Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Доклад Юкио Мисимы императору

ModernLib.Net / Современная проза / Аппиньянези Ричард / Доклад Юкио Мисимы императору - Чтение (стр. 19)
Автор: Аппиньянези Ричард
Жанр: Современная проза

 

 


Как вы думаете, о ком я сейчас говорю? Я говорю о Гитлере. Да, о нем. И это моя маленькая правда. Гитлер, эта грандиозная загадка, присутствует в мечтах наших поэтов инкогнито до того дня, когда униженные поэты от мучительной праздности переходят вдруг к действию.

Впрочем, хватит о маленькой правде, давайте продолжим препарировать то ничтожное существо, которое пытается эту правду сказать.

Продвигаясь по темным закоулкам прошлого на ощупь, как слепой, я нашариваю цепочку событий, в результате которых я вышел на свет из мрака безвестности и обрел славу популярного писателя.

1945 год я провел в праздности. Наверное, это трудно себе представить. Тем, кто не пережил войну, со стороны кажется, что она касается всех, что каждая секунда человеческой жизни наполнена ею. На самом же деле военное время дает человеку возможность предаться полному безделью. Оно идеально для праздного поэта.

За несколько месяцев до подписания Акта о безоговорочной капитуляции меня отправили на военно-морские верфи в Коза, местность, расположенную приблизительно в тридцати милях к юго-западу от Токио. Я поехал туда не один, а в составе небольшой группы студентов, изучавших вместе со мной право в Императорском университете. Все мои сокурсники, кстати, в отличие от меня были совершенно справедливо признаны негодными к действительной службе в армии. Однако в Коза меня, как жалкого инвалида, отправили работать в библиотеку. Не буду писать о своих обязанностях библиотекаря, это слишком скучно. Упомяну лишь, что большую часть времени я проводил не среди книг, а на земляных работах. Я вырыл бесконечное множество выгребных ям для уборных – намного большее, чем их требовалось для поредевшего штата верфи. Когда раздавался сигнал воздушной тревоги, я, бросив все, бежал в довольно ненадежное убежище, расположенное на склоне холма. Мы давно уже перестали обсуждать вопрос о том, почему вражеские бомбардировщики уничтожают целые города, но не трогают такие военные объекты, как наша верфь.

Говорят, что простуда – завуалированная или символическая форма плача. Если это действительно так, то можно сказать, что я провел в слезах все лето 1945 года. Я перехворал бронхитом, гриппом, тонзиллитом и другими видами простудных заболеваний. Не знаю, были ли эти недуги следствием недоедания или меланхолии.

В конце июля я приехал домой в отпуск на поправку после очередной болезни. Ужасные воздушные налеты, которые продолжались весь март, в конце концов заставили отца перевезти семью из района Сибуйя в более безопасное место, в токийское предместье Готокудзи, где жили мои кузены. Сам Азуса остался в Сибуйя охранять дом. Вооружившись револьвером, он нес бессменное дежурство, готовый в любую минуту дать отпор грабителям. Разграбление домов стало обычным явлением в дни, когда в стране воцарился хаос. Однако мне показалось, что отец больше занят не охраной нажитого добра, а какими-то темными делишками. Во всяком случае, когда не было неполадок на телефонной линии, он вел бесконечные разговоры со своими друзьями-финансистами, часто переходя на таинственный шепот и прибегая к условленному коду.

Однажды после очередного подобного разговора Азуса вошел в гостиную и с изумлением посмотрел на меня. Я, по своему обыкновению, лежал на диване. По выражению лица Азусы я понял, что он забыл о моем присутствии в доме и был неприятно поражен, обнаружив меня здесь.

– Поезжай к своим кузенам в Готокудзи, – сказал он. – Там, на свежем воздухе, ты сразу же забудешь о своих хворях.

– А ты знаешь, что твой слуга распродает на черном рынке наши съестные припасы?

Азуса пожал плечами.

