Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога в жизнь (№1) - Дорога в жизнь

ModernLib.Net / Детская проза / Вигдорова Фрида Абрамовна / Дорога в жизнь - Чтение (стр. 16)
Автор: Вигдорова Фрида Абрамовна
Жанры: Детская проза,
Советская классика
Серия: Дорога в жизнь

 

 


– Завтра начинается учебный год, – сказал я после ужина. – Завтра откроется новая страница в нашей жизни. Мы многое узнаем в эту зиму, многому научимся. Все зависит от вас. Мы неплохо работали, неплохо отдыхали летом. Зимой работы будет вдвое. Так давайте возьмемся за нее дружно! Возьмемся?

– Возьмемся! – вразброд ответили ребята.

И в этом нестройном и даже не очень громком ответе (а всегда ведь рады крикнуть во весь голос!) не было ни увлечения, ни уверенности, – услышал я в нем нечто другое: «Как-то еще оно получится?..»

44. ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ

Мы встали по горну, позавтракали, а ровно в восемь раздался звонок. Да, не горн, а звонок, как в любой ленинградской школе, и в любой московской, и где-нибудь на далеком Севере, и на жарком Юге – по всей нашей большой земле. Есть что-то прекрасное и торжественное в том, что повсюду в один и тот же день и час ребята садятся за парту. Это особенное ощущение – чувство первого сентября – я узнал поздно, в семнадцать лет, но с тех пор всегда встречаю этот день как праздник, как начало нового пути.

Нет, не усидеть мне сегодня в кабинете! Мне нужно быть в классе и слушать вместе с ребятами.

– Можно к вам? – приоткрыв дверь, спрашиваю я Николая Ивановича.

Он кивает в ответ. Вхожу. Сажусь за парту в дальнем углу, у стены, – за мной уже никого нет. Кое-кого из ребят я вижу сбоку, большинство сидит ко мне спиной, но я и по спинам вижу, кто как настроен. И они, верно, ощущают на себе мой взгляд, хотя и смотрят в лицо Николаю Ивановичу.

А Николай Иванович чувствует себя, как рыба в воде. Он начинает с переклички. Называет фамилию и какую-то долю секунды смотрит в глаза мальчишке пытливым, изучающим взглядом.

– Володин!

Володин сегодня спокоен. Вся его квадратная крепкая фигура, лобастое лицо, руки, прочно положенные на крышку парты, словно говорят: «Ну что ж, если и не сразу пойму? Поднажму, посижу – и пойдет дело!»

– Жуков!

Саня вскакивает, чуть не опрокидывая парту. Я вижу его в профиль: он немного наклонил голову и смотрит исподлобья, черные брови сдвинуты, и даже нос картошкой, кажется, потерял добродушное выражение. Саня уперся в крышку парты стиснутыми кулаками. Я еще никогда не видел его таким испуганным.

– Коробочкин!.. Королев!.. Разумов!.. Репин!.. Стеклов!.. – вызывает Николай Иванович одного за другим.

Коробочкин, как всегда, серьезен и словно обдумывает не торопясь что-то свое. Король весь как сжатая пружина; под смуглой кожей вздрагивают желваки, и скулы обозначились резче: волнуется. Неспокоен и Разумов – у этого густо порозовели щеки, и под взглядом Николая Ивановича он, словно робея, опускает глаза. Репин – тот, конечно, невозмутим. На лице его ясно написано: что ж, посмотрим, чем это кончится…

– Ну, вот мы и познакомились, – говорит Николай Иванович. – А сейчас я хочу рассказать вам о том, что очень скоро в Ленинград придет больше двух миллионов новых работников. А несколько месяцев спустя – еще столько же. Они будут работать на фабриках, на заводах, они пустят новые станки, осветят новые дома, благодаря им трамваи побегут быстрее, чем прежде. Но знаете, что самое замечательное? Этой новой рабочей армии ие понадобятся дома, чтобы жить, и трамваи, чтобы ездить на работу. Работники эти будут аккуратно являться в цех, но никто их не увидит. Они будут работать круглые сутки, а зарплату станут получать – две копейки.

Николай Иванович проходит по классу и вглядывается в ребят смеющимися и тоже мальчишескими глазами. Ребята немного озадачены, но зато нет ни одного, который бы не прислушался, не ждал – а что дальше?

