Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я, Богдан (Исповедь во славе)

ModernLib.Net / Исторические приключения / Загребельный Павел Архипович / Я, Богдан (Исповедь во славе) - Чтение (стр. 25)
Автор: Загребельный Павел Архипович
Жанр: Исторические приключения

 

 


      - Дожил, гетман, - буркнул Тимош. - Уже пани Раина окружила себя в твоем доме какими-то уршулинками.
      - Где пани Раина?! - крикнул я в заплесневелое лицо, намереваясь отстранить, идти дальше, добираться в самые дальние уголки своего дома, чтобы найти эту проклятую кобету, которая приготовила мне такую кривду и бесчестье.
      - Пани Раина молится, - прошамкало черное создание то ли людским, то ли каким-то адским голосом, и тут мое терпение лопнуло - и я схватился за саблю.
      Молится! Весь народ молится за меня, за мое заступничество, за славу мою и мое сердце, а в моем доме молятся против меня! Кто, и почему, и как смеет!
      Я убрал с дороги эту никчемную препону, чтобы найти пани Раину если и не на растерзание, то хотя бы для того чтобы сказать ей все, что должен был сказать, но в это время она сама появилась предо мною, вся в черном, бледная, с твердым, непоколебимым взглядом, и я беспомощно опустил руки. Кивнул, чтобы нас оставили вдвоем, посмотрел на пани Раину. Закутанная в черное, суровая, стройная, исхудавшая, осунувшаяся, может, и исстрадавшаяся. Отчего бы это? Тогда, после Желтых Вод, встречала меня вся в белом, радостная и приподнятая, может, надеялась, что разобьют меня коронные гетманы и шляхетская кровь ее дочери не сольется с моей хлопской кровью? Теперь ей не на что было надеяться, вот и оделась в траур по своим надеждам?
      Я провел рукой по лицу, как бы отодвигая, снимая с него всю досаду, злость и взбаламученность духа. Унизительно отягощать душу подозрением. В особенности перед женщиной, хотя именно перед женщинами прибегаем к подозрениям чаще всего.
      - Почтение, пани Раина, - сказал ей почти спокойно.
      Она молчала и поджимала губы.
      - Где гетманша?
      Пани Раина стояла, словно глухая и немая.
      - Где Матрона?! - закричал я. - Матрона, ваша дочь, где? Куда вы ее девали?
      - Вы ее не увидите больше, - твердо промолвила пани Раина. - Я уже говорила вам, но вы не захотели меня слушать, пане Хмельницкий. Вы считаете, что вы гетман, победитель, герое, и вам все дозволено. Но для меня вы пан Хмельницкий, который не имеет никаких прав на мою дочь, пребывающую в католическом браке с паном...
      Я не дал ей произнести это ненавистное имя, затопал ногами, ударил себя в грудь, готов был вырвать свое сердце и кинуть ей в лицо: нате, ешьте, вместе со своим грязным подстаросткой, топчите, издевайтесь!
      - Пока ее муж жив, Матрегна не может делить ложе с кем-либо, даже если бы это был сам король или император, - занудно тянула пани Раина. - Вы обещали мне расторжение брака, но где оно? Я мать, мое сердце обливается кровью, я не могу... Пока у Матрегны есть муж в законе...
      В законе... Есть... в законе... Тысячи голов шляхетских смог бы я бросить к ногам пани Раины, но этой проклятой головы не было среди них, мерзкий Чаплинский удирал от меня, как заяц, наверное, не догоню его уже и на том свете, но что же мне - вот так и казниться вечно?
      - Говорил уже пани Раине, что буду иметь благословение от самого патриарха вселенского. Или этого мало? Может, еще и от примаса польского должен выпрашивать разрешение на расторжение Магрегнина брака? Но у его преосвященства и так много хлопот с вельможным панством, которое после разгрома от казаков и после смерти короля начисто одурело и бесится от ярости и бессилия. Пани Раина хотела бы остановить жизнь, но никто не в состоянии это сделать. У меня не было достаточно времени, чтобы получить столь желанное для пани благословение. Мог бы купить его, как купил молдавский господарь Лупул право жениться на черкешенке-мусульманке, дав бакшиш султану в пятьдесят тысяч реалов и двести восемьдесят кошельков золота патриарху. Но Матрона для меня выше всего золота мира! Матрона - как слава. А к славе не подкрадываются ползком, ее не покупают за золото и драгоценности, перед нею не заискивают, с нею не идут под венец, ожидая чьих-то благословений.