– Он полезен мне, и я не хочу увольнять его, – заявил отец, ясно давая мне понять, что в отличие от слуги я совершенно бесполезен в этом доме.

– Ты все еще не расстаешься с оружием? – спросил я. Азуса хмыкнул и похлопал ладонью по карману пиджака:

– В ящике моего стола лежит еще один пистолет.

– Все это напоминает переполох и неразбериху тех дней, которые обычно называют эпохой «Перед Рассветом».

– О чем ты?

– Дедушка рассказывал мне, что в те времена его отец, Хираока Такики, тоже вынужден был защищать свой дом от грабителей.

– Ты к любому явлению стремишься найти возмутительную историческую параллель, – сердито заметил отец и налил себе стаканчик шотландского виски.

Где он достал баснословно дорогое виски в военное время, когда многие горожане пребывали на грани голода?

– Что читаешь? – спросил отец.

– Маркиза де Сада.

– Прекрасный выбор, именно такие книги должен читать истинный патриот в наши дни, когда близится конец света, – со смехом сказал отец. У него отсутствовало чувство юмора, и это всегда раздражало меня. – Ты – больной человек.

Взяв стакан с виски, он направился к двери, но на пороге гостиной остановился и повернулся ко мне:

– Прошу тебя, уезжай в Готокудзи. Твоя неразумная мать будет рада тебе, а для меня твое присутствие слишком обременительно.

Мне очень хотелось, чтобы «Б-29» сбросил все свои бомбы на этот дом, на виски моего отца, на его револьвер, на телефон, по которому он, понизив голос, обсуждал свои темные делишки. Пусть голубое летнее небо покарает этого ублюдка!

Честно говоря, я читал не самого маркиза де Сада, а эссе о нем, написанное Жоржем Батаем. Если быть совсем точным, я перечитывал один пассаж Батая, который, впрочем, знал наизусть и над которым постоянно размышлял «в наши дни, когда близился конец света», как выразился отец. Я познакомился с божественным маркизом после смерти Нацуко. В завещанной мне библиотеке бабушки имелось несколько его книг. Его произведения произвели на меня сильное впечатление, а с годами я начал еще больше ценить де Сада. Я считал его единственным философом, к мнению которого стоит прислушиваться. Думаю, первоначально он снискал мою любовь прежде всего тем, что провел долгие годы в тюрьме. Мне, прожившему в карантине у бабушки двенадцать лет, это было близко. Кроме того, меня заворожила таящаяся в произведениях этого арестанта загадка. В душе долгое время томившегося в тюремной камере де Сада имелась другая, таинственная, закрытая для всех камера, и маркиз был пожизненно осужден носить ее в себе. Его загадка, как я понимал, была связана с сексуальным удовлетворением или, вернее, с невозможностью получить его.

Длившийся двадцать семь лет ад де Сада начался в пасхальное воскресенье 1768 года, когда он, связав проститутку Роз Келлер, бросил ее ничком на кровать и жестоко выпорол. За это маркиз был приговорен судом к тюремному заключению. Доказывая его вину, мадемуазель Келлер утверждала, что маркиз не вступал с ней в половые сношения, но когда хлестал ее плетью по ягодицам, то издавал «ужасные громкие крики». Может быть, эти вопли вырвались у него в момент оргазма и на самом деле он получал удовольствие? Нет, я в этом сильно сомневаюсь. Батай приводит свидетельства очевидцев оргий де Сада. Они в один голос говорят о том, что маркиз неистово кричал и выл, не в силах получить удовлетворение.

Невозможность получить удовлетворение – я назвал бы это анестезией чувства удовольствия – приводила де Сада к бесконечным эксцессам, разжигала его фантазию и заставляла воплощать самые безумные сатанинские замыслы. И все только ради того, чтобы получить наконец разрядку, выплеснуть сперму в момент, когда он испытывал самое глубокое мучительное неудовольствие.

