Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты революционеров

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Троцкий Лев Давидович / Портреты революционеров - Чтение (стр. 20)
Автор: Троцкий Лев Давидович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Это не значит, что он скрывал свои взгляды. Наоборот, и Менжинскому и Триллисеру, бывшему начальнику иностранного отдела ГПУ, Блюмкин говорил, что симпатии его на стороне оппозиции, но что, разумеется, он готов, как и всякий оппозиционер, выполнять свою ответственную работу на службе Октябрьской революции. Менжинский и Триллисер считали Блюмкина незаменимым, и это не было ошибкой. Они оставили его на работе, которую он выполнял, до конца.

Блюмкин действительно разыскал меня в Константинополе. Я уже упомянул выше, что Блюмкин был со мною лично тесно связан работой в моем секретариате. Он подготовлял, в частности, один из моих военных томов (об этом я говорю в предисловии к этому тому). Блюмкин явился ко мне в Константинополе, чтоб узнать, как я оцениваю обстановку, и проверить, правильно ли он поступает, оставаясь на службе правительства, которое высылает, ссылает и заключает в тюрьмы его ближайших единомышленников. Я ответил ему, разумеется, что он поступает совершенно правильно, выполняя свой революционный долг, – не по отношению к сталинскому правительству, узурпировавшему права партии, а по отношению к Октябрьской революции.

Вы, может быть, читали в одной из статей Ярославского ссылку на то, что летом я беседовал с одним посетителем и предрекал ему будто бы скорую и неизбежную гибель советской власти. Разумеется, презренный сикофант лжет. Но из сопоставления фактов и дат для меня ясно, что речь идет о моей беседе с Блюмкиным. На его вопрос о совместимости его работы с его принадлежностью к оппозиции, я ему в числе прочего сказал, что моя высылка за границу, как и тюремные заключения других товарищей, не меняют нашей основной линии; что в минуту опасности оппозиционеры будут на передовых позициях; что в трудные часы Сталину придется призывать их, как Церетели призывал большевиков против Корнилова. В связи с этим я сказал: «Как бы только не оказалось слишком поздно».

Очевидно, Блюмкин после ареста изложил эту беседу как доказательство подлинных настроений и намерений оппозиции: не нужно ведь забывать, что я выслан по обвинению в подготовке вооруженной борьбы против советской власти! Через Блюмкина я передал в Москву информационное письмо к единомышленникам[125], в основе которого лежали те же взгляды, которые я излагал и в ряде напечатанных статей: репрессии сталинцев против нас еще не означают изменения классовой природы государства, а только подготовляют и облегчают такое изменение; наш путь по-прежнему остается путем реформы, а не революции; непримиримая борьба за свои взгляды должна быть рассчитана на долгий срок.

Позже я получил сообщение, что Блюмкин арестован и что пересланное через него письмо попало в руки Сталина. Мне неизвестно, при каких условиях был арестован Блюмкин. Московские власти знали о том, что он был в Константинополе. Его начальство (Менжинский, Триллисер) знало об его оппозиционных взглядах. В Москву он вернулся по собственной инициативе в интересах той работы, которую выполнял. О дальнейшем я знаю только то, что сказано в приведенной мною выше телеграмме «Кельнише цайтунг».

Значение этого факта не требует пояснений. Вы знаете по знаменитому процессу 1922 года, что даже социалистов-революционеров, организовавших покушения на Ленина, Урицкого, Володарского, меня и других, не подвергли расстрелу. Из левых социалистов-революционеров, к которым в 1918 году принадлежал и Блюмкин, расстрелян был один только Александрович в момент организованного им восстания. Блюмкин, участник этого восстания, стал вскоре членом большевистской партии и активным советским работником. Но, если его не расстреляли в 1918 году за руководящее участие в вооруженном восстании против советской власти, то его расстреляли в 1929 году за то, что он, самоотверженно служа делу Октябрьской революции, расходился, однако, в важнейших вопросах с фракцией Сталина и считал своим долгом распространять взгляды большевиков-ленинцев (оппозиции).