      Пани Раина молчала. Слышала или, может, и не слышала меня? Мужчина бессилен перед женщиной. Власть тоже бессильна. Женщину можно топить, как ведьму, жечь на огне, как колдунью, разрывать дикими конями, как блудницу, но уничтожить саму сущность женскую кому дано?
      Я оказался перед душой темной, непросветленной. Должен был бы заметить это давно, но не заметил, ослепленный своей запоздалой любовью. Теперь должен был расплачиваться за свою слепоту. Все горит вокруг, а у этой женщины душа холодная, мрачная и недоверчиво-понурая даже ко мне, к гетману, к Богдану. А я? Народ проливает потоки крови, пота и слез, а гетман проливает потоки слов - и перед кем же? Перед пустой кобетой неправедной! Жаль говорить!
      Матрона и ее мать знали обо мне все, а я о них - ничего. Да и можно ли знать все о женщине? Воспринимаешь ее такой, какова она есть, отталкиваешь или берешь - вот и все. Справедливость - это слово, которое звучит реже всего между мужчиной и женщиной. Я не был справедливым к Матронке. Так и не сказал ей про свою любовь в день нашего брака. Не промолвил этого слова не потому, что боялся его, а просто считал: слишком поздно для меня. То, что было в моем сердце, должно было бы называться как-то иначе, еще выше, чем любовь, но как именно - я не ведал! Думал, что дарю Матронке величие и она будет довольна, но оставил ее наедине с пани Раиной, а у той душа оказалась мелкой, какой-то карличьей. Для людей с такой душой не существует величия. Они ценят только то, что мельче их самих. Виновата ли Матронка в том, что я толкнул ее в объятия пани Раины?
      Но неожиданно произошло чудо, что-то непостижимое, я простил пани Раину, простил Матронку, я возжаждал быть великодушным (а может, хотел отступить с достоинством), не скрывая тяжелого вздоха, промолвил пани Раине:
      - Согласен. Получите желаемое. Прошу успокоить Матрону. Мой поклон ей и высочайшее почтение.
      Так я освободился от страшного душевного бремени, снова обрел нужную мне волю и даже благодарен был пани Раине за ее ненависть ко мне, которой я мог бы сполна отплатить ей. Ведь ни в чем мы так не вольны, как в ненависти.
      Гетман убежал из своей столицы, не пробыв в ней и десяти дней. Славный победитель панства ясновельможного был побежден кобетой позорно и унизительно. В Чигирине мне было тесно, а душа жаждала неоглядного простора. Был бы этот простор возле Матронки, но где она? Теперь обречен был на покорность - состояние для меня странное и неестественное. Ну и что же! В терпеливости и покорности человек избавляется от вредных наклонностей и пристрастий: себялюбия, зависти, жадности, жестокости, лживости, трусости, глупости и подлости. Был ли я до сих пор еще подвластен этим порокам, падала ли их тень и на меня? Кто же мог это определить? Тень есть и при солнце и при луне, да какая же она разная!
      Выезжал из Чигирина при ясном солнце, в праздничности и приподнятости, снова били пушки, снова радостно люд кричал, золотая пыль ложилась на конские копыта, золотился весь простор перед нами, казаки пели бодро и беззаботно:
      Ой на нашiй на вулицi
      Ой на нашiй кручi
      Вигравали чорти куцi,
      Iз вулицi йдучи.
      А на нашiй на вулицi,
      Ой на нашiй рiвнiй
      Вигравали козаченьки
      Вороними кiньми...