Я хорошо понимал маркиза, потому что сам пережил нечто подобное в возрасте десяти с небольшим лет. Я так привык заниматься онанизмом, что меня неудержимо тянуло предаваться этому пороку в самых странных, неподходящих местах. Я не раз уединялся в туалете Школы пэров, чтобы удовлетворить свою ненасытную жажду. И вот в один прекрасный летний день, когда я, по своему обыкновению, онанировал в туалете недалеко от распахнутого окна, во дворе школы раздались оглушительные вопли моих одноклассников, кэндоистов. Отвращение, которое я испытывал к кэндо, заставило меня удвоить свои старания, чтобы быстрее довести дело до конца. Однако мой проклятый, необычно большой член сопротивлялся. И хотя он был твердым, как дубинка кэндоиста, он все еще не желал извергать свое содержимое. Запястье моей правой руки сильно болело. И тут меня пронзила боль, по телу пробежала судорога, и мощная струя спермы ударила в то мгновение, когда раздался пронзительный боевой клич одного из кэндоистов. В некотором смысле это был мой собственный крик. Но не крик, который рвется из глубины души в момент наслаждения, а вопль де Сада, кусающего губы от отвращения и испытывающего высшую степень неудовлетворенности.

Я сделал открытие. Дело было не в мужественных боевых кличах моих одноклассников, а во мне самом, в моей истинной сущности, которая проявилась в момент, когда они издали истошный вопль. И я понял, что смогу получить крупицу настоящего удовлетворения, только причиняя боль другому человеку или убивая его.

Я лежал на диване, наслаждаясь своим восхитительным состоянием. От легкого жара у меня немного кружилась голова, а дувший с реки чуть прохладный летний ветерок приятно холодил разгоряченное тело. Я думал о том, что отец прав и мне действительно необходимо уехать в Готокудзи. Мне хотелось отравиться туда еще и потому, что с недавних пор все мои мысли занимала Мицуко.

С того памятного февральского вечера, когда я в кругу семьи праздновал избавление от неминуемой смерти и в моей памяти всплыло воспоминание о посланном мне когда-то сестрой воздушном поцелуе, я не переставал думать о Мицуко. Мой разум пытался найти объяснение тому, почему воздушный поцелуй – эта мимолетная шалость, такая же эфемерная, как пух одуванчика или пыльца с крыльев бабочки, не дает мне покоя. И я, конечно, нашел его. Невинный поцелуй врезался мне в память, потому что моя мать слишком резко прореагировала на него. До сих пор в ушах у меня стояли обращенные к Мицуко слова Сидзуэ: «Прекрати! Неужели девушек в вашей школе учат подобным вульгарным жестам?» Раздраженный голос Сидзуэ свидетельствовал о том, что ее терзает ревность.

Горячность родителей во всем, что касается меня, объясняется тем, что их внимание всегда было приковано исключительно ко мне одному. Я был центром притяжения семьи Хираока, той точкой, вокруг которой вращалась ее вселенная. Родители не уделяли Мицуко и Киюки такого повышенного внимания. Мои брат и сестра были как будто лишними персонажами в семье. Я порой думал о том, что они, наверное, втайне испытывают глубокое чувство обиды. Однако воздушный поцелуй Мицуко дал мне ясно понять, что сестра, к счастью для нее, не стала спутником в этой вселенной. Она пребывала вне зоны действия моего темного магнитного поля. Мицуко, восхитительно легкое невесомое создание, существовала в своем безопасном мирке. Будущее было исполнено для нее простых земных чудес, в то время как я был лишен подобной перспективы.

Мне нравились повадки Мицуко, этой девчонки-сорванца, ее уживчивый характер. Так, наверное, выздоравливающий больной идеализирует ухаживающую за ним сиделку. Меня восхищала сама мысль о том, что у меня есть сестра. Мицуко, единственная среди членов семьи Хираока, пользовалась уникальной привилегией. Ей позволялось поддразнивать меня, потому что своими шалостями она была способна вывести меня из депрессии. Так, одной ее улыбки в мрачный февральский вечер 1945 года было достаточно, чтобы вернуть мне душевное равновесие.

