой ухмылкой. Я одариваю его мимолетной снисходительно-насмешливой улыбкой.

— А ты отлично плаваешь кролем, — говорит она. — И поворот у стенки неплохо удался.

— Что?!

— Да-да. Но ужасно смешно было смотреть, как ты на полном ходу врезался в бабушку, и она забултыхалась в воде, точно престарелая китиха. — Смотрит мне в лицо и смеется. — Сейчас ты… ну в точности, ой, не знаю прямо, как и сказать-то… ха-ха-ха, слов нет! — Она быстро целует меня. — Пойдем ко мне. Заберешь мою дипломную работу о картошке в немецкой литературе.

Я стою дурак дураком, в руке бутылка ямайского пива. Отпиваю глоток, чтобы привести в порядок мысли и думаю: у этого ямайского пойла вкус отвратный, похоже на смесь светлого и темного солодового; думаю: выходит, она все-таки была в бассейне, выходит, видела тебя, все-таки была там? Но где же, думаю, откуда же она за тобой следила? Думаю: надо сейчас же выйти на воздух, иначе грохнусь, думаю: в бассейне был без очков, думаю: но у меня близорукость всего две диоптрии, я же отлично узнаю знакомых на другой стороне улицы. Значит, думаю, я должен был бы узнать ее, а если не узнал, значит, она где-то пряталась, но где же, где?

— Твои мысли опять где-то далеко, — говорит она. — А я тут.

И в эту минуту я вспомнил — спущенная с края бассейна веревка и мальчонка, белобрысый мальчонка, который, болтаясь на веревке, учился плавать.

— Пойдем, — говорит она. — Пойдем ко мне. Я хочу по-настоящему быть с тобой, а если я обещаю — по-настоящему, не сомневайся, так и будет. — Она смотрит на меня в упор, смотрит не приветливо, а со звериной серьезностью, которая излучается из глубины ее глаз, обведенных черным, темных под искусственными ресницами.

Боязнь глубины, думаю я, и словно слышу свой собственный голос где-то в глубинах мозга: боязнь глубины.

— Да, — говорю вслух, — точно.

Она не поняла:

— Что?

— Сейчас приду, понимаешь, это ямайское пиво…

— Давай. Жду тебя здесь.

Я проталкиваюсь между танцующими, от двери оглядываюсь — она смотрит мне вслед, нет, не насмешливо, серьезно, без улыбки, напряженным серьезным взглядом, вот как она смотрит. Или он?

Я миную дверь туалета и прохожу в кухню, добродушный негр в белом поварском колпаке вытряхивает в кастрюлю с черной фасолью «чаппи» из баночек. Говорю:

— У вас очень вкусный чили кон карне.

Негр, кивнув, поднимает здоровенный черпак, словно собирается дать мне попробовать новое блюдо. Смеется. Я думаю: ну хоть история с «чаппи» — не бродячий сюжет, и через черный ход выскальзываю на улицу. В кромешный мрак.

Глава 18

МОГИЛЬНЫЙ ОРАТОР

Я решил съесть сосиску с карри и двинулся в сторону вокзала Цоо, там, помнится, был ларек, открытый до самого утра. Пахло прогорклым жиром, жарившиеся на электрогриле сосиски съежились и были не больше мизинца, темно-коричневая кожура потрескалась и полопалась.

— Марочки не будет? — попросил нищий старик, на голове у него была толстая вязанная крючком шапка, похожая на колпак-грелку, какие надевают на кофейники. Дал ему пятьдесят пфеннигов. Он раз сто кивнул в знак благодарности и пожелал мне «успешной ночи».

— Что значит «успешной»?

При этих словах его лицо задергалось, по нему точно заплясали языки пламени.

— Жар, — забормотал он, — вот здесь, в голове, не войдешь, не войдешь, вот и первое крыло готово, отпилено, затоптано в прах. Прах, прах, прах в моей головушке, а сон из головушки улетел. — Старик поперхнулся. — Тигровый питон воюет, коршун не воюет, — он начал нести что-то уж вовсе непонятное.