Блюмкин расстрелян, – повторяю, лично я не сомневаюсь в этом факте, – по постановлению ГПУ. Такой факт мог иметь место только потому, что ГПУ стало чисто личным органом Сталина, В годы гражданской войны ЧК совершал суровую работу. Но эта работа велась под контролем партии. Сотни раз из среды партии поднимались протесты, заявления, требования объяснений по поводу тех или других приговоров. Во главе ЧК стоял Дзержинский, человек высокой нравственной силы. Он был подчинен Политбюро, члены которого имели по всем вопросам свое собственное мнение и умели за него постоять. Все это создавало гарантию того, что ЧК является орудием революционной диктатуры. Сейчас партия задушена. О расстреле Блюмкина тысячи, десятки тысяч партийцев будут с ужасом шептаться по углам. Во главе ГПУ стоит Менжинский, не человек, а тень человека[126]. Главную роль в ГПУ играет Ягода, жалкий карьерист, связавший свою судьбу с судьбой Сталина и готовый выполнять, не задумываясь и не рассуждая, любое из его личных распоряжений. Политбюро не существует. Бухарин уже заявлял, что Сталин держит в своих руках членов так называемого Политбюро при помощи документов, собранных через ГПУ. В этих условиях кровавая расправа над Блюмкиным явилась личным делом Сталина.

Это неслыханное преступление не может пройти бесследно даже в нынешних условиях аппаратного всевластия. Сталин не мог не чувствовать этого заранее, и тот факт, что он при всей своей осторожности решился убить Блюмкина, свидетельствует, как велик страх этого человека перед левой оппозицией. Не может быть никакого сомнения в том, что Блюмкин явился жертвой искупления за то, что за Радеком и другими капитулянтами пошло лишь небольшое меньшинство оппозиции, в то время как за границей оппозиция в ряде стран делает серьезные идейные и организационные успехи.

Расстрелом Блюмкина Сталин хочет сказать международной оппозиции большевиков-ленинцев, что внутри страны у него есть сотни и тысячи заложников, которые будут расплачиваться своими головами за успехи подлинного большевизма на мировой арене. Другими словами, после исключений из партии, лишения работы, обречения семей на голод, заключения в тюрьму, высылок и ссылок Сталин пытается запугать оппозицию последним остающимся в его руках средством: расстрелами.

Можно с уверенностью предсказать, что результаты будут прямо противоположны тем целям, какие Сталин себе ставит. Исторически прогрессивное идейное течение, опирающееся на объективную логику развития, нельзя ни запугать, ни расстрелять. Ясно, однако, что оппозиция не может в расчете на объективный ход вещей пассивно относиться к новой, на этот раз кровавой полосе термидорианских репрессий Сталина. Надо немедленно же открыть международную кампанию, в которой каждый отдельный оппозиционер должен сделать то, что в других бы условиях легло на плечи трех, пяти или десяти человек.

Как я себе представляю ход этой кампании?

Прежде всего надо довести самый факт до сведения всех коммунистов и потребовать от официального руководства партии подтверждения или опровержения этого факта. Чем решительнее, шире, смелее будет поставлен вопрос, чем полнее будет официальное руководство застигнуто врасплох, тем скорее можно будет добиться вскрытия всей подоплеки этого дела. Надо создать такую обстановку, чтоб Париж, Берлин, Вена, Прага, Нью-Йорк требовали объяснения от Москвы.

Что для этого нужно? Прежде всего, мне кажется, выпустить небольшой листок на тему: «Верно ли, что Сталин убил товарища Блюмкина?» В этом листке надо Кашенам, Тельманам и К0 поставить в упор следующие вопросы: знают ли они об этом факте? берут ли на себя ответственность за убийство пролетарского революционера сталинской кликой?

Если не последует на первый запрос никакого ответа, – а так оно, вероятно, и будет, – то надо по горячим следам выпустить второй листок, более наступательного характера, и распространить его в десятках тысяч экземпляров всеми путями и каналами, какие только возможны.

Вполне возможно, что Сталин попытается в случае напора с Запада и тревоги в ВКП пустить какой-нибудь отравленный вариант в духе связи с «врангелевским офицером», подготовки восстания или террористических актов. К такого рода гнусностям надо быть готовыми. Вряд ли, однако, подобные объяснения произведут серьезное впечатление, – как потому, что вообще слишком пахнет приемами бонапартистской полиции, так и, в особенности, потому, что в борьбе с оппозицией Сталин уже израсходовал, в сущности, эти ресурсы. Незачем напоминать, что та принципиальная позиция, на которой стоял Блюмкин вместе со всеми нами, исключала с его стороны какие бы то ни было авантюристские методы борьбы.