Сидзуэ, находившаяся в поле моего притяжения, ревновала меня к сестре. Но в тот раз она переборщила. Реакция матери возбудила во мне эротическое чувство к Мицуко. Я вдруг обратил внимание на то, как восхитительно она надувает свои нежные губы. У нее были слегка выдававшиеся вперед зубы с забавной щелью в верхнем ряду. В моей душе родилось нечто похожее на теплое человеческое чувство. А затем, в последующие месяцы, оно превратилось в навязчивую идею. Я испытывал жгучее желание припасть губами к губам Мицуко в настоящем страстном поцелуе.

Меня переполняла радость оттого, что я снова увижу Мицуко после долгой разлуки, длившейся целый месяц. Перед мысленным взором возникал образ резвой девочки в строгой школьной форме, делавшей ее похожей на кокетливую монахиню. Я не был готов увидеть юную женщину, выглядевшую старше своих семнадцати лет, загорелую до неузнаваемости, одетую в свитер с треугольным вырезом. Высокие холмики грудей топорщили ажурную вязаную ткань. Вопреки моим ожиданиям на ней были женские хлопчатобумажные брюки. Женская прелесть Мицуко поразила меня до глубины души.

– Не смотри на меня с таким страхом, Том, это я, твоя сестра, – смеясь, сказала Мицуко.

«Том» было моим детским прозвищем. Так звали превратившегося в духа воды мальчика-трубочиста из повести Чарльза Кингсли «Дети воды», любимой книги Мицуко, с которой она не расставалась в детстве.

Мицуко взяла меня за руку. Ее ладонь была шершавой, как панцирь лобстера, а моя отвратительно мягкой и нежной.

– Это от работы на огороде, – сказала Мицуко, показывая свои ногти с набившейся под них грязью. – Боюсь, теперь мне будет трудно играть этюд Шопена.

– Но ведь ты никогда не мечтала стать Вандой Ландовской, не правда ли?

Мое замечание задело Мицуко за живое. Она серьезно увлекалась музыкой. Я не хотел обижать ее и теперь не знал, как сгладить неловкость. «Что за неуклюжие попытки добиться расположения Мицуко! – упрекнул я себя. – Разве таким образом можно завоевать симпатию девчонки?» Однако проблема заключалась как раз в том, что Мицуко уже не была девчонкой. Я имел дело с недоступной, далекой, словно звезда на небе, юной женщиной, у которой были собственные желания. Как мне примирить действительность с моими жалкими фантазиями? Я был в отчаянии.

– Я рада, что ты приехал, Том, – сказала Мицуко. – В Сибуйя сейчас опасно.

– Кто знает? Возможно, было бы неплохо, если бы воздушный налет положил конец моей никому не нужной жизни.

– Не говори так! – воскликнула Мицуко, и я понял, что она беспокоится не только обо мне, но и об Азусе.

Что, конечно, было вполне естественно.

Мне так хотелось убедить ее в том, что я мечтаю умереть. Однако, возможно, эта идея лишь на меня производила огромное впечатление, а Мицуко могла оставить равнодушной. Во всяком случае, мое желание умереть показалось бы ей, пожалуй, менее искренним, чем просьба прямо здесь, на этом самом месте, поцеловать меня.

– Не печалься, Том. Отец говорит, что война скоро кончится, – сказала Мицуко и чмокнула меня в щеку.

Дружеский поцелуй, который лишил меня всякой надежды на воплощение заветной мечты.

14 августа 1945 года американские самолеты «Б-29» сбросили на Токио целый дождь листовок с условиями капитуляции, которую предлагали союзные войска. В тот день я лежал в постели с тонзиллитом в доме наших родственников в Готокудзи. А назавтра, 15 августа, все семейство столпилось у репродуктора, чтобы узнать новости. В полдень мы услышали по радио священный Драгоценный Голос, объявивший о капитуляции.