Я пошел на угол Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе, в закусочную «Раннерспоинт», взял сосиску с карри. Рядом за столиком мужчина ел тефтельку, намазав ее толстым, с палец, слоем горчицы. Заметив мой взгляд, он сказал:

— Ага, это я для вдохновения. Когда ничего в голову не приходит, иду сюда и заправляюсь тефтельками с хорошим количеством горчицы.

— А что же должно прийти вам в голову в такой час? Ведь ночь уже.

— Речь пишу. Утром мне ее произносить.

— Разрешите узнать, какого рода речь?

— Надгробную.

— Вы пастор?

— То-то и оно, что наоборот. Я сочиняю надгробные речи для тех покойников, которые не пожелали, чтобы в последний путь их провожал пастор.

Я заказал пива и принялся за сосиску. А сам вспомнил о смерти матери. Она вышла из церковной общины, это не было каким-то демонстративным актом, просто предприятие приносило одни убытки, у матери было полным-полно забот, и она решила, что Господь Бог не будет в обиде, если она сэкономит на церковной подати и одной заботой станет у нее поменьше. Когда она умерла, возник банальный вопрос: как я должен похоронить мать? Наверняка для этого существует какой-то определенный порядок, некая форма. Человека, прожившего такую жизнь, какая была у моей матери, нельзя похоронить, просто доставив гроб на кладбище и опустив в могилу. Вероятно, мне следует что-то сказать на похоронах. Но я был убежден, что не смогу, — я же знал себя. Потребуется вся сила воли, чтобы не разреветься, не расплакаться без удержу. Как ни странно, слезы одолевают меня, когда рядом есть кто-то и когда я говорю, — стоит начать говорить, изливать горе в словах, я тут же разражаюсь слезами. А если не расплачусь, то вместо скорби буду чувствовать лишь гнетущую грусть, тихую и плотную.

— Мне кажется, — сказал я, — это непростая задача: каждый раз суметь найти верный тон на похоронах.

Он слизнул с пальца горчицу и кивнул:

— Зависит от того, что требуется. Все пишется в соответствии с пожеланиями родных и близких покойного, одни посуше просят, другие — чтоб послезливее. — Могильный оратор плюхнул на тефтельку еще горчицы. — Все решают родные и близкие. И довольно скоро ты смекаешь, чего им хочется — поплакать всласть или проводить покойника в сосредоточенном скорбном молчании, втайне предвкушая, как будут делить наследство. Понятное дело, надо присмотреться к людям, к их образу жизни. Может, им и вообще наплевать, что на кладбище скажут да как все устроят. Хотя бывают случаи, когда сам покойник детально в завещании расписывает, что да как о его жизни говорить. Все тут вам: кульминационные моменты, запоздалые оправдания, а то и злобные пинки, так сказать, с того света. Что угодно бывает, ничего нет невозможного. — Он взял еще банку пива, отпил. — Раздражение слезных желез — штука нехитрая. По этой части Шекспир был мастак. А в конце жизни сам мучился от болезни слезной железы. Главное, чтобы родные и близкие покойного привели вам какие-то детали, рассказали о его привязанностях. Это может быть канарейка, например, или, — он огляделся по сторонам, — или вот хоть старый вязанный крючком колпак для кофейника, быть может, единственная вещь, которую пятнадцатилетняя беженка, уроженка Восточной Пруссии, сберегла в тяжкие дни скитаний, вынесла из родного дома в Кенигсберге, откуда бежала по льду залива. Колпак, который в студеную зиму сорок пятого защищал ее от холода, равно как и во время долгого странствия через всю Померанию, откуда она прибыла в Берлин. Колпак, который она натянула на голову вместо шапки, и, когда в город вошли русские, он спас ее, ибо она солгала, что больна тифом, а потом был первый натуральный кофе, кофе в зернах, подарок американского солдата, который преподнес его девочке, обратив внимание на ее диковинный головной убор. Предположим, солдат из Нью-Орлеана. Там ведь тепло, колпаки для кофейников не нужны. Наша девушка выходит замуж, у нее рождаются дети, затем на свет появляются внуки, годы летят, но летом в воскресные дни семья собирается за кофейным столом, и тогда на кофейник водружают старый колпак, о да, во многих местах он уже зашит и заштопан добрыми руками, но он по-прежнему хранит тепло, старый колпак, символ надежности, домашнего уюта и тепла, ведь именно этими бесценными дарами так щедро делилась с нами покойная… И тут вы взмахиваете старым потрепанным колпаком, и все собравшиеся проводить покойницу в последний путь заливаются слезами и в потоке слез выплывают за дверь ритуального зала. У меня есть коллега, дама, она владеет искусством похоронного красноречия в совершенстве. Иногда и сама ревет. Потом, конечно, пришедшие проститься удивляются и не могут взять в толк, с чего это их так разобрало, смотрят друг на друга в неловком смущении, ну и спешат пропустить рюмочку доброго шнапса, чтобы смыть тягостное чувство. Я все это могу устроить и для вас. Не сомневайтесь. Все, что пожелаете. Реагировать надо как следует, прочувствованно. А можно и спокойные похороны заказать, причем независимо от того, хороните вы в землю или кремируете, никакого надрыва, можно даже сигару выкурить, погрузившись в глубокую задумчивость. Наши левые старики это ценят. — Он слизнул с пальца горчицу.

