Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты революционеров

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Троцкий Лев Давидович / Портреты революционеров - Чтение (стр. 26)
Автор: Троцкий Лев Давидович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Его нервная система была отягощена тяжелой наследственностью. Несмотря на чрезвычайно внушительную, слишком внушительную для молодого возраста внешность, чрезвычайное спокойствие тона, терпеливую мягкость в разговоре и исключительную вежливость, – черты внутренней уравновешенности, Иоффе был на самом деле невротиком с молодых лет. Он лечился у прославившегося впоследствии «индивидуал-психолога» Альфреда Адлера, вышедшего из школы Зигмунда Фрейда, но к тому времени уже порвавшего с учителем и создавшего свою собственную фракцию. С Альфредом Адлером мы встречались время от времени в семье старого русского революционера Клячко[149]. Первое посвящение, очень, впрочем, суммарное, в тайны психоанализа я получил от этого еретика, ставшего первоучителем новой секты. Но подлинным моим гидом в область тогда еще малоизвестного широким кругам еретизма был Иоффе. Он был сторонником психоаналитической школы в качестве молодого медика, но в качестве пациента он оказывал ей необходимое сопротивление и в свою психоаналитическую пропаганду вносил поэтому нотку скептицизма.

У Иоффе уже было к этому времени маленькое политическое прошлое, связанное с Крымом, где он родился в богатой купеческой семье, где воспитывался, кажется, в симферопольской гимназии и где завязал первые революционные связи с меньшевиками: в непромышленном Крыму большевиков почти совершенно не было.

В обмен на уроки психоанализа я проповедовал Иоффе теорию перманентной революции и необходимость разрыва с меньшевиками. И в том и в другом я имел успех. В основанной мною в Вене газете «Правда» Иоффе стал вести международное обозрение. Первые его статьи были, насколько вспоминаю, достаточно беспомощны и требовали большой выправки. Иоффе терпеливо и мягко, как все, что он делал, принимал критику, указания и руководство.

Только во взгляде его, как бы рассеянном и в то же время глубоко сосредоточенном, можно было прочесть напряженную и тревожную внутреннюю работу.

На собраниях русской колонии Иоффе никогда не выступал. Даже необходимость объясняться с отдельными лицами, в частности разговаривать по телефону, его нервировала, пугала и утомляла. Я тогда совсем не думал, что он станет хорошим оратором, и особенно дипломатом с мировым именем. Но несомненно, что именно в те молодые годы в работе над газетной хроникой, где нужно было обзор мировых событий вложить в тесные рамки эмигрантского издания, формировались те навыки мысли и пера, которые под толчком больших событий получили неожиданно широкое развитие.

В тюрьме и ссылке Иоффе много работал над собою. Связь между нами оборвалась в течение долгого времени его пребывания в стенах тюрьмы. После ссылки его в Сибирь связь должна была восстановиться, но наступила война, оборвавшая все и всякие связи. После большого промежутка (7 лет?) я встретился с Иоффе в Петрограде, куда он приехал из родного Крыма с мандатом от местной традиционно меньшевистской организации, хотя сам он был настроен в духе боевого интернационализма. В первый период после Февральской революции размежевание между большевиками и меньшевиками происходило только в столице, да и здесь по крайне неотчетливой линии. В провинции же большевики и меньшевики входили в объединенные организации и оказывали в дальнейшем довольно упорное сопротивление раскольническому курсу Ленина. В Петрограде Иоффе написал нечто вроде политического отчета для крымской организации, мотивируя свой организационный разрыв с меньшевизмом. Я написал к его брошюре предисловие. Наша политическая связь сразу восстановилась и не прерывалась до самой его смерти.

Я узнал от Иоффе, что он читает лекции и выступает на рабочих собраниях по районам. Это приятно удивило меня: революция справилась с его нервами лучше, чем психоанализ. Но мне долго не пришлось слышать его, и я недостаточно представлял себе, как именно мой старый молчаливый друг выступает на массовых собраниях.

Просматривая в спешке рукопись его отчета, я несколько раз мысленно повторял себе: как он вырос. Я ему дал понять это, и он был рад. Но, как и в старые годы, он мягко и с благодарностью принял критические замечания и поправки.