Это событие произвело на всех мрачное гнетущее впечатление. Голос, символизировавший ночь, воплощавший драгоценный блеск луны, прозвучал в полдень. И о чем он нам возвестил? О том, что императорское зеркало разбилось, солнце навсегда закатилось и мир погрузился в вечный мрак. Незнакомый подданным голос императора слегка потрескивал, будто призрачный огонь, пожирающий сухой валежник. Император говорил на устаревшем языке, который понимали только эрудиты и который плохо доходил до простонародья.

– … военная ситуация не всегда развивалась в пользу Японии…

Услышав эти слова, я взглянул на Азусу и заметил – или мне показалось, что заметил, – как он усмехнулся. Азуса тоже наблюдал за выражением моего лица, ожидая реакции на заявление императора.

– … Мы решили проложить путь к великому миру для всех поколений, чтобы вынести невыносимое и преодолеть непреодолимое.

– Как это понимать? – спросил кто-то.

Это был Киюки или, может быть, один из моих кузенов.

– Спроси своего учителя в школе, – сказал отец.

– Это означает, что император Сева наконец решил воплотить в жизнь лозунг своего правления – «Просвещенный Мир», – промолвил я, чувствуя, что у меня перехватило горло.

Мой хрипловатый голос в тот момент был похож на голос императора.

– Это означает, – заявил Азуса, зажигая сигарету, – что мы входим в эпоху культуры. – И отец, обратившись ко мне, продолжал с надменным видом: – Так что, если у тебя еще не пропало желание быть писателем, действуй, настало твое время.

Азуса помолчал, давая нам время переварить услышанное. Так человек, поливающий комнатное растение в горшке с пересохшим комом земли, дает воде возможность хорошо впитаться. А затем, когда все в комнате затаили дыхание, Азуса, зная, как много значит для меня его разрешение заниматься литературным творчеством, перечеркнул только что сказанные слова одной фразой:

– Но прежде окончи университет и получи юридическое образование.

Почувствовав недомогание, я снова лег в постель. Через некоторое время ко мне в комнату зашла Мицуко. Я ждал ее. Но она явилась не сразу. Чтобы не обидеть Азусу, она покинула гостиную под предлогом, что мне необходимо теплое питье. Мицуко принесла мне жаропонижающий настой местных трав.

– Мне очень жаль… – промолвила она, протягивая чашку с настоем.

– Какая гадость, – морщась, жалобно проговорил я и не спеша выпил лекарственный чай, наслаждаясь тем, что сестра испытывает чувство неловкости. Вернув пустую чашку, я заметил: – Ты не должна извиняться, Мицуко.

– Но мне очень стыдно.

– Стыдно? За кого? За себя, за меня или за нашего отца?

– За нашего отца… Но знаешь, Том, порой ты ведешь себя столь же экстравагантно, как и он.

– Однако это не оправдывает его. Ты прекрасно знаешь, что он преднамеренно жестоко обошелся со мной. И прошу тебя, не зови меня больше Томом.

Мицуко казалась мне сегодня необычайно красивой, наверное, потому, что была сейчас недосягаема, как никогда.

– Отец говорил в порыве чувств и потому, может быть, выразился не совсем удачно.

– В порыве каких чувств, Мицуко?! – воскликнул я и хрипло засмеялся. В горле у меня першило. – Неужели я единственный в этой семье еще сохранил крупицу честности? Хочешь, я скажу тебе, что почувствовал, услышав голос императора, заявившего о необходимости безоговорочной капитуляции? Я не испытал ни волнения, ни скорби, ни даже чувства облегчения. После чудесного спасения от неминуемой гибели моя жизнь как будто разделилась на две части. Капитуляция дает мне робкую смутную надежду на то, что я наконец выйду из изоляции и начну что-то делать в этой жизни, к чему я, возможно, совершенно не гожусь или не готов. Мне следовало бы совершить самоубийство, как это сделали генерал Анами, вице-адмирал Ониси и пятьсот офицеров, взявших на себя ответственность за капитуляцию… Почему ты не подсыпала мне яду в чашку? Неужели отец до сих пор еще не приказал тебе сделать это?