      Возле моего правого стремени держался мой Тимко, молодой, лихой, красивый и пригожий, за левое стремя шло молчаливое соперничество между генеральным обозным Чарнотой и генеральным писарем Выговским, один на огромном коне вороном, сам большой и грозно-красивый, а другой на золотистом аргамаке, тонконогом, высоком, короткоголовом (может, чтобы легче было справляться с ним короткорукому пану писарю), отталкивали друг друга, отпихивали, молча, яростно, ненавистно, стремясь захватить каждый для себя второе место после гетмана, так, будто не ведали, что местами распоряжается судьба и история.
      Тимко смеялся, глядя на борьбу Чарноты и Выговского, не скрывал злорадства, хотя душою был на стороне бравого обозного, а писарскую душу Выговского презирал довольно откровенно, о чем говорил и мне:
      - Батьку, зачем ты подпускаешь к себе этого шляхтича овруцкого? Да он ведь только и норовит, чтобы побежать к своей каштелянше новогрудской, которая принесла ему, говорят, чуть ли не миллионное приданое! Какой же из него казак и зачем он тебе?
      - Гей, сын мой, - сказал я Тимошу. - Власть - это не одни лишь виваты да молодечество и размахивание саблей. Это прежде всего черная работа, страшная и бесконечная. Для нее нужны мне чернорабочие, волы серые. Самый же серый из них - Выговский. Уже убедился в этом. А за стремя пусть потягаются! Обиженный отойдет - туда ему и дорога. Кто же сможет стать выше напрасных обид и мелкой суеты - это человек настоящий. Может, еще придется мне потерять не одного и не двоих, готов я и к этому. Когда отворачиваются от тебя при жизни, это еще можно перенести. Если же изменяют после твоей смерти - этому нет прощения.
      Совершенно неожиданно Тимко сказал мне тихо:
      - Прости меня, батько.
      - За что, сынок?
      - Возненавидел я обеих этих женщин: и пани Раину, и Матрону. Возненавидел уже тогда, когда сказали мне, что Матрона стала гетманшей, а теперь возненавидел еще больше, когда они так поиздевались над тобой...
      Я ужаснулся за сына. Уже не столько и за него, сколько за всех тех, кто не может понять моей души, за всех моих современников и за тех мелких и трусливых потомков, которые испугаются моих страданий недержавных и выбросят их прочь или же опорочат, очернят ту женщину, которая была для меня целым миром, которую я любил больше всех на свете, а порой ненавидел ее за то, что вынужден был любить ее и ее душу, хотя и неуловимую, темную, таинственную, будто неразгаданные письмена.
      Но разве человек приходит на этот свет не для того, чтобы разгадывать его тайны или хотя бы дерзко посягнуть на это?
      26
      Ночь была светлая, я сидел в своем шатре при одной свече, читал цидулы, которые слетались сюда под Белую Церковь со всей Украины, а может, и со всего света, уже спал весь табор, только стража изредка перекликалась вокруг - и вот тогда светлая тьма в шатре внезапно сгустилась и из ядра ее темноты родилось видение Самийла из Орка.
      - Здоров будь, гетмане, - сказал Самийло своим глуховатым голосом.
      - Побудь со мною, - ответил я, ибо не мог ведь желать здоровья духу да и не ведал, как должен был с ним здороваться.
      Он то ли стоял, то ли повис в воздухе, тесное пространство моего шатра не давало ему возможности парить надо мною, да и захотел бы он возноситься над своим гетманом?
      - Может, сядешь? - спросил я Самийла.
      - Садится только нечистая сила, а я дух честный и чистый, гетман.
      - Знаю, потому и приглашаю. Разве не налетался еще? Вот у меня и то душа передышки просит.
      - Не рано ли, гетман?
      - Душа меру знает.
      - Для твоей души отныне мера не существует.
      - Может, и так. Тогда отдыха просит тело.
      - А ты соедини душу с телом в разуме.
      - Разум и держит меня под Белой Церковью. Засел тут и тяжко думаю себе, каким концом песню, начатую шляхтой, докончить.