– Ну, вы, конечно, поняли: эта рабочая сила – ток. И пошлет ее Свирьская электростанция. Свирь течет из Онежского озера в Ладожское. Где тут у вас карта? Вот, видите – вот она, Свирь. От нее до Ленинграда, двести сорок километров, но она мигом домчит своих работников и насытит фабрики и заводы электрическим током.

Лицо Николая Ивановича становится озабоченным. Я еще тогда, в гороно, заметил, какое оно подвижное – тотчас отвечает на каждую новую мысль, на каждый взгляд.

– Река Свирь издавна была большой торговой дорогой. Но опасной. Корабли, лодки, пароходы боятся порогов. И выходило несуразно. Представьте себе, перед вами большая, широкая дорога, а вы должны пробираться узкой тропинкой. Лежит перед пароходом широкая, многоводная река, а он должен двигаться осторожно, ощупью, не то оступится, на порог наткнется. И ходили корабли по широкой реке медленно, с оглядкой, дожидаясь, пока пройдет встречный – дорогу освободит. Так было десятки и сотни лет. А мы решили всё изменить!

Он сказал это так, словно и мы, сидящие перед ним в классе, тоже причастны к этому решению.

– Свирь – река полноводная и порожистая. Только пруди ее плотиной, строй станцию. Но сказать – просто, сделать – трудно. Дно у Свири глинистое. Как на глине строить плотину? Глина расползется, не выдержит тяжести, плотина уйдет на дно. Как перехитрить глину? Решили сложить на дне реки бетонную плиту и уже на нее ставить плотину.

– А вода сдвинет плиту? – не то спрашивает, не то утверждает Володин.

Николай Иванович смотрит на него одобрительно и с интересом.

– Верно. Если ставить плашмя – сдвинет. Потому и решили: чтоб вода не сдвинула плиты, отрастить плите зубья – они намертво вцепятся в дно. А уж тогда на бетонной плите прочно станет плотина.

Николай Иванович ходит по классу и, рассказывая, доверительно обращается то к одному, то к другому.

– Понимаешь? – спрашивает он Разумова.

И тот кивает в ответ.

– Понимаешь, как получается? – обращается он к Жукову.

И Саня отвечает негромко:

– Понятно!

Звонок застает нас врасплох. Мы не ждали его, не думали о нем. А это что-нибудь да значит, когда на уроке не томишься, не ждешь конца, даже и не помнишь, что будет конец.

Вот она, задача: чтоб ученье стало для ребят радостью, чтоб шли они в школу не по обязанности, а с охотой, с нетерпеливым желанием узнавать день ото дня все больше.

45. ПЕДОЛОГИ

Вскоре после начала занятий к нам приехала Татьяна Васильевна Ракова, педолог. Бывала она у нас и прежде, и я только потому мирился с ее присутствием, что она не проводила никаких обследований. Она ходила, смотрела, записывала, а с ребятами почти не разговаривала. Но на этот раз ее сопровождал еще один педолог. Они приехали без меня и собирались произвести обследование ребят. Об этом наспех сообщила вышедшая мне навстречу Софья Михайловна, как только я вернулся.

– Зачем вы их пустили? – с досадой спросил я.

– Семен Афанасьевич, это лица официальные, как же не пустить? Где у нас такое право?

– У нас только одно право и одна обязанность – думать о ребятах! – Я впервые сердился на нее и не мог, да и не хотел этого скрывать.

Продолжать разговор мы не могли – к нам шли по двору Татьяна Васильевна и высокий, сухощавый человек, очень тщательно и аккуратно одетый, в пенсне из узких прямоугольных стеклышек.

– Познакомьтесь, пожалуйста, – представила Ракова. – Это Петр Андреевич Грачевский. Он пишет большую работу, посвященную исследованию эмоциональной сферы несовершеннолетних, отклоняющихся от нормы в своем поведении. Сегодня мы побываем на уроках, а завтра начнем обследование.

– Местом обследования, – сказал Грачевский бесцветным, шелестящим, как бумага, голосом, – должна служить комната, по возможности имеющая характер семейной обстановки, настраивающая тем самым на интимный лад.