Выбранный в Петербургскую городскую думу, Иоффе стал там главою большевистской фракции. Это было для меня неожиданностью, но в хаосе событий вряд ли я успел порадоваться росту своего венского друга и ученика. Когда я стал уже председателем Петроградского Совета, Иоффе явился однажды в Смольный для доклада от большевистской фракции Думы. Признаться, я волновался за него по старой памяти. Но он начал речь таким спокойным и уверенным тоном, что всякие опасения сразу отпали. Многоголовая аудитория Белого зала в Смольном видела на трибуне внушительную фигуру брюнета с окладистой бородой с проседью, и эта фигура должна была казаться воплощением положительности, уравновешенности и уверенности в себе. Иоффе говорил глубоким бархатным голосом, нисколько не форсируя его, чуть-чуть в разговорной манере, правильно построенные фразы сходили с уст без усилия. Округленные жесты создавали в аудитории атмосферу спокойствия, – все слушали оратора внимательно и с явным сочувствием. Вопрос был небольшой, чисто локальный – гарнизон боролся с муниципалитетом за право бесплатного проезда в трамвае, – но было совершенно очевидно, что этот оратор может также естественно и непринужденно с разговорного тона подниматься до настоящего пафоса. Революция его подняла, выправила, сосредоточила все сильные стороны его интеллекта и характера. Только иногда я в глубине дружеских зрачков встречал излишнюю, почти пугающую сосредоточенность.

Выбранный на июльском[150] съезде 1917 года не то членом ЦК, не то кандидатом (записи полулегального съезда велись не в большом порядке), Иоффе ко времени октябрьского переворота занимает уже в ЦК одно из первых мест[151]. Он состоит в том ядре, которое наиболее решительно стоит за восстание.

После того как Зиновьев и Каменев открыто выступили против восстания, Иоффе требовал в заседании ЦК 20 октября (2 ноября) «заявить о том, что Зиновьев и Каменев не являются членами ЦК… что ни один член партии не может выступать против решений партии, в противном случае в партию вносится невозможный разврат».

Сталин, занимавший весьма уклончивую позицию, возражал Иоффе. Официальный протокол гласит:

«Сталин считает, что Каменев и Зиновьев подчинятся решениям ЦК, доказывает, что все наше положение противоречиво; считает, что исключение из партии не рецепт. Нужно сохранить единство партии…»

Иоффе неутомимо работает в Военно-Революционном Комитете и в хаосе тех дней, в шуме и крике, среди небритых лиц и грязных воротников выглядит джентльменом и сохраняет полное спокойствие.

Непоколебимую твердость проявляет Иоффе во время ноябрьского кризиса ЦК, уже после победоносного восстания, когда правое крыло ЦК, во имя соглашения с меньшевиками и эсерами, готово было, по существу, отказаться от советской власти.

Во время брестских переговоров Иоффе до конца стоит за дальнейшую оттяжку переговоров, хотя бы и с риском дальнейших территориальных потерь.

«Прощупывать немецких империалистов действительно уже поздно, – говорит он на заседании ЦК 18 февраля. – Но прощупывать германскую революцию еще не поздно… Если у них революции не будет, они заберут больше (не только Ревель), а если будет, то нам все вернется…»

Мягким голосом, с дружелюбной улыбкой он выдвигал всегда самые решительные доводы за необходимость вооруженного восстания. Я наблюдал его в трудные дни и часы, поскольку можно говорить по отношению к тому времени о наблюдениях. Иоффе оставался наиболее сдержанным, не выходил из себя, не терялся в хаосе, и самый его голос оказывал на меня всегда успокаивающее действие.

Когда в ЦК окончательно прошло решение о подписании ультимативных условий Германии, причем ЦК счел необходимым участие Иоффе в мирной делегации, Иоффе подал в ЦК заявление:

«Я вынужден, в интересах сохранения возможного единства партии, подчиниться этому решению и еду в Брест-Литовск лишь как консультант, не несущий никакой политической ответственности».