Дело Блюмкина должно стать делом Сакко и Ванцетти левой коммунистической оппозиции. Борьба за спасение наших единомышленников в СССР должна вместе с тем стать проверкой рядов оппозиции в странах Запада. Проведя кампанию по-революционному, т. е. с величайшим напряжением сил и с высшим самоотвержением, оппозиция сразу вырастет на целую голову. Это даст нам право сказать, что Блюмкин отдал свою жизнь не даром,

* * *

Каждый оппозиционный центр должен тщательно обсудить ближайшие шаги кампании и подготовить их со всей тщательностью.

Для практического проведения намеченных мер лучше всего, может быть, выбрать в каждом городе полномочную тройку, которой должны быть подчинены все члены оппозиционной организации в деле проведения этой кампании.

Не исключена возможность того, что прежде чем до вас дойдет это письмо, в печати появятся такого рода сообщения о судьбе Блюмкина, которые сделают ненужным дальнейшие «юридические» запросы насчет подтверждения или опровержения. Тогда придется просто констатировать факт и запросить ЦК партии, берет ли он на себя ответственность перед рабочим классом за это преступление.

Вся задача в том, чтобы запрос не превратился в холостой выстрел, т. е. чтобы он не свелся к одноактному выпуску листка. Надо найти способы снова и снова ставить этот вопрос или бросать это обвинение – в упор. Надо проникать на партийные и вообще рабочие собрания. Надо заготовить плакаты, коротенькие (в десять строк) летучие листки и проч., и проч.

Материал, заключающийся в настоящем письме, лучше использовать по частям, пустив все то, что относится к свиданию со мной Блюмкина в Константинополе, не в первом листке, а во втором.

Я доставлю в дальнейшем дополнительные материалы, в частности, пришлю характеристику Блюмкина в форме некролога, когда будут устранены последние, чисто формальные, сомнения насчет постигшей его судьбы.

С оппозиционным приветом

Л. Троцкий 4 января 1930 года.

Приложение

<p>Из письма Л. Троцкого Максу Истмену<a type = "note" l:href = "#n_127">[127]</a></p>

4 января 1930 г.

Дорогой друг!

Посылаю Вам при сем письмо, посвященное расстрелу Блюмкина. Письмо это, как видно из его текста, не предназначается для напечатания в полном его виде, а для использования в той устной и печатной агитации, которая совершенно необходима в связи с этим делом (об этом подробно говорится в самом письме).

Я надеюсь на то, что американские друзья проявят в этом вопросе необходимую энергию и поставят Фостеру[128] и другим перед лицом массы вопрос в упор: берет ли он на себя ответственность за убийство Блюмкина. […]

Максим Горький

Горький умер, когда ему уже ничего не оставалось сказать. Это примиряет со смертью замечательного писателя, оставившего крупный след в развитии русской интеллигенции и рабочего класса на протяжении 40 лет.

Горький начал как поэт босяка. Этот первый период был его лучшим периодом как художника. Снизу, из трущоб, Горький принес русской интеллигенции романтический дух дерзания, – отвагу людей, которым нечего терять. Интеллигенция собиралась как раз разбивать цепи царизма. Дерзость нужна была ей самой, и эту дерзость она несла в массы.

Но в событиях революции не нашлось, конечно, места живому босяку, разве что в грабежах и погромах. Пролетариат столкнулся в декабре 1905 года с той радикальной интеллигенцией, которая носила Горького на плечах, как с противником. Горький сделал честное и, в своем роде, героическое усилие – повернуться лицом к пролетариату. «Мать» остается наиболее выдающимся плодом этого поворота. Писатель теперь захватывал неизмеримо шире и копал глубже, чем в первые годы. Однако литературная школа и политическая учеба не заменили великолепной непосредственности начального периода. В босяке, крепко взявшем себя в руки, обнаружилась холодноватая рассудочность. Художник стал сбиваться на дидактизм. В годы реакции Горький раздваивался между рабочим классом, покинувшим открытую арену, и своим старым друго-врагом интеллигенцией с ее новыми религиозными исканиями. Вместе с покойным Луначарским он отдал дань волне мистики. Памятником этой духовной капитуляции осталась слабая повесть «Исповедь».