– Не говори такие ужасные слова!

– Почему? Все будут только рады, если ты отправишь меня на тот свет.

Мицуко опустилась на колени рядом с постелью, ссутулившись под тяжестью моих жестоких слов. Я наслаждался эффектом, который произвел на нее разыгранный мной спектакль. Мое отчаяние выглядело столь натурально, что Мицуко прореагировала на него так, как я этого ожидал. Она медленно склонила голову и положила ее мне на колени. Я представил себе, что Мицуко обезглавили и ее тяжелая голова упала на мои ноги. Я ощущал ее тяжесть и исходившее от нее тепло, которое разливалось по моему телу.

«Значит, это и есть путь к сердцу Мицуко?» – подумал я. Она была легкоуязвима, потому что не знала, что такое нигилизм и никогда не сталкивалась с цинизмом. Мне не составляло большого труда с помощью секретных методов подчинить себе ее невинную душу. Мицуко больше не была моей сестрой, она представлялась мне чужим малознакомым человеком, ставшим моей жертвой. Если я буду действовать медленно и планомерно, то вскоре сделаю ее обитательницей своего призрачного внутреннего мира, исполненного безмерного отчаяния.

Тем временем мой отец стал курить сигареты новой марки, появившейся после заключения мира. Точно так же поступили и те из наших сограждан, которые остались в живых и все еще не бросили курить. Что касается меня, то мне не оставалось ничего другого, как вернуться в Токийский университет и продолжить изучение права. Я вновь облачился в старую потертую форму учащегося Школы пэров и принялся упорно штудировать учебники по юриспруденции.

Мои целеустремленность и прилежание показались Азусе подозрительными. Он начал задаваться вопросом, не пытаюсь ли я обмануть его. Однако отец напрасно терзался сомнениями и старался вывести меня на чистую воду. В то время я испытывал непреодолимое отвращение ко всему, что связано с литературой, и действительно бросил писать. Я с увлечением погружался в сухие абстракции права, убеждая себя, что навсегда избавился от мира художественного вымысла. Юриспруденция стала для меня своеобразным уходом в аскетизм. И это тоже был художественный вымысел. Мое раскаяние и отход от литературы являлись всего лишь одной из форм эстетизма.

Я не задавал лишних вопросов. Меня не интересовало, зачем нужно изучать устаревшие законы, введенные еще в эпоху Мэйдзи и почерпнутые из прусской правовой системы. Тем более что программа реформ генерала Макартура, главы оккупационных властей, должна была изменить эти законы. Программа была направлена на установление демократического режима мирного времени и борьбу с коммунизмом. Подобная концепция реформ находилась вне сферы моих интересов и за рамками моего понимания. Меня не волновал тот факт, что в недрах Штаба главнокомандующего оккупационными войсками «джефферсоны» в спешном порядке уже готовят новую мирную конституцию для моей страны.

До начала занятий в университете я часто бродил по разрушенному городу в белой рубашке и шортах – моей любимой одежде. «Смерть оказывает на нас более сильное воздействие в пору пышного лета», – так писал мой учитель Бодлер. И это было правдой. Казалось, период 1945 – 1948 годов был одним сплошным жарким летом, распространявшим удушливые запахи разложения. И суровые зимы были лишь небольшими вкраплениями в эту эпоху.

Токио представлял собой настоящую помойку, где возвышались груды ржавого искореженного металла и обгорелого мусора. Унылую картину нарушала лишь пышная зелень, заросли травы затягивали кучи щебня и обломки бетонных плит. В те годы цвели необычайно крупные, ярко-желтые одуванчики, сквозь асфальт пробивались вьюнки. Мощные сорняки заполонили брошенные оранжереи. Впрочем, от них оставались лишь стальные конструкции, казавшиеся призрачными на фоне удивительно синего неба.

Ровная гряда пепла лежала на том месте, где когда-то возвышались здания, а посреди нее стояла одна чудом уцелевшая постройка, похожая на обвитую вьюнком пустую гробницу.