– Мы предоставим вам учительскую, – сказала Софья Михайловна. – Дети знают эту комнату и привыкли к ней.

Она уже хорошо изучила меня и, как всегда, осторожно и незаметно пришла мне на помощь. Все переговоры с педологами она взяла на себя. Разговаривала сдержанно, суховато – я бы так не мог. Это бумажное шелестение, длинные, гладкие фразы, до смысла которых надо было продираться сквозь дебри мудреных, неживых слов, сперва доводили меня до отупения, а потом я начинал ощущать, как в груди глухо накипает нечто другое, уже совсем непозволительное.

На первой же перемене в учительскую заглянул Сергей Стеклов и поманил меня. Я вышел в коридор.

– Семен Афанасьевич, – сказал Сергей, отводя меня к окну, – если опять Павлушку признают каким-нибудь не таким и скажут отослать…

Я привык видеть его всегда спокойным. Он был одним из надежнейших моих помощников, а сейчас голос его срывался. Он тревожно заглядывал мне в глаза.

– Не выдумывай, Сергей. Каким бы Павлушку ни признали, никому я его не отдам.

– А вдруг, Семен Афанасьевич…

– Говорю тебе, никуда вы не поедете.

– Семен Афанасьевич, уж один раз… – Он не договорил, еще раз пытливо посмотрел мне в глаза. – Ну ладно, – сказал он со вздохом. – Боюсь я…

Среди ребят не было ни одного, который не проходил бы по нескольку раз педологического обследования. «Ушлют», «переведут», «скажут – дефективный» – то и дело слышал я в течение дня. А вечером ко мне пришел Жуков:

– Семен Афанасьевич, нельзя ли меня освободить? Не могу я…

И этот, как Стеклов, удивил меня. Если есть натуры открытые, если есть люди легкие, простые и доброжелательные, то таким был Жуков. К нему каждый поворачивался своей доброй стороной, его у нас любили все. Его уважал Король, с ним считался Репин, перед ним преклонялись малыши. Он был неизменно справедлив и немалые свои обязанности нес легко. Никогда он не кричал, не горячился, только черные глаза его становились особенно серьезными, на некрасивое скуластое и губастое лицо словно тень находила, и мы уже знали: Саня чем-то недоволен или озабочен.

Вот он сидит передо мной, на себя не похожий: зубы стиснуты, брови свело к переносице, и говорит он, не поднимая глаз. В нем даже появилось какое-то сходство с Колышкиным и Коробочкиным – самыми хмурыми людьми в нашем доме.

– Освободить от чего? От обследования?

– Да. Семен Афанасьевич, я вам никогда про это не говорил… Не почему-нибудь, просто не люблю вспоминать…

Глухо, медленно он стал рассказывать, как жил два года назад в подмосковном детдоме.

– Мучили нас там этими обследованиями с утра до ночи. Мы входить боялись в этот кабинет. С полу до потолка диаграммы какие-то, круги, стрелки, ничего не понять. Девочки почти все плакали. Да и нам тошно. Правда, как будто мы лягушки, а не люди! Сперва всякие задачки, загадки – ну, я с этим справлялся. Картинки показывали уродские: «Какая тебе нравится?» – «Никакая не нравится». – «А почему?» А чего там может нравиться – всякое безобразие нарисовано, и рожи у всех безобразные. А один раз педолог мне говорит: «Я прочитаю тебе рассказ, а ты мне скажи, правильно или нет поступил тот, о ком говорится». И прочитал про парня, который украл у матери кошелек с деньгами. Я говорю: «Неправильно поступил». Тогда он говорит: «Почему?» – «Ну, потому, что украл». – «Ну, и что же, почему неправильно сделал, что украл?» – «Да он же, – говорю, – взял чужое, да еще у матери». – «А почему неправильно брать чужое?» Сто раз я ему говорю: нехорошо, нечестно, а он все свое: почему? Ну, и вот… уж сам не знаю как… – Жуков глотнул, взялся рукой за ворот и с отчаянием договорил: – Схватил я чернильницу да как запущу ему в голову! Тут все к нему кинулись, а про меня забыли. Я – из комнаты и на улицу. Сбежал… Семен Афанасьевич! – Жуков тряхнул головой и посмотрел на меня расширенными глазами: – Семен Афанасьевич, освободите меня! Не могу я!