Глубже всего в этом необыкновенном самоучке сидело преклонение перед культурой: первое, запоздалое приобщение к ней как бы обожгло его на всю жизнь. Горькому не хватало ни подлинной школы мысли, ни исторической интуиции, чтоб установить между собой и культурой должную дистанцию и тем завоевать для себя необходимую свободу критической оценки. В его отношении к культуре всегда оставалось немало фетишизма и идолопоклонства.

К войне Горький подошел прежде всего с чувством страха за культурные ценности человечества. Он был не столько интернационалистом, сколько культурным космополитом, правда, русским до мозга костей. До революционного взгляда на войну он не поднялся, как и до диалектического взгляда на культуру. Но все же он был многими головами выше патриотической интеллигентской братии.

Революцию 1917 года Горький встретил с тревогой, почти как директор музея культуры: «разнузданные» солдаты и «неработающие» рабочие внушали ему прямой ужас. Бурное и хаотическое восстание в июльские дни вызвало в нем только отвращение. Он снова сошелся с левым крылом интеллигенции, которое соглашалось на революцию, но без беспорядка. Октябрьский переворот он встретил в качестве прямого врага, правда, страдательного, а не активного.

Горькому очень трудно было примириться с фактом победоносного переворота: в стране царила разруха, интеллигенция голодала и подвергалась гонениям, культура была (или казалась) в опасности. В те первые годы он выступал, преимущественно, как посредник между советской властью и старой интеллигенцией, как ходатай за нее перед революцией. Ленин, ценивший и любивший Горького, очень опасался, что тот станет жертвой своих связей и своих слабостей, и добился в конце концов его добровольного выезда за границу.

С советским режимом Горький примирился лишь после того, как прекратился «беспорядок» и началось экономическое и культурное восхождение. Он горячо ценил гигантское движение народных масс к просвещению и, в благодарность за это, задним числом благословил октябрьский переворот.

Последний период его жизни был, несомненно, периодом заката. Но и этот закат входит закономерной частью в его жизненную орбиту. Диалектизм его натуры получил теперь широкий простор. Горький неутомимо учил молодых писателей, даже школьников, учил не всегда тому, чему следует, но с искренней настойчивостью и душевной щедростью, которые с избытком искупали его слишком вместительную дружбу с бюрократией. И в этой дружбе наряду с человеческими, слишком человеческими чертами, жила и преобладала все та же забота о технике, науке, искусстве: «просвещенный абсолютизм» хорошо уживается со служением «культуре». Горький верил, что без бюрократии не было бы ни тракторов, ни пятилетних планов, ни, главное, типографских машин и запасов бумаги. Заодно он уж прощал бюрократии плохое качество бумаги и даже нестерпимо византийский характер той литературы, которая именовалась «пролетарской».

Белая эмиграция в большинстве своем относится к Горькому с ненавистью и третирует его не иначе как «изменника». Чему, собственно, изменил Горький, – остается неясным; надо все же думать – идеалам частной собственности. Ненависть к Горькому «бывших людей» бель-этажа – законная и вместе почетная дань этому большому человеку.

В советской печати едва остывшую фигуру Горького стремятся завалить горами неумеренных и фальшивых восхвалений. Его иначе не именуют как «гением» и даже «величайшим гением». Горький наверняка поморщился бы от такого рода преувеличений. Но печать бюрократической посредственности имеет свои критерии: если Сталин с Кагановичем и Микояном возведены заживо в гении, то, разумеется, Максиму Горькому никак нельзя отказать в этом эпитете после смерти. На самом деле Горький войдет в книгу русской литературы как непререкаемо ясный и убедительный пример огромного литературного таланта, которого не коснулось, однако, дуновение гениальности.