И вдруг помотал головой:

— Нет, не подаю.

Я обернулся и тут увидел, что давешний старик нищий с вокзала Цоо приплелся сюда следом за мной. Теперь он немедленно принялся бормотать, уставясь мне в лицо. Я заказал для него сосиску с карри.

— Знаете, — бормотал старик, — там, там… — левое веко у него дергалось, — там было бомбоубежище, бункер, противовоздушная оборона, там зоопарк, русские пришли, бегемоты в зоопарке убиты! Обезьяны… пожар… Загорелись, побежали к воде, а рыбы? Рыбы на земле бились, вот так, вот так… Жирафы? — убиты. Слоны? — убиты. Убиты! Убиты! Убиты! Из бункера — бум! Бум! Все время — бум! В небе снаряды, на земле русские, бум! С крыш стрельба, бум! Я пришел, крокодилы убиты. Бум… И слоны… Убиты. Убиты.

— Забирай и вали отсюда по-быстрому, — сказал мужик, который жарил сосиски, протягивая старику картонную тарелку, и замахал рукой, прогоняя его. Старик отошел на несколько шагов, остановился и снова возбужденно забормотал что-то. Тарелку он держал в руке, но словно вообще ее не замечал.

— Раньше вы, наверное, историей литературы занимались? — предположил я, обращаясь к могильному оратору.

— Нет. Почему вы так подумали?

— Да вы вот о сигарах упомянули, мне сразу Бертольт Брехт вспомнился.

— Нет, я философию изучал, несколько семестров осилил. Философию и санскрит. В шестьдесят восьмом бросил. Философия! Мальчишеский порыв. Потом заработок себе нашел — гробы выносить. Вот и познакомился с одним из сочинителей надгробных речей, старой школы был специалист, даже скорбные стихи к случаю писал. В те времена не перевелись еще люди, которым хотелось, чтобы гробы с их родственниками опускали в землю под декламацию стишков. Ну, работал себе и работал, пока однажды случай не подвернулся — надо было хоронить атеиста. Знакомый тот, многоопытный краснобай, встал в тупик. Покойник-то, оказывается, покончил жизнь самоубийством, повесился. А был непреклонным коммунякой. Как увязать одно с другим? Что делать? Родные и близкие покойника, все как один закаленные партийцы, потребовали чисто политическую речугу. А что говорить-то? Они же верят в светлое будущее, истово верят. Выходит, несознательный был покойничек. Вот тут я и попробовал свои силы в этом жанре. Блоха[18] цитировал, его принцип надежды. Еще сказал, самоубийство — это, мол, наша лицензия на свободу, ибо в самоубийстве содержится некая крупица свободы, о да, лучезарной свободы. Работы в те времена было завались, многие после шестьдесят восьмого года отвернулись от церкви, волна такая пошла, ну и я не растерялся. Настоящий бум был. А писать оказалось нетрудно. Жизнь, общество. Общество было оплевано, реальность капитализма то есть, его античеловеческая сущность. А жизнь, значит, сделаем лучше. «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе!» и все такое. А в завершение — фанфары, да погромче продудеть: наш товарищ боролся, ныне он упокоился, но борьба продолжается! — Оратор отхлебнул пива и посмотрел на меня. — А вы в какой отрасли трудитесь? В шоу-бизнесе?