Назавтра с утра я отослал его в Ленинград, объяснив Софье Михайловне, в чем дело. Она согласилась и велела ему возвращаться последним поездом, хотя обычно у нас не было причин, по которым мы разрешали бы отлучаться с уроков.

А в доме началось обследование.

Ракова и Грачевский отобрали десять ребят разных возрастов и по очереди беседовали с ними у меня в кабинете, который они сочли более подходящим для этой цели, чем учительская.

Грачевский сидел в стороне и вел протокол – считалось, что испытуемый не видит его, не обращает на него внимания. Татьяна Васильевна устроилась на диване, а напротив нее сидел первый из испытуемых – Петя Кизимов.

– Вот я покажу тебе картинки, посмотри их, – слышу я из своей комнаты (акустика у нас отличная, тем более что Гали с малышами нет дома и в моей комнате тихо), – и скажи мне, какая картинка тебе больше всего запомнилась. Какую картинку ты хотел бы взять себе?

Тишина. Я представляю себе, как Петька сосредоточенно рассматривает картинки. Потом он говорит убежденно:

– Никакую не хочу.

Тут же даю себе слово посмотреть эти картинки, из которых Петька не выбрал себе ни одной.

– Никакую? – удивленно переспрашивает Ракова. – Подумай хорошенько! Вот, взгляни: тут дети сидят за столом и пьют чай. А тут что?

– Тут в карты играют, – пренебрежительно отвечает Петька.

Понятно, такая картинка его не соблазняет. Что вспоминать времена, когда грязный заморыш сидел на грязной койке в одном башмаке, мечтая отыграть второй! Давным-давно это ушло и забыто и никогда не повторится.

– А здесь что? – спрашивает Ракова.

– Здесь окошко разбили. Что ж хорошего?

– Так, значит, ты никакую не хочешь?

– Нет, – решительно отвечает Петька.

– Ну хорошо. Теперь послушай, я прочитаю тебе начало рассказа, а ты закончишь его. Слушай внимательно: «Как только в руках Володи появятся спички, так и подожжет что-нибудь: то стог соломы, то сено. Около дома Ивана лежит куча сухих сучьев. „А чем зажечь?“ – думает Володя. Забрел к Ивану, а там на столе зажигалка лежит. Увидел ее Володя и…» Ну, как ты думаешь, что он сделал?

– Ясно: поджег.

Я чуть не охнул вслух. Мне тоже ясно: ответ Петьки непоправимо компрометирует его, и, наверно, ему уже приписали какой-нибудь «поджигательский комплекс», хотя я и сам ответил бы так же. Решаюсь на неэтический поступок: тихо, незаметно приоткрываю дверь. К счастью, она открывается в мою сторону и, к счастью, не скрипит.

– Разве поджигать хорошо? – спрашивает Ракова, наклоняясь к Петьке.

– Плохо.

– Почему же ты думаешь, что Володя поджег?

– О! – удивляется Петька. – Так не про меня же рассказ? А про этого… Володю. Сказано: «как увидит спички, так и подожжет». А тут зажигалку нашел. Ясное дело, поджег.

– Но ты считаешь, что поджигать плохо?

– Ясно, плохо.

– А почему?

Петька пожимает плечами и молчит. И правда, что тут скажешь?

– Ну, послушай еще один рассказ: «Павел часто ходил в кинематограф. Однажды шла особенно интересная картина, но как раз у мальчика денег не было. Толкался Павел у кассы и заметил, как одна женщина уронила на пол сумку. Павел поднял ее, подумал и…» Как ты думаешь, что он сделал?

– А кто его знает.

Лицо у Петьки скучающее. Видно, ему уже изрядно надоели эти пустопорожние разговоры.

– Ну, а ты как поступил бы? – допытывается Ракова.

– Я бы сказал: «Гражданка, чего вы смотрите? Вот она, ваша сумка!»

Я вздыхаю с облегчением. Кажется, несколько смягчилась и Ракова.

– Скажи, Петя, любишь ты кого-нибудь из родных? – спрашивает она.

– А у меня их нет.

– Где же они?

– Померли.

– Все умерли? А отчего?