Незачем говорить, что покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердокаменным большевиком. Все это бюрократические враки! К большевизму Горький близко подошел около 1905 года вместе с целым слоем демократических попутчиков. Вместе с ними он отошел от большевиков, не теряя, однако, личных и дружественных связей с ними. Он вступил в партию, видимо, лишь в период советского Термидора. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером. Но он был сателлитом революции, связанным с нею непреодолимым законом тяготения, и всю свою жизнь вокруг нее вращавшимся. Как все сателлиты, он проходил разные «фазы»: солнце революции освещало иногда его лицо, иногда спину. Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной, очень богатой, простой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути.

9 июля 1936 года.

О Демьяне Бедном

(Некрологические размышления)

Демьян Бедный в опале. Ближайшие причины ее более или менее безразличны. Говорят, что он восстановил против себя всех молодых литераторов, а равно и старых. Говорят, что он сделал себя невозможным кое-какими личными художествами. Еще говорят, что он пытался подвести мину под Горького и сам взорвался на ней. Вероятно, есть всего понемножку. Объяснения трех порядков не противоречат друг другу, а в равной мере вытекают из природы обстановки и из природы лица.

Лицо, надо прямо сказать, не внушает симпатии, и обстановка вокруг него не ароматная. Тем не менее в той травле, которая теперь ведется против даровитого писателя, мы считаем своим долгом взять Демьяна Бедного под свою защиту. Не потому, конечно, что его травят: такого рода сентиментальность нам чужда. Решает в наших глазах вопрос: кто травит и за что? Хотя мысль наша может показаться на первый взгляд парадоксальной, но мы не боимся ее формулировать со всей возможной определенностью: задушение Демьяна Бедного входит частицей в общую работу бюрократии по ликвидации политических, идейных и художественных традиций октябрьского переворота.

Демьяна Бедного долго величали пролетарским поэтом. Кто-то из авербахов предлагал даже одемьянить советскую литературу. Это должно было означать: придать ей подлинно пролетарский характер. «Поэт-большевик», «диалектик», «ленинец в поэзии». Какой несусветный вздор! На самом деле Демьян Бедный воплощал в Октябрьской революции все, кроме ее пролетарского потока. Только жалкий схематизм, короткомыслие, попугайство эпигонского периода могут объяснить тот поразительный факт, что Демьян Бедный оказался зачислен в поэты пролетариата. Нет, он был попутчиком, первым крупным литературным попутчиком октябрьского переворота. Он давал выражение не рабочему-металлисту, а восставшему мужику и закусившему удила городскому мелкому буржуа. Мы это говорим не против Демьяна Бедного. Мелкобуржуазная стихия составляла грандиозный фон Октября. Без мужицкого красного петуха, без солдатского бунта рабочий не одержал бы победы. Максим Горький представлял в литературе «культурного» мещанина, который испугался разнузданности стихий, а Демьян, напротив того, плавал в них как рыба в воде или как дельфин солидной комплекции.

Демьян – не поэт, не художник, а стихотворец, агитатор с рифмой, но очень высокого пошиба. Основными формами его стихотворства являются басня и раешник – обе формы чрезвычайно архаические, заведомо мужицкие, ни в какой мере не пролетарские. Выход на революционную арену самых глубоких народных масс, значит, прежде всего, крестьянства, не мог не вынести наружу, на поверхность потока самые старые формы словесного народного творчества. Демьян это почувствовал одним из первых…

Октябрьский переворот пробудил впоследствии к жизни целую литературу мужиковствующих, которая, пытаясь породниться с революцией, щеголяла в то же время архаизмами. Эта нарядная, расписная (Клюев!) литература явно окрашена кулаком. Да и как иначе? Досуг, игра фантазии, а равно и звонкая монета для узорчатого крыльца имелись только у зажиточных крестьян. На народную литературу кулак налагал свою печать с исконных времен.