      - Пока сидишь, что же происходит с народом? - спросил Самийло, и в его голосе звучала печаль.
      С народом! Слово молвлено. Слово, которого я больше всего боялся. Народ мой!
      Я вел свой народ еще и не зная куда. От Сечи до Желтых Вод, от Княжьих Байраков до Корсуня, до Резаного яра, от битвы к битве, от одной победы к другой, от убожества и низости до кармазинов, злата-серебра и воли безбрежной, дальше и дальше, еще не видя ничего впереди, еще не умея различить, что это на небе: полыхание кровавых пожаров или розовость утренней зари, ясный лик виктории или крик во тьму, кровоточащий и искренний, безумный и неистовый. Был еще мой Лист из Черкасс, но я не получил на него ответа, не настало еще время...
      - Кровь льется безвинная и напрасная, - снова подал голос Самийло. Останови, гетман, это кровопролитие.
      - Не хочу я кровопролития и не хотел никогда, и не по моему велению она льется, Самийло. Но и сдерживать расклокотавшийся гнев смогу ли? Знаешь, что такое простой шаг, а что такое бег? Когда человек идет, он переставляет ногу за ногой, одной стоит на земле, другую поднимает. Когда бежит - то едва касается земли. До сих пор мы шли, тяжко увязая в земле, теперь побежали, сорвались до полета. Остановиться хотя бы на миг - значит снова увязнуть в земле ногой или даже двумя. Осмелюсь ли я сделать это? Сметут и меня, и каждого, кто сделает это.
      Тогда дух его вознесся под самый свод шатра, так, будто стремился вырваться отсюда, полететь и не вернуться никогда, я даже испугался от этой мысли и невольно поднял руки.
      - Куда же ты?
      Голос его бился в тесноте и в темноте, слышалась боль в этом голосе, боль и страдание.
      - Отвоевывать свободу - да. А жестокость? Как это можно?
      - Жестокость? - переспросил я. - А разве мы ее выдумали и разве мы первыми прибегли к ней? Ты ведаешь о шляхетской жестокости, которая и привела ко всему, что поднялось сейчас в нашей земле. А теперь, когда коронное войско разбито и можно бы начать переговоры, пошел против нас кровавый Ярема Вишневецкий - и что же он делает? Что он творил в Немирове? Выкалывал людям глаза, рассекал, разрубал пополам, сажал на колы, обливал кипятком, выдумывал муки, которых и поганые не могли выдумать, вымащивал детьми улицы и велел гарцевать по ним на конях, зашивал женщинам в животы живых кошек, еще и обрубывал пальцы, чтобы несчастные не могли высвободить ошалевших животных, и все ему было мало - он истошно кричал: "Мучайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают!" И все это, мол, ради шляхетского достоинства и ради добра Речи Посполитой. От Вишневецкого убегают даже собаки. Только ночью возвращаются на след его кровавый, чтобы рычать над трупами.
      Чем же мы должны платить ему за все это?
      - Ага, ты сказал: ему? На пытки отвечают пытками еще более ужасными. Режут, вешают, топят в воде, распиливают людей пилками, вырывают глаза тетивой луков, высверливают сверлами, сдирают с живых кожу. Что это, гетман? Что это? Где же милосердие христианское? Где человечность?
      - Эй, пане Самийло, видел ли ты это? Уже и после Желтых Вод говорили про Хмеля, что шел он дальше и шаги его выжимали кровь, а вздох вызывал пожары. А уже, мол, в Корсуни толпы бились между собою за останки тел вражеских, обмазывали себе, роскошествуя, кровью лица и грудь, обматывали вокруг шеи дымящиеся кишки, а потом доходили уже до такого исступления, что начинали взаимные истязания. Ты был под Желтыми Водами и видел, что там была честная битва - грудь против груди, меч против меча. А из Корсуня не мы бежали, бросая все на свете и топча что на глаза попадет, - делало это панство вельможное. И за Днепром не мы увешивали людьми каждое дерево в лесах, а злой палач народа нашего Ярема, к которому я послал своих послов, предлагая ему мир, он же послов посадил на колы, а сам кинулся истязать свой же народ. Свой народ, пане Самийло. Ибо Ярема не лядской крови, а нашей, украинской! Имеем своего пана ясновельможного! Своего! Само пекло отцепило с цепей все преступления и палачества и пустило их с Яремой. Так что же должны делать мы? Сидеть и молчать смотреть, что творится вокруг? Обо мне и так уже паны распускают слухи, что залег в Белой Церкви, награбил, мол, для себя богатств, отомстил врагам своим, отбил, возвратил свою любимую жену, теперь не знает, что делать дальше, и с горя пьет горилку, советуется со старшинами, с колдуньями, с господом богом, с чертом-дьяволом!