— Простите, но с чего вы взяли?

— С вашей прической не в банке же служить.

— Это точно.

На противоположной стороне улицы остановился машина Рабочего союза добрых самарян. На краю тротуара лежал человек, еще двое стояли радом, но было непонятно, что же случилось — сбила его машина или в драке так отделали. Оратор тоже поглядел в ту сторону и сказал:

— Еще один алкаш в коме. Да, скажу я вам, нынче работать стало трудновато. О чем говорить? Даешь краткую биографию покойного, а общественная жизнь что? Тут все по нулям, и с будущим не лучше. Конкурентам нашим церковным в этом смысле зеленая улица. Библия ведь отлично служит справочным пособием по устройству всевозможных светских мероприятий. Что угодно в ней найдешь. А мне, как назло, к Библии нельзя обращаться. — Он сунул в рот последний кусок тефтельки, вытер перепачканные горчицей пальцы. — В последнее время едва свожу концы с концами.

Откуда-то вынырнул тамил — продавец цветов с охапкой красных роз, у которых уже поникли головки. Подошел, стал предлагать нам розы, растопырил пальцы. Одна роза — пятерка. Могильный оратор сказал:

— Нет, не надо.

Лицо у тамила было усталое и печальное, должно быть, он уже несколько часов бродил по барам-ресторанам, пытаясь сбыть увядшие розы. Впрочем, возможно, розы поникли недавно, во время его скитаний по злачным местам ночной столицы. Консервант ведь рассчитан на определенное время, и после полуночи его действие прекращается, — я вспомнил Шпрангера, — быть может, именно он днем подрезал стебли этих роз садовыми ножницами. Поддавшись внезапному порыву, я купил у тамила одну розу. Сколько лет я неизменно отказывался, если продавцы предлагали розы, а тут вот за пятерку купил почти безнадежно увядший цветок. Я держал розу в руках и не знал куда девать. Выбрасывать цветы всегда неприятно, даже увядшие. Положил розу на стойку закусочной и решил оставить там, когда буду уходить.

Тамил пальцем показал на сосиски:

— No pork? [19] — И, будто ребенок, скорчив гримасу отвращения, помотал головой.

Продавец уверил его:

— Is no pork, is real cow[20], — и подмигнул, глядя на нас с оратором. — Аллах акбар, Аллах велик, метр вместе с кепкой, бездельник-старик. В печенках у меня ихний Аллах. — И пододвинул тамилу картонную тарелку с сосиской, политой карри. — Что дают, то и ешь, нечего привередничать. Хе-хе. — Он засмеялся, глядя на тамила. Тот улыбнулся в ответ, приветливо кивнул, положил свои унылые розы на столик и принялся за сосиску.

— Три года назад, — сказал я, — когда умерла моя мать, я тоже был в растерянности, непонятно было, по какому… как бы сказать? — по какой форме ее хоронить. Она вышла из церковной общины.

— И как же вы решили проблему? Я хочу сказать, как были организованы похороны вашей матушки?

— Я не нашел ничего лучше, как обратиться за советом к священнику церкви Христа, в которой меня крестили. Отправился к нему скрепя сердце, потому что я, как и мама, из общины вышел. Пастор — очень милый, открытый человек, современный, какое-то время был духовным попечителем то ли рокеров, то ли байкеров. На похоронах говорил просто, без затей, речь была тактичная и трогательная.