<p>Приложения</p>
<p>Две речи Троцкого на смерть Иоффе</p>
<p>Революционер</p>

Об Адольфе Абрамовиче пишут как о выдающемся дипломате, заключившем столько-то и столько-то договоров. Несомненно, что на дипломатическом поприще А. А. оказал огромные услуги делу пролетарского государства. Но основное его качество совсем не в том, что он был дипломат. Основное его качество в том, что он был революционер.

Ржавчина бюрократизма не коснулась его ни в малейшей степени. По роду работы, которую ему поручила партия, он вынужден был – особенно за границей – большую часть своего времени проводить в кругу насквозь чуждых и враждебных нам людей. Будучи сам выходцем из буржуазной среды, А. А. знал нравы и обычаи того круга, в котором рабочее государство обязало его вращаться. Но дипломатическая сноровка была на нем как служебный мундир. А. А. покорно носил этот мундир, потому что того требовали интересы пролетарского дела. Но в душе у него мундира не было. Через свою дипломатическую и государственную работу он пронес негнущееся сознание пролетарского революционера. Этот не молодой уже государственный деятель с мировым именем готов был, если бы того потребовали интересы революции, в любой стране, в любой момент начать черную работу подпольщика.

А. А. был интернационалистом до мозга костей – не только по марксистскому миросозерцанию, но и по личному жизненному опыту. Он был непосредственным активным участником революционного движения в важнейших странах Европы и Азии. Мировые связи революции он понимал как немногие в нашей среде.

А. А. был прекрасным человеком. В эмиграции он был внимательным и на редкость мягким другом всех, кто нуждался в поддержке и помощи. Он делился последним, не дожидаясь, когда попросят. Несмотря на недуги, одолевавшие его с молодого возраста, он в подполье, в тюрьмах и на поселении сохранял ровное настроение, которое согревало других. Сочетание революционной несгибаемости с мягкой человечностью составляло существо ушедшего от нас борца. Автор этих строк потерял в А. А. ближайшего друга и соратника в течение последних двадцати лет.

А. А. покончил расчеты с жизнью самовольно. Было бы тупостью обвинять его в дезертирстве. Он ушел не потому, что не хотел сражаться, а только потому, что не имел физических сил для участия в борьбе. Он боялся быть в тягость сражающимся. Для оставшихся примером будет жизнь его, но не самовольный уход. Всякий занимает в ней свой пост. Никто не смеет покидать его.

Об А. А. – подлинном революционере, прекрасном человеке, верном друге – память пронесем через борьбу до конца.

18 ноября 1927 года

Л. Троцкий

<p>Речь на могиле Иоффе</p>

Товарищи, Адольф Абрамович вошел в жизнь последнего десятилетия главным образом как дипломатический представитель первого в истории рабочего государства. Здесь говорили – говорила печать, – что он был выдающимся дипломатом, Это правильно. Он был выдающимся дипломатом, т. е. работником на том посту, на который поставили его партия и власть пролетариата. Он был большим дипломатом потому, что был революционером из одного куска.

По происхождению своему Адольф Абрамович вышел из буржуазной среды, скорее, из богатой буржуазной среды. Но, как мы знаем, в истории бывали примеры, когда выходцы из этой среды так крепко – с мясом и кровью – рвали с этой средой, чтобы в дальнейшем им уже было не опасно завоевание мелкобуржуазных идей. Он был и остался революционером до конца.

Здесь говорили – и говорили правильно – о его высокой духовной культуре. Как дипломат он вынужден был вращаться в кругу умных, проницательных и злобных врагов. Он знал этот мир, их нравы, их повадки, но нравы этого мира он носил умело и тонко, но как навязанный ему служебным положением мундир. В душе Адольфа Абрамовича не было мундира никогда. Здесь было сказано – и сказано правильно, – что ему было чуждо шаблонное отношение к какому бы то ни было вопросу. Он к каждому вопросу подходил как революционер. Он занимал ответственные посты, но он не был чиновником никогда. Ему чужд был бюрократизм. Он подходил к каждому вопросу под углом зрения рабочего класса, который из подполья поднялся до высот государственной власти. Он подходил к каждому вопросу под углом зрения международного пролетариата и международной революции, – и в этом была его сила, его сила, которая боролась с физической слабостью. Умственную силу, ее напряжение он сохранил до самого последнего момента, до того момента, когда пуля оставила, как мы видели еще сегодня, темное пятно на его правом виске.