      А я вооружаюсь, универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю в твердое войско, замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного уважают. Сам воевода киевский Адам Кисель, этот лис коварный, который при всей своей ненависти к своему же народу, называемому им народом relidionis nullis - без веры, без пути, - но и тот понял, какая грозная волна поднялась против шляхты, и уже взялся быть посредником, уже готовит комиссаров для переговоров со мною. Но ведь переговоры - не ярмо мне на шею! Кисель написал Яреме, что тот, мол, второй Марий, отчизну от последнего потопа спасает (слышишь, пане Самийло, спасает!), но тут же просил прекратить свои разбойничьи налеты, принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в Белую Церковь для переговоров со мной. И что же Вишневецкий - послушался, перестал вешать и жечь? Он ответил киевскому воеводе, что предпочитает не жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был получить контентацию Хмельницкий. Пану Вишневецкому, видите ли, хочется контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей - свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы?
      Тогда снова подал голос Самийло:
      - Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других.
      Я молчал. Тяжкое молчание гетманское. Что я мог ответить всезнающему духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии. Дал недобитым шляхтичам честное слово: что отступят беспрепятственно, а потом закрыл глаза на то, как Тугай-бей по-волчьи напал на побежденных и безоружных. Тогда впервые почувствовал, какими тяжкими стали у меня веки. Такими тяжкими, что порой невмочь их поднять. Гетманские вежды. Тяжкоокий гетман. Вежды власти. Разве я виноват? Еще не раз и не два будут падать веки мне на глаза, и каждый раз я буду беспомощен. Разве я виноват?
      Но все же я попытался возразить Самийлу:
      - Милосердие, как и кара, не падает на всех сразу, а только порознь. Покажи мне, к кому должен проявить милосердие, и я употреблю гетманскую волю и власть.
      - Показать?
      - Покажи!
      - Поезжай в Нестервар, посмотри, что там творится.
      - Что же?
      - Поезжай и посмотри. Увидишь своего сотника Забудского.
      - Не Семка ли?
      - Семена.
      - Откуда он взялся в моем войске? И уже сотник? Что же он там натворил? И как ты узнал?
      - Знаю и вижу все, ведь я не человек, а дух. Торопись, гетман, пока еще не поздно. И Кривонос...
      - Еще и Кривонос? Ты, может, и про меня? Вон уже говорят, что мои джуры - это девки переодетые. Эй, Иванец, Демко! Коней мне и сотню гетманскую со мною! Видишь их - Иванца и Демка? Не девки же! Усатые, мордастые и сонные.
      Но Демко и Иванец ворвались в шатер с таким шумом, так гаркнули: "Готовы к послушанию, батько!", так выпучили свои глазищи, что дух Самийло исчез, будто и не было его здесь, и мои джуры недоуменно переглянулись, слыша, как я разговариваю с кем-то отсутствующим, то ли с самим собою, то ли, может, в забытьи.
      Тогда я встал и грозно топнул на них:
      - Долго еще там? И отца Федора попросите. Чтобы со мною...