Если бы запечатлеть все это на картине, то такое произведение, созданное кретином-модернистом, вызвало бы сегодня восторг у знатоков. Токио в те годы представлял собой настоящую выставку кретинического модернистского искусства. Мне казалось, что нет ничего прекраснее руин. Только что образовавшиеся развалины свежи, как первый день творения.

Я испытывал пьянящий дикий восторг посреди разрушенного города. Я праздновал интеллектуальную победу вечных ценностей над никчемностью настоящего. Не надо забывать, что драма Но и чайная церемония родились, подобно тянущимся к свету луны ночным цветам, на руинах гражданской войны Онин-буммэй. Разве терзаемые мукой призраки и духи театра Но не являются отражением действительности пятнадцатого столетия, когда Япония превратилась в одно сплошное кладбище? Четкие сдержанные жесты чайной церемонии и театра Но выражают «отсутствие действия», контроль над стихийным началом, и коренятся в черном пессимизме, вызванном ужасами войны и голода в средневековой Японии. И сейчас мы ощущаем в этих древних культурных явлениях то же самое, что и люди средневековья: мы видим в них анклавы, островки спасения, временные и непрочные убежища в мире, грозящем смертью.

Все эти устаревшие и бесполезные вещи – спокойная созерцательность чайного домика, грубая, с небольшими дефектами глиняная посуда скучного коричневого или черного цвета, слегка закопченный чайник – существовали изначально, с момента рождения чайной церемонии, и уже тогда казались безнадежно устаревшими и бесполезными. Все это является бегством в чуть при-глушенные, не бросающиеся в глаза предметы, которые обещают спасти нас от угрозы исчезновения, поскольку находятся в гармонии с ним. Это и есть саби. Саби стремится к тому, чтобы лик луны прятался за пеленой дождя.

Посреди развалин – этого лунного безжизненного пейзажа – я встретил множество одичавших людей. Здесь ютились бездомные, искавшие спасения от суровых зимних холодов. Вернувшиеся на родину остатки императорской армии, калеки и нищие, среди которых было немало молодых и еще довольно крепких парней, работали на черный рынок, занимаясь нелегальной торговлей. И среди этих аборигенов, живших среди руин дикарей, разъезжали на джипах одетые в форму цвета хаки миссионеры нового демократического образа жизни. Их вещмешки были набиты жевательной резинкой, контрацептивами и пенициллином.

Я смотрел на все это пристально и грустно, как смотрит клинический врач на безнадежно больного, течение болезни которого вызывает у него интерес. И я почерпнул здесь, на улицах разрушенного города, более фундаментальные знания, чем те, которые мог найти в устаревших учебниках по правоведению.

«Признание поражения является нарушением клятвы». Я понял, что эти люди больше не являются японцами, что это стоянка варваров, прибывших неизвестно откуда. Они находились вне досягаемости миссионеров из Военного Трибунала. Этих людей можно было вполне принять за победителей, наводнивших поверженный город. Я понял также, что Токио навсегда потерял для меня свое былое очарование. Его невозможно было восстановить в прежнем облике. Любая постройка, возведенная на месте руин, будет казаться безобразной, потому что память навеки сохранит воспоминания о разрушениях и смертях. Город был обречен на уродство и безобразие, ставшие отныне его ночным кошмаром, как та пышная сочная зелень, которая затягивала груды гниющего мусора, разлагающегося под лучами летнего солнца.

Я предпочел бы, чтобы все оставалось таким, каким было сейчас, чтобы все разрушения застыли в своей первозданной свежести, как в день творения. Многоголосая тишина во мне готова была взорваться, требуя выхода, пытаясь найти средства выражения, но я не желал давать ей выход. Я боялся садиться за письменный стол. Никогда прежде творчество не вызывало во мне столь сильный страх. Я не знал, почему так происходит, и не пытался разобраться в этом.