Товарищи, он ушел из жизни как бы добровольно. Революция не допускает добровольных уходов из жизни, но Адольфа Абрамовича никто не смеет судить или обвинять, потому что он ушел в тот час, когда сказал себе, что он революции не может отдать ничего больше, кроме своей смерти. И так же твердо и мужественно, как он жил, – он ушел.

Трудные времена никогда не устрашали его: он был одинаков и в октябре 1917 года как член, а затем и председатель Военно-Революционного Комитета в Петрограде, он был одинаков и под Петроградом, когда разрывались снаряды, посылавшиеся Юденичем; он был таким же за дипломатическим столом Брест-Литовска, а затем – многочисленных столиц Европы и Азии. Не трудности пугали его;…то, что заставило его уйти из жизни, это – осознание невозможности бороться с трудностями.

Товарищи, позвольте сказать, и, я думаю, что эта мысль будет вполне соответствовать последним мыслям, последним завещаниям Адольфа Абрамовича, – такие акты, как самовольный уход из жизни, имеют в себе заразительную силу. Но пусть никто не смеет подражать этому старому борцу в его смерти – подражайте ему в его жизни!

Мы, близкие друзья его, которые бок о бок с ним не только боролись, но и жили в течение десятков лет, мы вынуждены сегодня оторвать от сердца исключительный образ этого человека и друга. Он светил мягким и ровным светом, который согревал. Он был средоточием эмигрантских групп, он был средоточием ссыльных групп, он был средоточием тюремных групп. Он вышел – я об этом уже говорил – из зажиточной семьи, но те средства, которыми он располагал в свои молодые годы, они были не его личными средствами, – они были средствами революции. Он помогал товарищам широкой рукой, не дожидаясь просьб, как брат, как друг.

Вот в этом гробу мы принесли сюда бренные останки этого исключительного человека, рядом с которым нам свободно было жить и бороться. Простимся же с ним в том духе, в котором он жил и боролся: он стоял под знаменем Маркса и Ленина, под этим знаменем он умер, и мы клянемся, наш Адольф Абрамович, что знамя твое мы донесем до конца! (Крики «Ура!», поют «Интернационал».)

19 ноября 1927 года

<p>Письмо Троцкого Семашко</p>

Товарищу Семашко

Копия – Врачебной комиссии ЦК

Николай Александрович!

А. А. Иоффе – тяжелобольной товарищ. Хотя он за последние месяцы много работал, но он явно угасает. Лечиться он не хочет, заявляя, что делу все равно не поможешь, что он себя чувствует лучше, когда работает, и пр. Думаю, что спасти его можно только длительным отдыхом в благоприятных климатических и иных условиях. Добиться этого можно только решительным партийным вмешательством,

20 января 1927 года

Л. Троцкий

<p>Предсмертное письмо Иоффе и сообщение Секретариата ЦК ВКП(б)</p>

300 экземпляров

Порядок ознакомления с протоколами и материалами ЦКК ВКП(б), их хранения и возврата

1. Знакомиться с протоколами заседаний или другими материалами ЦКК могут только товарищи, которым они адресованы, а с протоколами, посылаемыми в местные КК ВКП (б) – только члены КК под ответственность председателя КК и по его усмотрению – члены соответствующего партийного комитета.

Примечание.

Читавшими материалы товарищами делается подпись на них с указанием даты прочтения.

Снятие с протоколов или материалов копий и выписок, а также устная или письменная ссылка на протоколы ЦКК в советском делопроизводстве категорически воспрещается. Получать и хранить протоколы могут только лично товарищи, которым протоколы адресованы, или их доверенные лица (обязательно члены ВКП (б)), утвержденные ЦК или ЦКК в качестве уполномоченных по приему конспиративных документов с правом вскрытия пакетов.

Примечание.

Доверенные («по второй категории»), которым ЦК или ЦКК предоставлено право получить конспиративные документы без права вскрытия пакетов, могут эти материалы хранить только в запечатанном виде. Хранить протоколы в несгораемых шкафах, которые на ночь опечатывать. Выносить протоколы из помещения организации или учреждения категорически воспрещается. Хранить протоколы или материалы на правах личных архивов категорически воспрещается. Срок возврата протоколов Президиума и Секретариата ЦКК не более, чем двухнедельный со дня получения для проживающих в Москве и не более месяца – для иногородних.