      А потом скакал, мчался, летел над землей, через всю Украину, ночь и день, без дорог, без отдыха, без остановок, летел впереди всех - отдельно от всех, никто не решался приблизиться ко мне, все отставали почтительно и напуганно, я же не замечал никого и ничего, мне хотелось доругаться с Самийлом или с его духом, договорить недоговоренное, доспорить о том, о чем еще не доспорили. Жаль говорить! Я говорил ему: "Знаешь ли ты, что такое битва и что означает сила на силу и кровь на кровь? Ты шел с нами, имея чернильницу за поясом, а меч несли другие. Твоя рука не имела ничего тяжелее простого писала. Тебе ли нас судить? Сызмальства имел дело с книгами, потом был скрибентом до самой смерти, известно ли тебе то человеческое, о чем сказано Самуилу: "Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе..."
      Но Самийлов дух нависал надо мною тяжелой тучей, не отступал и не пугался моих слов, а насупротив выставлял снова! "Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а господь смотрит на сердце". Загляни себе в сердце, гетман!
      А я только то и делал, что заглядывал себе в сердце. Было оно уже и не мое, было ничье, принадлежало всем. Как говорят: "И сгрудились вокруг него всякая голь, должники, и всякие недовольные люди, и стал он их атаманом". Забыл о себе, стал всеми, поднялся над всем миром, а кто это может сделать? Ведь ты даже после смерти остаешься мстительным смертным человеком, хотя и колешь мне глаза мстительностью. Не можешь забыть, что такие, как Семко Забудский, не спасли тебя под Желтыми Водами, не защитили, бросили умирать незахороненным. А разве один Семко был таким? Под Желтыми Водами побежденные бросили убитых, потому что удирали. У победителей же не было времени заглянуть в лица убитых товарищей, потому что торопились закрепить победу. Вот я и не увидел тебя, Самийло, и не знал, что ты убит. А Семен, если и знал и видел, не мог терять времени на тебя, ибо спешил за мною, за своим гетманом. Прозвали его Забудским, ибо все забывает - доброе и злое, но виновен ли он? А теперь снова делаешь его виновным во всем, что творится в расклокотавшейся земле, так, будто он один и будто он тот господь бог, о котором сказано: "Он будет воздавать отмщение и народам, пока не уничтожит сонма угнетателей и не сокрушит скипетров неправедных".
      Но в топоте коня, в хлюпанье вод, в шумах деревьев и тихих жалобах травы под копытами слышался мне голос Самийла, который летел надо мною неотступно и неистребимо, будто моя совесть, будто вечное напоминание и проклятие: "И над мертвыми не возбрани благодати! Не возбрани!"
      Так будто я возбранял мертвым!
      Сколько же раз сам был уже мертвым, убитым, уничтоженным, преданным забвению, и никто не замечал этого, никто не хотел знать, а теперь увидели меня живого и вознесенного - и пожелали свалить на меня все провинности. Жаль говорить!
      Не знаю, когда и прискакали под Нестервар - утром или вечером, помню лишь, что все вокруг было подернуто пеленой дождя, будто в слезах, и горизонты потускнели, и ничего не было видно, только белый тысячелистник жалобно клонился под твердыми копытами наших коней, белый тысячелистник, которым, казалось, в то лето проросла вся Украина.
      В самый Тульчин я не поехал. Предместье, именуемое Нестерваром, было сожжено дотла, холодный чад веял из-за Сельницы, мне уже очень хорошо был знаком этот дух пожарища, чтобы у меня была охота лишний раз тешиться им. Замок возвышался над пожарищем закопченный, обшарпанный, но целый, и там, как муравьи, копошились люди. Огромное множество людей. По-над берегом Сельницы горели костры, между ними тоже господствовало великое движение люда, беспорядочная суета, хождение туда-сюда, возбужденность, видно, радостная, вызванная победой. Я остановился в простой крестьянской хате (еще и земляной пол был свежепомазанный и притрушенный зеленой травой!), позвал к себе отца Федора, а есаулам велел искать сотника Семка Забудского или хотя бы каких-нибудь казаков из его сотни.