Я шел и шел, надеясь очнуться здесь, среди руин, и понять, что я – дома, что я – один из местных сумасшедших бродяг. И вместе с тем чувствовал себя совсем чужим в этих кварталах. Уличные грабители расположились на пустыре, жарясь на знойном солнце в распахнутых на груди рубахах. Меня пугали татуировки, покрывавшие их мускулистые тела, и серьги в мочках ушей. Я часто ходил на мост, который был исполнен для меня тайного очарования. Опершись на парапет, подолгу смотрел в прозрачную воду, в которой плавали какие-то обломки, свидетельства прошедшей войны. Однажды, стоя на мосту, я заметил то, на что раньше не обращал внимания. На береговом откосе чуть ниже моста за акациями виднелась уборная из ржавого железа и бетона. Мне вдруг захотелось подойти к этому строению и осмотреть его. Но внутри я не обнаружил ничего, кроме пожелтевшей каменной плиты в потеках мочи. Здесь было удивительно прохладно, поскольку уборная пряталась в тени моста.

Резкий запах аммиака пробудил в моей памяти воспоминания о Цуки. И я, охваченный волнением так, как будто собирался совершить преступление, решил помочиться в этом общественном туалете. Но прежде чем я успел осуществить задуманное, рядом раздались громкие голоса, и в уборную вошли двое мужчин. Мне не оставалось ничего другого, как только, стыдливо опустив голову, застыть между двумя незнакомцами, которые, бесцеремонно покряхтывая, мочились на каменную плиту.

– Посмотри-ка, какой огромный член у этого малого, – сказал один из них, судя по виду, бывший военный.

Он был одет в яркую «гавайку» нараспашку и мешковатые полосатые брюках с отворотами. Я внимательно посмотрел на него. Его смуглое обезображенное ранением лицо пряталось за завесой дыма. Незнакомец курил, зажав сигарету в зубах. Ему можно было дать лет двадцать с небольшим. Он обладал хорошо развитой мускулатурой, бедра парня стягивал широкий серый ремень. Пучки черных волос виднелись у него, из-под мышек, на груди был вытатуирован пион. Он носил одну серьгу – американский медный пенни с выгравированным хорошо узнаваемым профилем Авраама Линкольна. Превращенный в безделушку, висевшую в ухе спекулянта с черного рынка, Линкольн был прекрасным символом Нулевого года. Закинув голову, парень засмеялся, и мышцы на его короткой толстой шее напряглись.

– Если ты будешь так пристально смотреть на меня, мальчик, то описаешь свои ботинки, – сказал он.

Я пришел в себя, лишь когда снова оказался на мосту. Вцепившись в парапет, я чувствовал, что меня бьет дрожь. Там, в уборной, мой член сразу же отреагировал на пион, красовавшийся на мускулистой груди парня. И парень, несомненно, заметил это. Его смех и лукавый взгляд заставили меня, нетронутого девственника, устыдиться, но одновременно этот эпизод поверг меня в радостное волнение. Мне доставило удовольствие ощущение боли, резкой, как бивший в нос запах аммиака. Я представил себе экстаз, в который мог бы впасть, пронзив прекрасное тело парня своим стальным членом. Дрожа от волнения, я начал понимать, что эта встреча таила в себе больше соблазна и привлекательности, чем мой порок – онанирование перед зеркалом. И я стал искать новую возможность пережить противоречивые чувства стыда и наслаждения.

В моей голове быстро созрел план. Я решил притвориться, что любуюсь рекой, а затем, когда кто-нибудь уединится в уборной, войти туда. В течение нескольких недель я все свое свободное время проводил на мосту, неся бессменную вахту, или курсировал по берегу от уже знакомой мне уборной к другим, которые со временем обнаружил. Много часов я провел, стоя, словно у алтаря, на пропитавшихся мочой плитах в компании слепней и жужжащих ос. По ночам я часто лежал без сна на постели, приподнявшись на локтях, и часами разглядывал свой член, представляя все те непристойности, которые он мог бы совершить в полутьме уборных.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42