О, черт! Петька ерзает на стуле. Вздыхает. Рукавом утирает лоб:

– Я маленький был. Не знаю.

– Ну, а как ты думаешь, Петя, надо слушаться отца, матери?

– Ясно, надо.

– А почему?

Снова молчание. Петька шумно вздыхает.

– Скажи, Петя, кого ты называешь своим товарищем?

– Павлушу Стеклова. И Леньку.

– Нет, не то. Какие качества ты ценишь в товарище?

– Качества? – с недоумением переспрашивает Петька.

Я тихо прикрываю дверь.

Учитель, воспитатель думает над каждым из ребят дни напролет, ищет ключ к каждому, ищет иной раз долго, мучительно. Настоящий воспитатель долгие месяцы, иной раз годы смотрит, наблюдает, думает, сомневается. А тут приходят люди в полной уверенности, что вот так, с ходу, залезая ребятам в душу, все раскроют и выяснят. Мы берегли наших мальчишек, боялись неосторожным словом разворошить в их сердце больное воспоминание, а тут человек, воображающий себя знатоком детской психологии и детской души, бесцеремонно выспрашивает: «Родители умерли? А отчего они умерли?»

Что они знают о детях? Что в них понимают?

Среди дня снова заглядываю к себе. На этот раз без всяких угрызений совести и морального посасывания под ложечкой бесшумно занимаю наблюдательный пост – должен я все-таки знать, что там вытворяют с ребятами! Сейчас обследованию подвергается Репин.

– Воровать нельзя, – неторопливо, вразумительно объясняет он. – Не следует брать то, что принадлежит другому. Это чужая собственность.

Он сидит перед Раковой – миловидный, аккуратно причесанный, спокойно глядя на нее большими голубыми глазами. Правильный профиль, на щеке ямочка. Она, наверно, заметила ямочку. Но где ей разглядеть в глубине этих глаз хорошо знакомую мне усмешку, умело скрытую издевку, которую я прекрасно различаю сейчас в мягком, размеренном тоне его вежливых ответов.

– Если бы ты нашел кошелек с деньгами, что бы ты сделал?

– Постарался бы найти хозяина и отдал бы ему деньги. А если бы не нашел, отнес бы в милицию.

Знала бы она, что перед ней вчерашний вор, и не просто мелкий воришка, укравший с голодухи булку, а вор квалифицированный, смелый, любитель, лишь недавно и с трудом отставший от этой привычки! Да и отставший ли? Она и не поверила бы: такой хороший, вежливый мальчик, так разумно отвечает на вопросы…

– Вот тебе, Андрюша, карандаш и бумага, напиши на этом листке сочинение на тему: «Чем ночь темней, тем ярче звезды».

– А можно стихами? – спрашивает Андрей.

– Ты можешь стихами? – почти подобострастно произносит Ракова.

– Могу. Погодите минуточку.

– Да, да, я жду!

Я тоже жду. Минут через пять Андрей с чувством декламирует:

И чем слышнее крик глупцов,

Чем злоба их пылает жарче.

Тем громче голос мудрецов:

Чем ночь темней, тем звезды ярче!

46. ЧТО ОНИ ЗНАЮТ О ДЕТЯХ?

– Очень, очень интересные результаты! – говорит вечером Ракова. – Но не слишком утешительные. Почти у всех ваших детей эмоциональная сфера развита гораздо, гораздо ниже нормы. Кроме Репина, конечно.

– Мотивы большинства поступков очень далеки от нормальных принципиальных суждений, – добавляет Грачевский. – Такие их суждения, как «воровать нельзя – сажают в тюрьму», показывают, что они являются полными утилитаристами. Мои наблюдения над несовершеннолетними, шаблоны поведения которых упорно и длительно отклоняются от требований, предъявляемых им обществом и государством, показывают, что из вкусо-обонятельных гиперэмоций наиболее часто встречается страсть к лакомствам, вину, курению…

– Простите, а кто же это у нас такой – со вкусо-обонятельной гиперэмоцией? – Екатерина Ивановна недоуменно хмурится, косая складка прорезает ее лоб.