Примечание.

При невозвращении после истечения установленного срока более пяти протоколов дальнейшая посылка их до возвращения задержанных временно приостанавливается. Возвращать протоколы в Москве только лично или через утвержденных доверенных; иногородним – возвращать только через фельдъегерский корпус ОГПУ. Возить при переездах с собой протоколы строго воспрещается.

Помимо изложенных в предыдущих пунктах правил на товарищей, получающих конспиративные материалы ЦКК, возлагается ответственность за принятие в каждом отдельном случае дополнительных мер, обеспечивающих, в зависимости от обстоятельств, максимальную конспиративность работы.

Обо всех случаях нарушений этого порядка немедленно сообщать в Президиум ЦКК ВКП (б) для предания виновных строжайшей партийной ответственности.

11 октября 1927 г.

Секретарь ЦКК Янсон.


Дорогой Лев Давыдович!

Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен также уметь вовремя уйти из жизни, как, например, актер – со сцены, и что тут даже лучше сделать это слишком рано, нежели слишком поздно. Еще зеленым юношей, когда самоубийства Поля Лафарга и жены его Лауры Маркс наделали столько шуму в социалистических партиях, я твердо защищал принципиальную правильность их позиции и, помнится, ожесточенно возражал Августу Бебелю, очень возмущавшемуся этими самоубийствами, что, если можно спорить против того возраста, который устанавливали Лафарги, ибо здесь дело не в годах, а в возможной полезности политического деятеля, то ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению коему посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым для нас является человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла; если же и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже, когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие, более молодые и, следовательно, будет продолжать свое существование и тогда, а, значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках, т. е. придаст единственный возможный смысл нашему существованию и нашей жизни. В этом и только в этом я всегда видел единственный смысл жизни; и теперь, оглядываясь на прожитую мною жизнь, из которой я 27 лет провел в рядах нашей партии, я – думается мне – имею право сказать, что всю свою сознательную жизнь оставался верен своей философии, т. е. всю ее прожил со смыслом, ибо – в работе и борьбе за благо человечества. Даже годы тюрьмы и каторги, – когда человек отстранен от непосредственного участия в борьбе и служении человечеству, – не могут быть вычеркнуты из числа осмысленных, имеющих смысл годов жизни, ибо, являясь годами самообразования и самовоспитания, эти годы способствовали улучшению работы впоследствии и поэтому точно так же могут быть отнесены к годам работы на пользу человечества, т. е. годам, прожитым со смыслом. Кажется мне, я имею право утверждать, что я ни одного дня своей жизни, в этом понимании, не прожил без смысла.

Но теперь, по-видимому, наступает момент, когда жизнь моя утрачивает свой смысл, и, следовательно, для меня появляется обязанность уйти из нее, покончить с нею.

Уже несколько лет нынешнее партийное руководство нашей партией в соответствии с общей проводимой ею линией не давать работы оппозиционным элементам, – не дает мне ни партийной, ни советской работы того масштаба и характера, в которых я мог бы принести максимум посильной мне пользы. Последний год, как вам известно, Политбюро совершенно отстранило меня как оппозиционера от всякой партийной и советской работы.

С другой стороны, отчасти, вероятно, по причине моей болезненности, отчасти, возможно, и по причинам, которые вам лучше известны, чем мне, – я и в практической оппозиционной борьбе и работе этот год почти не принимал участия.

С огромной внутренней борьбой и сначала с величайшей неохотой я ушел в ту область работы, к которой надеялся прибегнуть лишь тогда, когда уже стану полным инвалидом, и вошел целиком в научно-педагогическую и литературную работу. Как ни тяжело это было сначала, но я постепенно вошел в эту работу и стал надеяться, что и при этой работе жизнь моя все же сохранит ту же внутреннюю необходимую ей полезность, о которой я говорил выше и которая только и может, с моей точки зрения, оправдать мое существование.

Но здоровье мое все ухудшалось и ухудшалось.