Литература мужиковствующих консервативна, поскольку консервативен крепкий мужик, даже и вовлеченный в вихрь Октября. Из всех мужиковствующих Демьян Бедный ближе всего стоял к пролетариату, смелее всех принимал революцию, даже в ее чисто пролетарских чертах, которые, по сути дела, претили его нутру. Но оставался все же только попутчиком. Период его расцвета – годы гражданской войны, борьба мужика против монархии, против дворянства, генералитета, попов, да еще банкиров в придачу. В эти годы Демьян стал – не поэтом, и, во всяком случае, не пролетарским поэтом, – но революционным стихотворцем исторического роста. Литературу Демьян Бедный, пожалуй, ни на вершок не подвинул вперед. Но он помогал – при помощи литературы – двигать вперед революцию. А это заслуга покрупнее. Рассказы о том, будто Ленин чрезвычайно высоко ценил художественный талант Демьяна, представляют собою чистейшую легенду. Ленин ценил первоклассного агитатора с рифмой, замечательного мастера народной речи. Но это не мешало Ленину с глазу на глаз говорить о Демьяне:

«…Вульгарен, ах, как вульгарен; и не может без порнографии».

И вульгарность, и порнография окрашены у Демьяна кулацко-мещанской краской.

В основном Демьян израсходовался вместе с гражданской войной. Мужицкая стихия вошла в берега. На первый план выступили вопросы индустриализации, темпов, мировой революции – области, никак не укладывающиеся ни в басню, ни в раешник. Демьян пробовал воспрянуть, и не без некоторого успеха, в момент первой, наиболее органической реакции против левой оппозиции. Суть реакции состояла в том, что непролетарские попутчики Октября – просвещенный кулачок, нэпман, левый интеллигент, спецсменовеховец, чиновник – восстали против пролетарского командования и по-серьезному собрались послать «перманентную» революцию, т. е. международную пролетарскую революцию, ко всем чертям. Этому настроению Демьян дал весьма натуральное, чисто утробное выражение. Не нужно было никакого политического микрофона, чтобы различить в творчестве Демьяна Бедного 1924—1927 годов мелодию истинно русского термидора. Его фельетоны о браке и разводе застряли в памяти как отвратительные образцы бытовой заскорузлой реакции. Его национальные звукоподражания отдавали черносотенством, прямой отрыжкой «Киевлянина». Но эта слишком откровенная реакция явно стесняла и шокировала сталинскую бюрократию, которая в наиболее острый период борьбы с левой оппозицией не стеснялась вполне сознательно пользоваться чисто черносотенными настроениями, но при первой возможности постаралась от них отстраниться. Так попутчик Октября оказался попутчиком чиновничьего пред-термидора. После этого Демьян окончательно вышел в тираж.

По инерции он числился еще влиятельной фигурой. Проныры и пролазы из РАППа, не уловив темпа, кадили ему фимиам. Сам Демьян тоже не уловил темпа. Он считал себя аристократом революции и, хотя спины перед властями не жалел, но не прочь был при случае и положить ноги на стол. Созерцая внушительные подметки и каблуки заслуженного писателя, авербахи говорили хором:

– Надо, ах, как надо одемьянить пролетарскую литературу!

– Что? – поднял голос чиновник с более изощренным нюхом. – Да ведь Демьян чистейший моветон. К нам вот Горький с Капри приехал, и сам Бернард Шоу в гости собирается. Демьян для чистой публики не подходит. К тому же у него явный уклон: в последнем фельетоне, третий столбец, 12-я строка снизу, в вопросе о колхозной курице. Не освещен также Сталин как теоретик. Нет, Демьян – это вчерашний день!

Нетрудно себе представить, в какое возбуждение пришел привыкший к бюрократическим лаврам поэт, когда почувствовал, что его оттирают. При этом случае он способен был дойти до дерзостей. «За что боролись?!» Ведь Горький по ту сторону баррикады стоял, а когда бой кончился, сел верхом на баррикаду, прослезился и предлагал всеобщую Мировую: без аннексий и контрибуций. А вот он, Демьян Бедный, и в ночь на 25 октября, и во многие другие дни и ночи был неутомимым певцом во стане красных воинов… Верно, все верно, но дело это нисколько не меняет. Амбициозный, строптивый Демьян и в околооктябрьской своей ипостаси, и в слегка черносотенной одинаково больше не нужен. Лакействовать он, правда, готов, но, так сказать, в оптовом масштабе; ловить же каждый циркуляр и мелкий зигзаг, заметать следы вчерашнего дня, сладостно трепетать от красноречия Кагановича, – нет, на это он уже не способен: на такие дела есть безымянские, старшие и младшие. И авербахи получили внезапно полное «просияние своего ума»: не только не надо одемьянивать литературу, но самого Демьяна надо раздемьянить до нитки. Так обернулось колесо и подмяло не очень симпатичную, но, во всяком случае, незаурядную фигуру. Был Демьян Бедный – и не стало Демьяна Бедного. И если мы остановились здесь на печальной его участи, то потому, что ликвидация Демьяна входит, хотя и боком, в бюрократическую ликвидацию чувств и настроений Октября.