      Мой духовник отец Федор, привыкший к беспокойной гетманской жизни, никогда и не удивлялся, когда днем или ночью, в зной или слякоть приходилось оседлывать коня, засовывать в переметные сумы священные книги и отправляться неизвестно куда и на какое время. Черная ряса на отце Федоре была похожа на казацкую керею, черная камилавка скорее напоминала казацкую шапку-бирку, огромный серебряный крест на толстенной серебряной цепочке мог послужить и для благословения, и как оружие в случае необходимости, потому что ни сабли, ни мушкета отец Федор, ясно, не носил, а жизнь наша была полна угроз и опасностей.
      Войдя в хату, отец Федор молча благословил меня, и я поцеловал ему руку.
      - Отче, - сказал я, - пролилась невинная кровь. Отпусти мне грех мой тяжкий.
      - Бог простит, - промолвил он задумчиво.
      - И детей неразумных тоже прости, - попросил я.
      - Бог простит и их.
      А "дети неразумные", казачество мое неудержимое, услышав о гетмане, уже пробиралось через речку кто как был - один голый до пояса, другой в сапогах, третий босой, а четвертый с ружьем на плече, а еще кто-то с чаркой, вели с собой и женщин каких-то непутевых, и бандурист с голой саблей, прицепленной к струнам, и два скрипача - не поймешь, цыгане или евреи, - пиликали, напевая следом за бандуристом.
      Я вышел из хаты вместе с отцом Федором, а уже двор полнился разгулявшимся казачеством, которого не остановит никакая сила и не пристыдят никакие слова.
      - Батьку! - кричали казаки, смеялись и плакали и даже лукаво делали вид, будто намереваются целовать мои сапоги. - Батьку гетман! Какая радость! Почтил наше товарищество! Почтение и любовь тебе, батьку!
      Мне нужно было проявить строгость, поэтому я отступил от пьяных и крикнул:
      - Сотник ваш где?
      - Сотник? Семко? Батьку! Будет! Будет и Семко! А вот мы из его сотни. Вот они мы! Это Ярема Лелекало, в ременных штанах, а тот босой - это Яндр Шаленко, а в кармазине Васько Ганебный, а в ермолке Лейба Иван, а на скрипочках играют Гаврила Пыркало и Семен Гиркало, потому что Ивашко Фалендыш женится, как и наш пан полковник Максим, и тоже берет пани уродзонную, хотя и одета она недишкретно, а Илья из Мотовиловки и Роман Кандир тянут вон бочонок с медом... Выпей с нами, батьку! И ты, святой отче, причастись казацким причастием...
      Я выпил ковш меда, ведь как же иначе. Сказал, правда: "Не напивайтесь, детки, слишком, ибо грех". Отец Федор перекрестил казаков. Тогда я спросил тех, что ближе:
      - Как же вам живется, панове товариство?
      - А как ведется, батьку гетмане? Замок взяли. Приступились и взяли. Теперь наш. И полковник Максим женится на княгине. Как и наш Ивашко Фалендыш. А вот и наш сотник идет...
      Семко Забудский брел мокрый, как мышь. Среди казацких сермяг сверкал на солнце адамашком и златоглавом, драгоценным оружием увешанный, будто на продажу, толстым был еще тогда в Чигирине, теперь шею его так расперло, что панские саеты аж трещали.
      - Челом, гетмане! - еще издали промолвил он мне своим язвительно тихим (будто у тебя по коже идет!) голосом, в котором легко уловил я властность и даже надменность. Надменность перед гетманом? С чего бы это?
      - Челом, сотник! - ответил ему. - Хорошо, что торопишься к гетману, но мог бы и коня взять.
      - А мой конь убит, когда брал я замок, - гордо промолвил Семко, становясь уже рядом со мной. - Ведь это я овладел замком, гетман, Семен Забусский к твоим услугам.
      - Забудский? - напомнил я ему.
      - Забусский, - поправил Семко. Потерял где-то одну букву, да пусть уж.
      - Рассказывай же, как брал Тульчин, - указывая ему место возле себя, сказал я.