В 20-х числах сентября по неведомой мне причине Лечебная комиссия ЦК потребовала меня на консультацию профессоров-специалистов, и последняя установила у меня активный туберкулезный процесс в обоих легких, миокардит, хроническое воспаление желчного пузыря, хронический колит с аппендицитом и хронический полиневрит (множественное воспаление нервов); освидетельствовавшие меня профессора категорически заявили мне, что состояние моего здоровья гораздо хуже, чем я себе это представляю, что я думать не должен надеяться дочитать до конца свои курсы в вузах (1-м МГУ и Институте востоковедения), что, наоборот, гораздо благоразумнее мне сейчас же бросить эти планы, что мне и дня лишнего нельзя оставаться в Москве и часу лишнего нельзя быть без лечения, что мне необходимо немедленно же поехать за границу в соответственный санаторий, а так как эту-де поездку нельзя выполнить в пару дней, то на короткое время до отъезда за границу они предписывают мне кое-какие медикаменты и лечение в кремлевской поликлинике. На мой прямой запрос, какие же шансы, что я вылечусь за границей, и могу ли я лечиться в России, не бросая работы, профессора, в присутствии ст. врача ЦК т. Абросова, еще одного врача – коммуниста и ст. врача кремлевской больницы А Ю. Коннель, категорически заявили, что российские санатории мне ни в коем случае помочь не могут, что я должен надеяться на заграничное лечение потому, что до сих пор ни разу более двух-трех месяцев за границей не лечился, а что теперь они именно настаивают на поездке минимум на полгода, не ограничивая максимума, и что при таких условиях они не сомневаются, что если я и не вылечусь окончательно, то, во всяком случае, на длительный срок смогу вполне работать.

Около двух месяцев после этого никаких абсолютно шагов со стороны Лечебной комиссии ЦК (которая ведь сама и созвала упомянутый консилиум) не было сделано не только в направлении моей отправки за границу, но и в деле моего лечения здесь. Наоборот, с некоторого времени кремлевская аптека, которая всегда до сего выдавала мне лекарства по моим рецептам, получила запрещение делать это, и я фактически был лишен той бесплатной медикаментозной помощи, которою всегда пользовался, и вынужден был покупать необходимые мне лекарства за свой счет в городских аптеках (кажется, в это же время руководящая группа нашей партии перешла и в отношении других товарищей из оппозиции к выполнению своей угрозы «бить оппозицию по желудку»).

Покуда я был настолько здоров, что мог работать, я на все это обращал мало внимания. Но так как мне становилось все хуже и хуже, то жена моя начала хлопоты и в Лечебной комиссии ЦК и лично у т. Н. А. Семашко (так всегда публично ратующего за осуществление лозунга «беречь старую гвардию») о моей поездке за границу. Вопрос, однако, все время откладывался рассмотрением, и единственное, чего жена добилась, – это выдачи ей выписки постановления консилиума, в котором перечислены мои хронические болезни и указано, что консилиум настаивает на отправке меня за границу «в санаторию типа проф. Фридлендера сроком до одного года».

Тем временем девять дней назад я слег окончательно, так как ухудшились и обострились (как это всегда бывает) все мои хронические болезни и, что ужаснее всего, мой застарелый полиневрит опять принял острую форму, при которой приходится терпеть совершенно невыносимые, адские боли, а я совершенно лишен возможности ходить.

Фактически эти девять дней я не имею никакого лечения, и обсуждается вопрос о моей заграничной поездке. Из врачей ЦК никто ни разу не был. Навестившие меня проф. Давиденко и д-р Левин хотя и прописали какие-то пустяки (которые ничего не помогают, конечно), но тут же признали, что «ничего сделать не могут» и что необходима скорейшая поездка за границу. Д-р Левин сказал как-то жене, что вопрос затягивается, ибо в Лечебной комиссии, наверное, думают, что жена моя поедет со мной, а «это очень дорого» (когда заболевают товарищи не из оппозиции, то их, а зачастую и их жен, как известно, сплошь да рядом отправляют за границу в сопровождении наших врачей или профессоров; я сам знаю много таких случаев и должен также констатировать, что, когда я в первый раз заболел тем же острым полиневритом, меня отправили за границу в сопровождении всей моей семьи – жены и ребенка – и профессора Каннабиха; тогда, впрочем, еще не было вновь установившихся нравов в партии).