Альфа[129]

Материалы запланированной, но не законченной Троцким книги «Мы и они»

Завещание Ленина

<p>Школа чистого психологизма</p>

Послевоенная эпоха ввела в широкий оборот психологическую биографию, которую мастера этого рода нередко совершенно вырывают из общества. Основной пружиной истории оказывается абстракция личности. Деятельность «политического животного», как гениально определил человека Аристотель, разлагается на личные страсти и инстинкты.

Слова об абстрактной личности могут показаться абсурдом. Не являются ли на самом деле абстрактными сверхличные силы истории? И что может быть конкретнее живого человека? Однако мы настаиваем на своем. Если очистить личность, хотя бы и самую гениальную, от содержания, которое вносится в нее средой, нацией, эпохой, классом, кругом, семьей, то останется пустой автомат, психофизический робот, объект естественных, но не социальных и не «гуманитарных» наук.

Причины ухода от истории и общества надо, как всегда, искать в истории и в обществе. Два десятилетия войн, революций и кризисов сильно потрепали суверенную человеческую личность. То, что хочет получить значение на весах современной истории, должно измеряться не менее чем семизначными числами. Обиженная личность ищет реванша. Не зная, как ей справиться с разнуздавшимся обществом, она поворачивается к нему спиною. Неспособная объяснить себя через исторический процесс, она пытается объяснить историю изнутри себя самой. Так индусские философы строили универсальные системы, созерцая собственный пупок.

Влияние Фрейда на новую биографическую школу неоспоримо, но поверхностно. По существу, салонные психологи склоняются к беллетристической безответственности. Они пользуются не столько методом Фрейда, сколько его терминами, и не столько для анализа, сколько для литературного украшения.

В последних своих работах Эмиль Людвиг, наиболее популярный представитель этого жанра, сделал новый шаг по избранному пути: изучение жизни и деятельности героя он заменил диалогом. За ответами политика на поставленные ему вопросы, за его интонациями и гримасами писатель открывает его действительные побуждения. Беседа превращается почти в исповедь.

По технике своей новый подход Людвига к герою напоминает подход Фрейда к пациенту: дело идет о том, чтоб вывести личность на чистую воду при ее собственном содействии. Но при внешнем сходстве, какая разница по существу! Плодотворность работ Фрейда достигается ценою героического разрыва со всякими условностями. Великий психоаналитик беспощаден. За работой он похож на хирурга, почти на мясника с засученными рукавами. Чего-чего, а дипломатичности в его технике нет и на сотую процента. Фрейда меньше всего заботят престиж пациента, соображения хорошего тона, всякая вообще фальшь и мишура. Именно поэтому он может вести свой диалог не иначе, как с глазу на глаз, без секретарей и стенографов, за дверью, обитой войлоком.

Иное дело Людвиг. Он вступает в беседу с Муссолини или со Сталиным, чтобы представить миру аутентичный портрет их души. Но беседа ведется по заранее согласованной программе. Каждое слово стенографируется. Высокопоставленные пациенты достаточно хорошо понимают, что может служить им на пользу, а что во вред. Писатель достаточно опытен, чтобы различать риторические уловки, и достаточно учтив, чтоб не замечать их. Развертывающийся в этих условиях диалог если и похож на исповедь, то на такую, которая инсценируется для звукового фильма.

Эмиль Людвиг пользуется каждым поводом, чтобы заявить: «Я ничего не понимаю в политике». Это должно означать: я стою выше политики. На самом деле, это лишь форма профессионального нейтралитета или, если сделать позаимствованье у Фрейда, та внутренняя цензура, которая облегчает психологу его политическую функцию. Так дипломаты не вмешиваются во внутреннюю жизнь страны, пред правительством которой они аккредитованы, что, впрочем, не мешает им при случае поддерживать заговоры и финансировать террористические акты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29