– Кто? Да многие… – Грачевский склонился над протоколом. – Вот, например, Леонид Петров – типичный гиперэмоциональный субъект. На вопрос, любит ли сладости, он ответил: «Да». Из перечня книжных заглавий выбрал «Волшебную кухню». Из предложенных картинок пожелал иметь вот эту – видите, накрытый стол, блюдо с фруктами.

Я поспешно выхватил платок из кармана и усиленно закашлял, пригнувшись к коленям и пряча лицо.

– Господи! – всплеснув руками, говорит Екатерина Ивановна. – Леня Петров! Да он готов последним поделиться! Он курам свою еду скармливал.

– Курам? – недоуменно переспрашивает Грачевский и пожимает плечами.

Отдышавшись, просматриваю картинки, которые предлагались ребятам на выбор. Теперь мне уже не до смеха, но еще сильнее хочется выругаться. Драка. Картежная игра. Выпивка. Перекошенные, уродливые лица. «Безобразие всякое нарисовано», – вспоминаю я вчерашние Санины слова.

– Да это просто провокация! – не выдерживаю я. – Показываете ребятам такую мерзость!

– Признаться, и я не понимаю, зачем это нужно! – с возмущением говорит Алексей Саввич.

– Но позвольте! – обиженно восклицает Ракова. – Нет, товарищи, учебный и воспитательный процессы у вас совершенно не педологизированы, совершенно!

– Скажите, – вдруг произносит Грачевский, – правду мне говорили, что вы – воспитанник украинского педагога… как это его фамилия…

Я не прихожу на помощь, совершенно уверенный, что Грачевский помнит не только фамилию, но и имя и отчество, а пожалуй, и год рождения, и семейное положение, и все прочее, что касается моего учителя.

– Ну… у него опубликована в мартовской книжке альманаха повесть под таким странным названием… «Педагогическая поэма» как будто… Так вы – ученик Макаренко?

– Да, я ученик Макаренко.

– Тогда все понятно, – говорит Грачевский, и впервые в его глазах я вижу отчетливо выраженное чувство.

Чувство это – ненависть. Да, ненависть. До сих пор он все шелестел своим бесцветным голосом и смотрел на всех своими бесцветными глазами.без чувства, без выражения. А сейчас, по крайней мере, я уверен, что он умеет ненавидеть – правда, не открыто, не прямо, но изо всех своих сил! Минута проходит в молчании.

– Так вот, – снова начинает Грачев-ский, – мы с Татьяной Васильевной пришли к выводу о целесообразности перевода воспитанника Виктора Панина в дом для умственно отсталых детей.

Наступает тишина. Панин… Да, конечно, он не бог весть какое сокровище: очень запущен, вор, темная душа, немало у нас из-за него было и еще, наверно, немало будет неприятных минут. А все-таки, почему его нужно переводить в дом для умственно отсталых?

Первым нарушает молчание Владимир Михайлович. Никогда я не слышал, чтоб он говорил так сухо, так официально:

– Я решительно протестую против этого предложения. Не знаю, как вы пришли к такому выводу, но я с ним решительно не согласен.

– Но позвольте… – начинает Ракова.

– Не позволю! – вдруг обрывает ее наша тихая Екатерина Ивановна. – Не позволю! Панин учится в моей группе. Он учится плохо, но он нагоняет, и я не вижу в нем никаких признаков умственной отсталости.

– Совершенно с вами согласен. Я решительно против перевода, – вновь повторяет Владимир Михайлович. – Скажу больше: я этого не допущу. – И вдруг, не удержавшись на этой официальной ноте, говорит с сердцем: – Знаете, у Льва Николаевича Толстого сказано: иногда люди думают, что есть положения, когда можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами это можно: можно рубить деревья, кирпичи делать, железо ковать без любви. А с людьми нельзя обращаться без любви, нельзя, понимаете? Как с пчелами – без осторожности. Таково свойство пчел, понимаете? Верно, конечно, вы себя не можете заставить любить, как можете заставить себя работать. Но это не значит, что можно обращаться с детьми без любви, да еще если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к детям – сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не детьми… Не детьми, понимаете?.. Этот мальчик…

У меня наметанный слух. Не дожидаясь, пока Владимир Михайлович закончит фразу, выхожу из комнаты и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею темную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю ее уже на крыльце.

– Постой-ка, – говорю я, хватая беглеца за рукав. – Ты что там делал?

Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:

– Меня заберут?

– Кто это может тебя забрать?

– Вы меня отдадите? – И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый: – Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить…

Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас – не до длинных разговоров. Я повел Панина в спальню, а он упирался и повторял:

– Идите туда, идите туда, а то там решат…

– Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.

– Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил, шелковую, она знает, она передумает… Идите туда, идите туда…

Все-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала «спать». Потом возвращаюсь в кабинет. Тут атмосфера накалена до последней степени. Все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением – как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?

– Если можно, чуть тише, – говорю я. – Рядом дети спят. Так вот, если вы, Татьяна Васильевна, и вы, Петр Андреевич, остаетесь при своем мнении, пускай нас рассудит гороно.

В гороно этим займется наш инспектор. Я твердо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведет. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против нее зуб, и позже, провожая ее и Владимира Михайловича домой (я всегда это делаю, когда мы слишком засиживаемся), я говорю:

– Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?

Она даже останавливается.

– А… а откуда вы знаете? – растерянно спрашивает она.

Владимир Михайлович тоже удивлен. Он неопределенно покашливает и косится на меня. Слишком темно, ему не разглядеть моего лица, и я, признаться, очень доволен, что озадачил их обоих.

А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает – видно, бережет ребят от меня!

…На другое утро встречаю на лестнице Леню Петрова. Он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.

– Семен Афанасьевич, – говорит он горестно, – а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: «В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?» А я и говорю: «Оставлять его на станции». А потом хватился – ведь оставляй, не оставляй, все равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что ж делать-то теперь?

Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза – сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Леню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определена высота эмоционально-этического развития воспитанника Леонида Петрова. По мнению обследователей, этот гиперэмоциональный субъект находится на низшей рефлекторной стадии – она составляет всего 35 процентов нормы.

Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.

– И еще вот что, Алексей Александрович, – сказал я, – можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу, Антон Семенович не пускал – и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами. Я буду преступник, если снова допущу это издевательство.

– Поверьте, Семен Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого… Ну, а о Панине я вас, даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.

Я ехал домой с неостывшим, непережитым гневом в груди. Я проклинал себя за то, что отступил, за то, что вообще позволил им перешагнуть порог нашего дома.

В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и «тесты», их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои мнимо ученые исследования. «Скажи пожалуйста, священнодействуют!» – думал я. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно и, попросту говоря, опасно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми на основании своих нелепых исследований. Это клеймо умственной отсталости, дефективности сопровождало подростка, юношу долгие годы.

Антон Семенович всегда честно старался разобраться в педологической теории, но он говорил, что после первых же прочитанных строчек у него «разжижаются мозги» и он не понимает, что это: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. «Ты подумай, – говорил он не раз, – ведь огромной важности задача: воспитать миллионы будущих людей – рабочих, инженеров, врачей, педагогов. И решать такую задачу с помощью темного кликушества? Нет, это преступление!»

Я всегда знал, что это преступление. Но в колонии мы были под защитой Антона Семеновича. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов восстать против них и попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса, потому что знали: он им злейший враг.

Зачем же я их пустил? Может, боялся, что меня снимут с работы? Нет, конечно. Может, потому, что Софья Михайловна их впустила и было неловко перед посторонними людьми отменять ее решение? Я очень уважал Софью Михайловну, хорошо помнил, что она во многом помогла мне. Но ведь Антона Семеновича никогда не останавливала никакая внешняя неловкость. Он не постеснялся бы отменить какое угодно решение, если бы только считал себя правым. Как бы там ни было, я их впустил – и этого себе не прощу. Пусть они были у нас всего сутки, но тревога Сани, испуг Стеклова, истерика Панина, огорчение Лени, не сообразившего, что в поезде какой-то вагон всегда будет последним, – все это на моей совести, виноват в этом один я.

Я шагал к дому с тяжелым сердцем, сознание вины со вчерашнего вечера все росло. Но что ж теперь жалеть о сделанном? Важно, чтоб впредь это не повторилось.

– Софья Михайловна, – сказал я, – если они опять приедут, не пускайте, несмотря ни на какие бумаги. Понимаете?

– Понимаю, Семен Афанасьевич. Вы совершенно правы, – просто ответила она.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24