Жена на это ответила, что как ни тяжело мое состояние, но она вовсе не претендует, чтобы она или кто-либо вообще сопровождал меня. На это д-р Левин уверил ее, что в таком случае разрешение вопроса пойдет скорее.

Мое состояние все ухудшается, боли стали настолько невыносимыми, что я наконец потребовал хоть какого-нибудь облегчения у врачей. Бывший у меня сегодня д-р Левин опять повторил, что они ничего сделать не могут и что единственное спасение в скорейшей поездке за границу.

А вечером врач ЦК т. Потемкин сообщил моей жене, что Лечебная комиссия ЦК постановила меня за границу не посылать и лечить в России, т. е. профессора-специалисты настаивают на длительном лечении за границей и кратковременное считают бесполезным; ЦК же, наоборот, согласен дать на мое лечение до тысячи долларов (2 тысяч рублей) и не считает возможным ассигновать больше.

Я, как вам известно, в прошлом отдал не одну тысячу рублей в нашу партию, во всяком случае, больше, чем я стоил партии с тех пор, как революция лишила меня моего состояния, и я не могу уже лечиться за свой счет.

Англо-американские издательства неоднократно предлагали мне за отрывки из моих воспоминаний (по моему выбору, с единственным требованием, чтобы вошел период брестских переговоров) сумму до 20 тысяч долларов; Политбюро прекрасно знает, что я достаточно опытен и как журналист, и как дипломат, чтобы не напечатать того, что может повредить нашей партии или государству, и неоднократно был цензором и по НКИД и по ГКК, а в качестве полпреда – и по всем выходящим в данной стране русским произведениям. Я просил несколько лет назад разрешения Политбюро на издание таких своих мемуаров с обязательством весь гонорар отдать в партию, ибо мне тяжело-де брать от партии деньги на свое лечение. В ответ на это я получил прямое постановление ПБ, что «дипломатам или товарищам, причастным к дипломатической работе, запрещается категорически печатать за границей свои воспоминания без предварительного просмотра рукописи Коллегией НКИД и Политбюро ЦК».

Зная, какая затяжка и неаккуратность произойдет при такой двусторонней цензуре, при которой нельзя даже и связываться с заграничным издательством, я тогда, в 1924 году, отказался от этого предложения. Теперь, когда я был за границей, я получил новое, – уже с прямой гарантией 20 тысяч долларов гонорара, но зная, как теперь фальсифицируется и история партии, и история революции, и не считая возможным приложить свою руку к подобной фальсификации, не сомневаясь, что вся цензура Политбюро (а иностранные издательства настаивают именно на более личном характере воспоминаний, т. е. на характеристиках действующих в них лиц и т. д.) сведется к недопущению правильного освещения лиц и деятельности ни с одной, так сказать, ни с другой стороны, т. е. ни истинных вождей революции, ни квазивождей ее, теперь возведенных в этот сан, – я, без прямого нарушения постановления Политбюро, не считаю возможным издание своих мемуаров за границей, следовательно, не вижу возможности лечиться, не получая денег от ЦК, который явно за всю мою 27-летнюю революционную работу считает возможным оценить мою жизнь и здоровье суммою не свыше 2 тысяч рублей.

В таком состоянии, как я сейчас, я, конечно, лишен возможности делать хоть какую-нибудь работу. Даже если бы я оказался в силах, несмотря на адские боли, все же продолжать чтение своих лекций, такое положение требовало бы серьезного ухода, переноски меня всюду на носилках, помощи в добыче в библиотеках и архивах нужных книг и материалов и т. п. В прошлую мою такую же болезнь к моим услугам был целый штат полпредства, теперь же мне «по чину» даже личного секретаря не полагается; при том невнимании ко мне, которое последнее время постоянно проявляется при всех моих заболеваниях (вот и теперь, как сказано, я девять суток – без всякой помощи фактически, и даже предписанной мне проф. Давиденко электрической грелки пока добиться не могу),– я не могу рассчитывать даже на такой пустяк, как переноска меня на носилках.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29