— Да, — сказал могильный оратор, — конкуренты наступают на пятки. Даже критически мыслящие люди, такие, как вы, снова бросились в объятия церкви. А другие просто ликвидируют мертвые тела, сжигают, пепел потом помещают в маленькие жестяные баночки, которые в земле быстро ржавеют и рассыпаются. Эти баночки закапывают просто так, даже надписи не делают. А теперь новая конкуренция завелась, шустрые такие молодцы, лезут в нашу отрасль, организуют похороны с поп-музыкой, форменные спектакли устраивают. А гробы заворачивают в упаковочный материал, такой же, как оболочка, которую Кристо на Рейхстаг напялил. Да еще видеоклипы крутят — найдут в письменном столе покойного домашние киносъемки, подверстают музычку, техно, скажем, гробы облепят хромированными безделушками от Харли и Дэвидсона, оркестрантов Берлинской оперы наймут, «Born to Be Wild» играть заставят, хит этот группы «Степной волк», знаете? Готт заявил, это самый одухотворенный последний танец на танцульке.

— Готт?

— Ну да. Фамилия такая — Готт[21]. Производство гробов у него, гробов для оптимистического отправления культа мертвых. Готт. Не псевдоним, фамилия. Вот уж нарочно не придумаешь.

Тамил доел сосиску и снова подошел к нам, предлагая розы. Решил, видно, что у нас изменилось настроение, или подумал, я уже забыл, что купил розу. А может быть, у него просто уже выработался рефлекс предлагать цветы всем и каждому. Могильный оратор терпеливо покачал головой.

— А в восточных землях что? Ведь там, наверное, для вас открылся новый рынок? В ГДР большинство населения было неверующим.

— Какое там… В ГДР они из тактических соображений атеистами заделались. У нас церковная подать была, у них — членство в партии, вот и весь сказ. А теперь у них покойников хоронят смиренные лютеранские священники. Или бывшие функционеры партийные. Вы и не поверите, если я вам расскажу, кто там нынче трудится на ниве похоронного красноречия, — старые руководящие кадры, большие шишки, вот кто. Оно и понятно — раньше агитацией и пропагандой занимались, теперь чей-то жизненный путь корректируют постфактум. Нет, в бывшей ГДР нет нам места на рынке. Восточным немцам ведь даже в ритуальном зале одно подавай — чтоб дух был, как в их старом общем стойле. Ничего не попишешь. Приходится подрабатывать дополнительно.

— Чем же?

— На пианино теперь играю. По воскресеньям в обеденное время играю на пианино в одном кафе. Играть в детстве научился. Вечно матушка над душой стояла. Каждый день два часа изволь отсидеть за инструментом. Уж до чего я музыку эту терпеть не мог, а вот поди ж ты, пригодилась. В университетские годы тоже играл немного в джазе, ансамбль у нас был студенческий, в начале шестидесятых. — Он аккуратно подобрал пальцем каплю горчицы, оставшуюся на краю тарелки. — Руди Дучке, вот кого бы я похоронил с превеликим удовольствием. Жаль, на его похоронах речь говорил протестантский поп. Дучке и еще Блоха… Вы в Берлине живете?

— Нет. В Берлине я… — я запнулся, — в гостях.

— А сами откуда?

— Из Мюнхена.

— Я дам вам визитку. Могу и в Мюнхен приехать, при условии возмещения транспортных расходов. Билет я беру второго класса.

— А сколько вы берете за речь?

— Тысчонку. Сами понимаете, речь абсолютно индивидуальная, никакого шаблона. Надо учесть и то, что предварительно я провожу собеседования, собираю информацию о жизни усопшего, знакомлюсь с родными и близкими покойного, это вам не пустая трепотня без подготовки. Ведь надо подвести общий итог, итог всей жизни. Смерть всегда очень зависит от того, как человек жил. Смерть — это реквием. Вот взять хотя бы слово, которое мне предстоит произнести завтра. Четвертые сутки бьюсь, сижу не разгибаясь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14