      - А так и брал. Прискочил со своими молодцами, поджег Нестервар, наделал дыма и шума да и ударил на замок. А там князь Четвертинский со шляхтой, да рендари, прихвостни панские, сбежались со всей округи. Ну и обрадовался же я, так обрадовался! Выставил самых горластых своих казаков Улаша Лунченко, да Яхна Чвовжа, да Яцка Обуйного и говорю им, кричите, говорю, мол, вот теперь мы вам вместе за все и отблагодарим, и за то, как вы Наливайко в медном воле сожгли, и как детей казацких в котлах варили, и как казаков среди Варшавы колесовали, шкуру с живых сдирали, и как их женам грудь обрезывали да этой грудью по морде нас били, и как пахали лед нашими отцами, и как вы нашу благочестивую веру нехристям продавали. Вот и крикнули мои хлопцы, а пушкари из трех пушек замок стали бурить. Так что же панство? Они рендарям мушкеты раздали, а те как ударили по нас, так у меня и легло десятка полтора хлопцев, а тогда те как вырвались из замка, да как налегли, так и пришлось давать дёру, черт возьми! Вот тут и конь мой был убит, а уж как я уцелел, того и господь бог не ведает. Так я отступил. Да пустил хлопцев вокруг, чтобы собирали люд, и принимали мы всех, кто хотел, да как обложили замок тысяч на пять, а может, и на десять, так паны и запросили решпекта. Выбросили белую хоруговку, а я говорю хлопцам: "Одолели мы все-таки панов!" Ну, переговоры. То да се. Говорю панам: "Отдайте нам всех вон тех своих убийц, которые меня пощипали, а сами сидите себе. А рендари пусть платят нам откупное, вот и вся рада. Нам завет такой батько Богдан дал: богатого дери, чтоб не обогащался, с убогим делись, чтобы не бедствовал, так и не будет лучше и не будет славнее, краше, чем у нас на Украине".
      - Запомнил же ты мой завет, - прервал я его речь.
      - Почему бы не должен был запомнить? Когда выкрикивал тебя гетманом, знал, кого выкрикивать.
      - Разве это ты выкрикивал? Видел тебя под тыном в Чигирине возли шинка, а на Сечи не видел.
      - Эге-гей, пане гетман! Забыл, как я кричал?
      - Не расслышал твоего голоса. А теперь хочу услышать.
      - А что говорить. Содрали мы луп с рендарей, а их самих велел загнать в калиновую рощу. Есть тут неподалеку. Вербы вокруг, а посередине калина, рай, да и только. Загнал их туда, может, тысячу, а может, и три, кто же там считать будет. Потом послал я хлопцев, говорю, вбивайте нашу христианскую хоругвь в землю и кричите: "Кто хочет принять нашу веру христианскую, тот останется в живых. Пусть придет и сядет под эту хоругвь". И трижды кричали мои хлопцы, а некрещеные и слушать не хотели. Уже мой казак, который сам из евреев, Иван Лейба, сказал, что там целых три их гаона, то есть какие-то их мудрецы, и все они уговаривали своих держаться своей веры. Тогда я велел забрать этих ученых и заковать в железо, чтобы получить за них выкуп, а молодцов своих послал покончить со всеми неверными. Пырни его ножом освященным по шее - и дело с концом! Вдруг, смотрю, бегут мои хлопцы обратно перепуганные и еще издали кричат: "Пане сотник! Пане сотник!" - "А что, говорю, не найдете в калине кого резать? Может, который притаился мертвым, так вы его ножом под бока, чтобы не лукавил! Вот так, дети мои!" А они: "Пане сотник, поют же! Поют и плачут, мужчины и женщины, старые и маленькие детки! Что бы это значило? Грех же, пане сотник! Люди же! Поют. Поют и плачут". Ну, так уж моя душа, как говорится, выскочила из кунтуша. "Да казаки ли вы? - крикнул я им. - Кончать! Кому велено?" Погнал я их назад, а сам отвернулся, чтобы и не видеть, и не слышать. А уж потом с полковником Максимом и шляхту в замке прикончили.
      Я смотрел на этого толстого, приземистого, облитого потом под чужими кармазинами человека и горько думал: почему не издох он, пьяный, вот там под тыном в Чигирине? Почему?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47